Глава 21
Чур сочтет
Закашлявшись от дыма, Пестрый поднялся на лежаке и кинул на земляной пол керку рукопись «Шестокрыла» – толстую прошитую тетрадь из жестких бумажных листов, засаленных и закапанных воском. Читать эту муть охоты у него совсем не было. Великий князь еще в Москве попросил Пестрого свериться с «Шестокрылом» о лунных долях в далекой северной Перми. Не будь этой просьбы, не стал бы князь возиться с этой жидовской грамоткой, пусть даже она досталась после битвы на Шелони от самого лжеепископа Схарии. Впрочем, митрополит обещал вымести из головы московского владыки сор жидовской ереси. Может, потом и не вспомнит Иван Васильевич, что поручал Пестрому проверить таблицы «Шестокрыла»?
Натягивая сапоги, князь неприязненно оглядывал просторное, низкое керку Сойгата – покчинского владыки. На Руси у смердов курные черные избы лучше, чем здесь терем у князька… Пестрый откинул кожаную занавеску со входа и по ступенькам поднялся на двор.
Вклинившаяся в междуречье Кемзелки и Колвы, языческая Покча была охвачена полукольцом пламени. Душный белый дым от хорошо просушенных бревен ключами бурлил за частоколом городища, длинной бородой полз по Колве, затягивая хмурые прибрежные леса.
Из-под телеги во дворе вылез Вольга – новгородский ополченец, сбежавший перед Шелонью от своих и взятый Пестрым в рынды. Вольга проворно оттащил перекосившееся прясло ворот, и князь пошагал по тесной, грязной улочке Покчи, сжатой частоколами дворов и замшелыми стенами керку и сомъяхов. Сопрелая береста по свесам крыш обросла плесенью, дерновые кровли зеленели свежей травой. Пестрый брезгливо морщился, переступая собачьи трупы. В грязи под ногами валялись черепки, щепки расколотых бочек, рваные тряпки и шкуры, растоптанные корзины. Отовсюду смердело: в чужих домах ратники справляли нужду прямо под стены. За спиной Пестрого Вольга поддел ногой растрепанную куклу, плававшую в луже. Над головами торчали онемевшие от горя идолы-охранители, не охранившие Покчи, и вдалеке в дыму виднелся вздернутый колодезный журавль, на котором теперь вверх ногами раскачивался повешенный покчинский колдун. На ближайшей сторожевой вышке у частокола плевался и перхал караульный. Сажа падала с неба.
В Покчу войско московитов вступило три дня назад. Напуганные гибелью епископа Ионы, покчинцы сами раскрыли ворота. Но Пестрый считал, что покорность не искупляет их вины. Если бы покчинцы сопротивлялись, он всех бы перебил. А уж если сдались на милость, он им эту милость – насколько заслужили – и оказал: баб, стариков, детей прогнал прочь, а мужиков взял в полон. Среди мужиков были и русские, обжившиеся вокруг Покчи, но Пестрый не стал разбираться. Жаль, не достался ему покчинский князь Сойгат. Посох Стефана, направленный рукой Ионы, так пробил грудь Сойгата, что в тот час, когда Пестрый въезжал в ворота Покчи, Сойгат кончился. Тело его Пестрый велел бросить в Колву.
Князь все хладнокровно рассчитал. От Покчи до Искора, Искорки, где засели с ополчением Михаил-отступник и пермские князьцы, было два дня пешего хода. Не близко, но и не далеко. Искорка – крепость сильная, трудная. Здесь, в парме, Пестрому придется надеяться только на себя. Коли он будет разбит язычниками под Искоркой, ему придется бежать. Иначе – смерть. Однако далеко не убежишь: вся Пермь Великая поднимется добить раненого московского волка. Вдогонку хлынут орды пермяков с верхней Колвы – с Ныроба, Янидора, Тулпана и Дня; в бок врежутся вишерцы с Акчима и Редикора; лоб в лоб ударят камичи, если тех не усмирили Нелидов с Вострово, – с Пянтега, Керча, Губдора, Сурмога, Урола, Канкора, Пыскора, Майкора; наконец, наперехват в засаду спрячутся пермяки Кудымкара, уцелевшие уросцы и бондюжане. Получится мешок. Поэтому безопасней не бежать, а спрятаться поблизости от Искорки, чтобы не искушать беса вероломной пармы. Но где укрыться? Монастырь хоть и крепок, да мал; острожек Иона спалил… Только в Покче. Если пермяки осадят Покчу, им в спину вонзятся копья монахов, соликамцев и ратников Нелидова. И Пестрый распорядился выгнать из городища жителей, обоз оставить в его стенах, а полкам налегке двинуться к Искорке, Каменной крепости.
Но Покчу еще надо приготовить к обороне. Старое городище больно хлипко, да и не строят на Руси таких крепостей. И пермякам, опять же, о Покче известно все вплоть до последней былинки на юру. За этим Пестрый и оставил покчинцев в полоне: пусть работают. А кормежку им жены принесут с воли. Пермяки и трудились в Покче: углубляли ров; отсыпали валы, муравьиной кучей усеяв скаты; набивали частоколы на напольной стороне и Ныробском тракте; жгли посады, чтобы врагу негде было укрыться; смолили ладьи, чтобы московиты в случае разгрома успели послать гонцов за подмогой. За работой присматривали обозные.
На грязных от весенних дождей улочках городища тоже копошилась толпа. Повсюду тюкали топоры, свистели пилы, бранились приневоленные к трудам ратники, чавкала няша под сапогами. Московиты в рубахах и подвернутых портах, босые и грязные, раскатывали избы на бревна, волокли бревна к заплотам, правили тын, крепили ворота, обкладывали срубами сторожевые вышки, сбивали щиты с прозорами для лучного боя, растаскивали припасы по землянкам. Болтаясь на ремне, в колодце копался сотник. Пестрый, проходя по городищу, только хмыкал, слыша ругань недовольных ратников. Еще два дня назад он отослал полки с воеводами к Искорке, оставив в Покче лишь конницу, – не нужно, чтобы все войско видело, как он готовится к поражению. На конников и обозных и легла вся тяжесть трудов.
Сопровождаемый Вольгой, князь поднялся на вал и стал смотреть туда, куда в лес утекал Ныробский тракт, – в сторону Искорки. Великая парма морем-океаном разлилась перед московитом до окоема. Князь видел ее – и не видел. Он о ней и не думал. Он ее не боялся, не уважал, не замечал. Парма была для него просто очень большим лесом. Если бы он мог думать иначе, он и не оказался бы у Чердыни во главе московитских полков. А ведь когда-то дома, в Стародубове, когда он плетью высек глаз княжичу Даниле Северскому, вслед ему вся дворня шептала: «Сошлют на Пермь…» И вот он здесь. Но пришел сюда он совсем не той дорогой…
Отец его, старый князь Стародубский, сколько Пестрый его помнил, сидел в своей вотчине в опале за потворство Шемяке. У него было четверо сыновей и шесть дочерей. Маленький удел еле кормил такую ораву; смерды бунтовали, пользуясь смутой, бежали. Старый князь с малолетства распихивал своих мальчишек в службу. Когда мать понесла одиннадцатого ребенка, старый князь не выдержал. «Наплодила орду, сучка! – кричал он. – Трави его!» Робкая, забитая княгиня пошла в слободу к старушке-травнице. Та попробовала вытравить плод, да не вышло. Одиннадцатый княжонок родился недоношенным и порченым – дохлым, скрюченным, головастым. Мать родами умерла. «Авось и последыш околеет», – сказал отец. Княжонок, нареченный Федором, не околел, но все же остался уродцем: сам маленький, а башка большущая, плоская с боков, лицо в пятнах. За то и прозвали его Пестрым. Потом князь Пестрый отплатил травнице: велел подпереть дверь ее избушки колом, обложить стены хворостом и спалить ведьму в ее логове.
Княжонка травили еще в материнской утробе, его ненавидел отец, его презирали братья и сестры, над ним насмехалась дворня. Но одиннадцатый князь Стародубский – даром что недоношенный – родился кремешком. Он молчал, сжимая тонкие губы, опускал глаза, сплетал пальцы, чтобы никто не увидел, как они дрожат от ненависти. «Заткнуть им всем пасти, задавить, пусть хвосты поджимают, пусть под лавки лезут от страха, когда видят меня…» – такие мысли кипели за его огромным лбом. Потом, когда и эта, и все другие мечты исполнились, жажда чужого страха разгорелась в князе Пестром ярким пламенем. Ничего личного в жажде страха не осталось. Отец умер, братья были порублены на засеках, сестер он рассовал по монастырям, и никто уже не смеялся над ростом и головастостью любимого воеводы Великого князя; сгорела старуха-травница, пропали князья-соседи, потешавшиеся над уродцем из Стародубова, горючие слезы лила красавица-жена, запертая в тереме, повсюду окружал почет, гремела ратная слава, сундуки были плотно набиты добром – не на что стало жаловаться, не о чем тужить, не на кого таить злобу. Но в плоть и кровь вошла привычка давить всех вокруг, чтоб и разогнуться не могли; не убивать, не мучить, не стращать, хотя и так приходилось, а именно давить.
Однажды, когда Пестрому было четырнадцать лет, он охотился в окрестностях Стародубова и выехал на поляну, где с дружками расположился пировать сосед – Северский княжич Данила. Хмельная ватага встретила Пестрого радостным свистом, улюлюканьем, гоготом – как шута. Пестрый потоптал конем разостланную скатерть, плетью ожег Данилу по хохочущей роже. Ватага уволокла окровавленного княжича домой. У Данилы вытек глаз. Князь Северский послал в Москву жалобу. Великий князь Василий по прозвищу Темный, после того как нож Шемяки вырезал его очи, даже при намеке на ослепление впадал в бабью ярость. Пестрого под стражей приволокли в Кремль. Вот тогда и шептали ему вослед: «Пропала голова! Бросят в яму или сгноят в дремучей Перми!»
Стоя на коленях перед немощным князем Василием, Пестрый впервые увидел его сына – Ивана Васильевича. Долговязый и тощий, с отвислым носом и редкой бородкой, с умными, вероломными глазами и гневливым лицом сладострастника, Иван Васильевич с любопытством разглядывал стародубского уродца. Пестрый не каялся. С остывшими глазами мертвеца, сжав зубы и сплетя пальцы, он молчал, как молчал всегда в ответ на глумливые потешки. Огромный, упрямый лоб княжича и непокорная твердость, в которой окостенели плечи, испугали даже бояр на судилище, затопавших на него, затрясших бобровыми шапками, застучавших клюшками. Яма и цепь – только это ожидало Пестрого. Однако бог миловал. Иван Васильевич уговорил отца не казнить стародубского княжича, а послать его на засеки.
Потом князь Федор понял, почему Иван Васильевич его пощадил. Иван Васильевич видел, что дни отца сочтены. Недалеко то время, когда он сядет на московский стол. Уж он-то княжью вольницу пресечет, соберет воедино русские земли, а всех ордынских баскаков повесит на городских воротах. Но с кем же браться за такие дела? Слепой и малодушный отец распустил князей и бояр. Те заворовались, зажирели, привыкли быть сами по себе и спелись с татарами. Таких на великий и общий труд не поднять, да и на что он им, на что им эта Москва? Нужны новые люди, свои. И вот этот стародубский княжич подходит как нельзя лучше. Богатством, славой, землями его род Василий Темный обделил. Тем больше у княжича надежда на Ивана Васильевича. И пусть он собой неказист – не под венец же он нужен. Главное, чувствуется в нем твердость, преданность своей мысли. К недругу не переметнется, за милость отплатит сполна. Вот потому Пестрый и оказался на засеке, а не в яме.
Засека была маленькой крепостицей на рубеже со степняками. Засечники походили то ли на ватажников, то ли на казаков, но уж никак не на государевых ратных людей. Занимались они лишь тем, что рубили ордынцев, грабили окрестных смердов и бражничали без меры. Богатырские заставы на половецких курганах, тревожно и строго вглядывавшиеся в синий простор Дикого Поля, давно ушли в прошлое и по плечи погрузились в сказки и былины, как каменные скифские бабы в горькую землю степей. Пестрый понял, что даже воевода, его предшественник, был заложником своих ратников, а потому и сгиб, как видно, подставленный в схватке под красноперую татарскую стрелу.
Молодой князь не пошел против станичной вольницы; стал таким же, как и все, – пил, буянил, обдирал нищих мужиков, сносил саблей бритые ордынские головы. Он был жесток в сече и вдвое жесток после нее, а потому вскоре его начали уважать. Потихоньку он превращал свою вольницу в войско. Пусть это войско и оставалось полуразбойным, но оно уже представляло собой управляемую силу. Несколько раз татары, что пробовали прорваться по дороге, на которой стояла засека Пестрого, оказывались вдребезги разбиты. Молва разнесла весть о новом крепком воеводе. Тогда Пестрый впервые перестал бояться людей. Его встречали не как урода и ценили не как потеху. Его стали страшиться, помня рассказы о лютом засечном начальнике, который не брал в полон и не оставлял раненых. Его славословили – в глаза; но за глаза о нем говорили: «Мала куча, да вонюча», – или даже с насмешкой, презрительной и злобной: «Хромая сучонка злее волчонка». И Пестрый знал, что и как о нем говорят.
Но он увидал, насколько страх укорачивает язык. Попавшиеся засечникам татары говорили, что по степи идет слух о «маленьком шайтане» – воеводе Пестром; его ненавидят, боятся, избегают, но никто, даже безнаказанный татарин, не станет над ним насмехаться – такое и на ум не придет. Ведь никто же на Руси не смеялся над Чингизом, в котором от ичиг до малахая было три локтя. Страх – вот что может любого заставить уважать тебя, будь ты высокий или низкий, красавец или урод, мудрец или дурак, богат или беден. Страх врага перед тобою – это хорошо, но втрое лучше, когда тебя боится свой. А свои Пестрого боялись еще не слишком. Есть звери и пострашнее хромой сучонки.
Через подкупленного человечка Пестрый договорился с мелким степным ханом. Татары ночью окружили засеку и врасплох накинулись на русских. Пестрый сидел на коне рядом с ханом и видел, как режут, колют, рубят, душат его ратников, и небывалое наслаждение окатило его: даже сейчас хан его боится, и татары все боятся, и этот страх хранит его в бойне, где гибнут свои, хранит его, безоружного, одного-одинешенького среди врагов. Что ж, с прежней вольницей на засеке надо было кончать. Чтобы навести страх на своих, нужны были другие, новые люди.
Москва прислала воеводе новый отряд. И в нем Пестрый завел чингизов порядок, где все держится даже не на страхе – на ужасе. Людей он разделил на десятки, и весь десяток отвечал за каждого. Воровал один – десяти отрубали руку. Один сболтнул лишнее – вырывали десяток языков. Отступил в схватке – отсекали ноги; а если бежал, предал, подвел – по-татарски ломали позвоночник и бросали беспомощных живьем на съедение зверью. С одной сотней ратников, скованных такими правилами, Пестрый стоил целого полка московских питухов. И это сослужило свою службу.
В Москве, дочадив, головешкой затух Василий Темный. И тотчас, как от веку ведется, смута затопила Московитию. Удельные князья каждый в свою сторону потянули на себя лоскутное одеяло Руси. Заволновались голодные смерды; обнаглели в лесах разбойнички; непроходимыми сделались дороги, где сели воры и тати; калики, объединяясь, жгли монастыри и храмы. Слонялись туда-сюда полки, убежавшие от воевод, и воеводы, убежавшие от полков. Холопы вешали ненавистных бар и утекали на Дон. Забряцали мечами новгородцы, псковитяне, тверяки. Как волки в раненого вепря, вцепились в русскую землю татары, поляки, литвины, немцы. Вот тут и пригодилась дружина Пестрого. Усмиряя край мечом и плетью, колом и дыбой, не жалея никого, кровью заливая деревни и городишки, Пестрый приводил непокорный народ к присяге Ивану Васильевичу. От той присяги человечий стон донесся и до Кремля.
Иван Васильевич вызвал Пестрого к себе. Такой князь – верный, упорный, жестокий и холодный – пригодится на более важном месте, чем дорога к степнякам. И взошла звезда любимого воеводы Великого князя – князя Федора Пёстрого Стародубского. Были походы во главе полков – против усобных князей и бунтарских крестьян, против воровских шаек в лесах Рязани и казацких куреней в Запорожье, были, наконец, битвы у Казани и на Шелони… Пришли слава, почет, богатство – и пришел страх. Уж никто и подумать не мог, что лютый князь Пестрый когда-то вызывал усмешки, что спускали на него собак и вместо шапки подсовывали ему колпак с бубенцами. Да и мало уцелело тех, кто мог это видеть. Пестрый обрезал свое прошлое, как слишком длинные полы кафтана. В настоящем остался только страх.
Князь Федор Пестрый не был жестоким человеком от рождения. Забитый и униженный в отчем доме, он и там не отрезал кошкам хвосты. Он лил кровь, много крови, и порой невинной, но не находил в том удовольствия. Так было надо. Он не мучил своих жертв, а просто убивал. Он не наслаждался чужим страданием, а наслаждался своим положением, обретенным в обмен на чужую смерть. Жестокость его была только оружием в борьбе за место поближе к солнцу. Оружием, которое сначала пугало, потом пьянило, а теперь стало привычным. Пестрый хорошо понял боярина Вострово, ринувшегося уничтожить пермский Урос. Он даже не думал остановить боярина. Может быть, поразмыслив, он и сам поступил бы так же. Но вот кровожадность боярина была смешна Пестрому, словно боярин по-детски неумело подражал холодной, спокойной и расчетливой жестокости князя. Тот, кто делает себе судьбу на лютости, должен иметь рамки, пределы. Без них лютость – звериное зверство, не приносящее плода. А князь не был и не хотел быть зверем, хотя и человек-то в нем был наполовину в шерсти.
Пестрый добился в жизни всего. Но, получив все, он вдруг с удивлением понял, что не так уж много ему было надо. Его не влекли богатство, слава, честь, любовь красавиц. Его вообще уже ничто не влекло. Он походил на стрелу в излете, которая пробила все преграды, но дальше лететь нет сил. Немного тешила мысль о власти, но уж куда ее больше? На стол Ивана Васильевича Пестрый и в мыслях не заглядывался, оставаясь верным псом Великого князя, на воле которого и держалось его величие. Однако надо было жить дальше. И как утроба – пищу, как тело – движения, как разум – мысли, его душа тоже требовала чего-то. Но чего? Слишком долго князь Пестрый жил в напряжении яростной борьбы, слишком долго лил кровь, не ища вокруг себя ничего иного, чтобы душа его могла развиться и сбросить шерсть. И теперь единственным движением его души, дающим ощущение жизни, была потребность в насилии. Заставлять кого-то, давить, принуждать – только это и мог, только это и желал еще делать князь Федор Пестрый Стародубский как человек. Прочие человеческие стремления ему были уже недоступны. И такая суть Пестрого-человека полностью соответствовала его сути Пестрого-воеводы, поэтому умный князь Иван Васильевич и послал его в парму.
Здесь другой дрогнул бы, смалодушествовал. Дикий еловый край, увалы и утесы, ледяные реки, заповедные чащи, дожди, низкое небо и белые ночи, капища, идолы, городища, курганы, колдуны… И народ – тихий, спокойный, задумчивый народ, словно вечно вспоминающий свое отшумевшее время; народ, владеющий золотом, самоцветами, мехами, рыбьим клыком… Вряд ли у кого из московских воевод хватило бы духу занести меч над этими покорными головами. Вряд ли бы кто устоял перед блеском золота, радугой самоцветов, сиянием соболей. Вряд ли кто не дрогнул бы перед проклятием ведунов, чье знание просачивалось сквозь толщи былых веков, как подпочвенные воды. И только князь Пестрый сумел бы пройти к цели мимо всех соблазнов и страхов. Это Иван Васильевич рассудил верно. И потому Пестрый пришел сюда во главе московитов. Он рубил новгородцев, которые были смутьяны и предатели. Он рубил татар, которые были насильники и язычники. А пермяки уже не были язычниками, не были насильниками, смутьянами и предателями. И только князь Пестрый из всех прочих воевод все равно стал бы их рубить.
Наконец можно стало выехать из Покчи. Оставив там обоз и обозников, на рассвете князь с конницей двинулся по Ныробскому тракту на Искорку, где его войско осадило неприступное городище.
Пестрый рассчитывал, что даже не торопясь он поспеет под Искор к вечеру. Растянувшись на полверсты, вершники скакали через лес – то непривычно-чистый, где из толстой перины белого мха плотно торчали черные, густые ели, а то вдруг совсем непролазный, сикось-накось загроможденный валежником, обросший плесенью, огромный и дикий, где рядом с вековыми деревьями грозно и страшно белели великаны-мертвецы, исковерканные, растопорщенные, лопнувшие вдоль стволов. Сизые валуны лежали на дороге, и тележные колеи огибали их, а конские копыта среди глухого перестука вдруг звонко звякали о камень, высекая искры. В косматых вершинах высоко над головой шумел ветер, а последние заморозки прибили комаров.
Отряд одну за другой миновал несколько пермяцких деревень, безымянных для Пестрого. Тракт подошел к броду. Дозорные всадники спешились, побрели по воде к левому берегу, пробуя дно. Вода кипела вокруг их коленей. Кони фыркали, брыкались, мотали головами, одновременно и боясь реки, и радуясь брызгам, свежести, солнечному сиянию. Разведчики, выбравшись на отмель, заорали, замахали шапками. Войско двинулось в Колву. Вольга спрыгнул и повел в поводу обоих коней – своего и княжеского.
За бродом отъехали еще немного и решили полудничать. На большой поляне разбили костры, навесили медные чаны. Пестрый спустился к реке напиться. Вдали, в лесу на излучине, светлел невысокий утес, а под ним торчали сучкастые пеньки идолов.
– Вольга! – окликнул рынду князь, выплескивая из шелома воду и надевая его – холодный, влажный – на разогретую солнцем голову. – Пойдем-ка, пока полба преет, сходим на мольбище, полюбуюсь, что тут за болваны.
Вольга подбежал, придерживая на бедре ножны меча.
Они зашагали по тропинке меж прибрежных валунов. Вода плескалась у камней, вспыхивала пятнами, солнечные тени сплетались на разноцветной гальке отмели, и речное дно вдруг напомнило князю лучезарные смальтовые мозаики Киевской Софии, которые так завораживали его в детстве.
Под утесом на старой осыпи была расчищена площадка. Скала загородила солнце, угрюмой, холодной стеной приподняла небо над капищем. Плотная, сросшаяся ветвями чаща, оторочившая капище по склону, дышала прелью, сыростью, зябкостью. Студеная синяя тень скалы накрыла Пестрого и Вольгу, когда они подошли к воротам – клином вкопанным бревнам с полуразвалившимся медвежьим черепом на острие. Пестрый остановился посреди кумирни. С десяток черных, разбухших от сырости идолов торчали из земли, подгнив у основания. Они были сделаны из стволов, врытых вверх корневищами. С корней-рогов свисали какие-то лохмотья. Глубоко врезанные выпуклые глаза яростно пялились на пришельцев. Беззвучно вопили раззявленные рты. Валялись вокруг колоды, грубо вытесанные из валунов, оленьи рога, чьи-то треснувшие ребра, расколотые горшки, головни. С морщин утеса на камни тихо капала вода. Пестрый протянул руку и выдернул воткнутый идолу в брюхо нож – зеленый медный нож с костяной рукояткой.
Сзади раздался негромкий свист. Пестрый оглянулся. Вольга тоже оглянулся, и рука его непроизвольно дернулась к мечу. Пестрый ухватил Вольгу за локоть. Загораживая ворота, стояли три человека, словно вынырнувшие из-под земли. На шаг вперед выступил высоченный, совсем седой старик, а за его плечами застыли два мужика, такие же рослые и синеглазые. Старик спокойно положил обе ладони на рукоять огромного меча, воткнутого в землю между носков его рваных кис.
Пестрый почувствовал, как иней ползет по его жилам, а душа привычно сжимается в кулак, выдавливая одну-единственную мысль: «Не прощу!»
– Кто такие? – спокойно спросил князь.
– Я – Тур, – не кланяясь, произнес старик. – А это сыны мои Олег и Комар.
Пестрый помолчал, разглядывая гостей.
– Хороший меч у тебя, Тур, – сказал он.
– Ирий, – глядя князю в глаза, ответил Тур. – Прадедов кладенец.
– Никак караулили нас? – недобро сощурился Пестрый.
– Нет, князь. – Тур степенно провел ладонью по бороде. – Переправлялись с того берега и увидели, как твоя дружина полудничает. А тут и сам ты будто нарочно к нам шагаешь. Подождали. Чур! – негромко крикнул он.
Вокруг капища из-за валунов, распрямляясь, стали подниматься люди. Пестрый мрачно оглядывался. Десятка два мужиков, все с оружием, все как на подбор крепкие, светловолосые, разные и в то же время неуловимо похожие, словно творения одного мастера. Вольга решительно выволок из ножен меч.
– Ты, отрок, не спеши, – сказал ему Тур. – Мы ведь, княже, к тебе на подмогу идем. Не удивляйся. Ты о нас не знаешь. Такие же, как вы, мы – словене. Но живем в лесах, в строгости. Есть у нас несколько деревень по Лологу.
– А почто прячетесь? – сдержанно удивился Пестрый, не веря Туру. – Кто вы? Тати беглые? Скитники?
– Не тати. И не скитники, – веско сказал Тур. – Мы, по-вашему, – язычники.
– Русские – и язычники?
– Не русские. Словене.
Речь старика была русской, но какой-то певучей, древней, сказочной. И весь его облик, облик молчаливых людей, стоящих за валунами вокруг капища, дышал древностью, необычностью, былинной мощью.
– Не пойму я тебя, – отшвырнув медный нож, признался Пестрый. Краем глаза он увидел, как один из «словен» подобрал нож и, обтерев о рукав, бережно положил на колоду.
– Вы – Христовы дети, а мы – дети Перуна. Издревле род мой, Туры, молился Перуну, да Яриле, да Стрибогу и другим родам на их небеса воскурения не поганил. Но христиане нас не потерпели. Осквернены были наши алтари, заплеваны светочи, затоптаны божьи личины и смешаны с грязью жертвы. Тогда наши пращуры от злого князя Волота Мономаха решили уйти – и ушли из отчего Чернигова в далекую Чердынь. Два священных хазарских блюда у нас было, и одно мы на родине погребли, а другое принесли в дар пермскому кану. Он нам дал земли вдоль лесного Лолога, где тогда еще обитали звери Индрик и Маммут. С тех пор мы здесь и живем. Пермяки по нашему уговору тебе о нас не скажут, а московитам о нас не узнать никогда.
Пестрый нахмурился, вспоминая. Вотчина его, Стародубово, находилась недалеко от Чернигова, и не раз, будучи еще княжичем, Федор слышал об упрямых язычниках, уносивших свою веру в далекие леса, к чужим чудским народам, хотя сами были с христианами единоплеменниками.
– Чего ж вам от меня надо? – спросил Пестрый.
– От тебя нам ничего не надо – только одолей беду. А мы тебе пособим, сколько сил хватит.
– Так ведь и я христианин.
– Про тебя нам давно известно. Делами своими, терпимостью и твердостью ты многих к себе расположил. Никогда ты чужих святынь не рушил и своих богов силком не навязывал. Под твоей рукой честь наша не осквернилась. Ты – это наша воля. А придут московиты, и опять нам нужно будет уходить, ибо они нас в нашей вере не потерпят. Мы с тобой по богам разные, но по человечности едины. Твоя правда – наша правда, пусть и судьба будет общей. Не хотим бежать, как пращуры. И ждать покорно тоже не хотим. Хотим встать за себя рядом с тобой.
Князь Пестрый опустил глаза, снял шелом, вытер лоб. Эти язычники приняли его за Михаила Пермского. Когда Пестрый надел шелом и поднял взгляд, лицо его было жестким, непроницаемым.
– Хорошо, Тур, – согласился он. – Я возьму вас в свою дружину. Пойдем. Вольга… – он обернулся к рынде. – Лети в отряд, готовь встречу.
Потемневшие, расширенные глаза Вольги все сказали Пестрому – парень понял его без слов, не подведет. Олег и Комар раздвинулись, пропуская Вольгу на тропу.
Тур и князь пошагали вслед за убежавшим рындой первыми, а остальные – за ними.
– Ну что ж, как жизнь здесь ваша? – спросил Пестрый, лишь бы не молчать.
– Жизнь добрая, – с достоинством ответил Тур. Он нес свой меч Ирий как косу – на плече. – Жировать не жируем, но и не пухнем с голоду. Немного пашем, рыбу берем, зверя бьем. Пермяки – народ тихий. Вольно нам здесь.
– А из-за богов не теснят?
– Не теснят. Они нас понимают, мы их – тоже. И мы, и они Перуну молимся, по-пермски Войперу. А главный богатырь их, вроде нашего Святогора, – Пера, – напрямую Перунов внук. Волхвы пермские и наши алтари в чести блюдут, потому как боги наши – единого корня, родные братья. Сварог Сурмогу брат, Рарог – Лологу, Пан – Пянтегу, Лель – Пеле, Дид – Дию, Велес – Вёлся… Как и мы, пермяки Латыгорке, Солнечной Деве, Зарини, по-ихнему, кланяются, на семик березу завивают, на Купалу хмель варят, хороводы водят, венки плетут… Нет, и по вере мы с ними заодно. А обычаи разные, конечно…
На тропе вдали послышался конский топот. По берегу скакали вершники князя, держа мечи поперек седел. Словене остановились, выжидательно и испытующе глядя на всадников. Первым скакал Вольга.
Бывалые ратники князя не спугнули врагов, приблизились не торопясь, спокойно. А потом винтом ввысь взвился свист, и дружно сверкнули русские мечи, падая с неба на язычников. Вольга первым рубанул с плеча Комара, широко плеснув кровью в лицо князя.
Пестрый отпрыгнул, падая набок. Над ним, блеснув дугой, с шелестом прошел огромный меч Тура – Ирий. Кто-то из всадников тотчас ударил в широкую грудь старика копьем, и Тур повалился на тропу.
Словене не бросились врассыпную, да и бежать им было некуда – их прижали к крутому склону, заросшему ельником, заваленному непролазным буреломом. Мгновенно построившись серпом, словене ощетинились мечами, кольями, копьями, рогатинами. Но конники врубились в их строй, секли направо и налево.
Они схватились без криков и воплей, молча, только звенели мечи и удила да трещал сухостой под ногами. Один за другим словене падали мертвыми под валуны, ломали сучья телами и тонули во мху. От блеска мечей в лучистом небе словно что-то замерцало – это открылись глаза древних языческих богов, тихо смотревших с высоты, как истребляют последних Перуновых детей на этой земле.
Пестрый поднялся на ноги и наступил на Ирий. К князю уже бежал Вольга. Ручища Тура медленно потянулась к рукояти меча – огромная и костлявая, похожая на корень, уже мертвенно посветлевшая, стынущая, но еще упрямо дрожащая. Кровь залила широкую грудь старика, будто на груди, как на парусе, загорелось языческое солнце. Тур чуть приподнял разбитую о камень голову, глянул на Пестрого огненно-синими, запоминающими глазами и ткнулся лбом в мох.
– Чур нас сочтет… – прошептал он.