Глава 16
На чужом пиру похмелье
Венец пьянствовал потому, что здесь ему было скучно, здесь ему было тесно, здесь ему было унизительно от своего бессилья – да вообще: здесь все было не по нему. Разве ж это город – два десятка кривых замшелых изб, крытых берестой и врытых в землю, да летние чумы вокруг? Разве ж это крепость – щетка черных кривых частоколов с черепами, грязным колтуном торчащая на темени скалистой горы среди неоглядных лесов? Разве ж это вера – чужеязыкое бормотанье в тесной и низкой часовне, вокруг которой кумирня с идолами и алтарями, где сам Христос – только сто первый божок? Разве ж это жизнь – до веку с луком и ножом по буреломам и раз в месяц не ласковые, а жадные и сильные, как клещи ката, объятия изголодавшейся жены? Вокруг разметнулись бескрайние земли, горы, реки, дикая парма, и что значили для них крохотные людские селения или даже целые народы, развеявшиеся в них, как горсть песка? Огромный, великий простор со всех сторон давил душу Венца, и от этого дьяку казалось, что все прочее сжимается, мельчает, теряет смысл.
Здесь было мало солнца, здесь полночь дышала стужей, а зима запирала в избе, как в тюрьме. Здесь росли деревья, которые надо рубить всей деревней, а горы, на которых можно поставить Суздаль или Рязань, даже не имели названий. Здесь реки текли неизвестно откуда, и всюду слышался гул движения чужих и страшных богов – под землей, где ручьи рокотали в пещерах; в неоглядных лесах; среди гор, где застыли чудища-скалы, живые, но живущие нечеловечески медленно; в небе, где над снегами полощутся отсветы костров чудских владык. Здесь и сами люди жили в вечности: спокойные, молчаливые люди с непонятными глазами и древней кровью – они, словно бы слегка прижмурясь на свет, выходили из мрака в звездное свечение и, постояв немного, так же молча уходили во мрак.
Где Русь с ее колокольнями и перезвонами, с пажитями, деревушками и городами, с псовыми охотами во ржи, с теремами и кружалами, с хороводами, Масленицей и крестным ходом, с дьяком Антипой, веселым паскудником и пьяницей, с боярином Ромодановским, что в кулачном бою валил замоскворецких целыми рядами, с Илюхой-сокольничим, с которым вместе запирали девок в банях Китай-города, с Ибрагишкой-цыганом и жеребцом Пересветом, с алой татарской кровью на сабле, со вкусом бабьих слез на сеновале под соловьиной березой, с полячкой Оксаной, которая, нагая, со свечой в белой руке, шла открывать дверь на тихий условный стук…
«Дорого я заплатил за твою любовь, Аксюта-Оксана, – думал Венец. – Великий князь и кару великую выдумал: сослал на край света в страну великанов, в эту чужеречую, тысячерекую, синелесую, камнегорую землю. Я неплохо жил там, на Руси, да и здесь потешился. Сытно ел и вволю пил; у епископа и разносолы, и сладенькое водится, а Ничейка всегда хмельного достанет. Сколько бесстыжих девок пермских в постелях извалял, так тому и счета нет. Только все равно не по мне здесь. И во сне один глаз не спит, и во хмелю внезапно язык закоснеет, и на бабе вдруг озноб по хребту обмахнет – точно рядом, за тонкой стенкой, дышит и смотрит неведомая и нечеловечья сила. Потому пермяк и молчалив, сторожек, натянут – он всегда готов к этой встрече. А я не святой дьяволов изгонять и не витязь, чтоб беречь рубежи. Поэтому я отсюда уйду. На святые и ратные подвиги и без меня охотники сыщутся. И коли судьба пермская мне отсюда домой мирной дороги не припасла, уйду войною… Войною».
После многодневной пьянки Венец проснулся перед закатом на полу своей горницы оттого, что тараканы бегали по лицу и рукам. Венец с трудом поднялся на четвереньки и дополз до стола. Баклага упала, все вылилось, жбан с квасом стоял пустой. Борясь с головокружением, Венец по стенке двинулся к выходу. В сенях намело снега, приоткрытая дверь примерзла к половицам. Венец поскреб снег ногтями и чуть не упал. Адски хотелось пить.
Он выбрался на крыльцо и вцепился в балясину. Март нагнал тепла. Сугробы осели и потемнели. Венец с отвращением окинул взглядом двор: щелястый заплот, спьяну рассыпанная поленница, ворота на одной петле, распахнутые стойла – коня пропил, истоптанный снег пополам с грязью, навозом, сеном, желтые пятна мочи вокруг крыльца, и надо всем этим низкое, темное, облачное небо. Зима была будто постель, в которой всю ночь провозились с немытой блудницей.
Венец, загребая ногами, двинулся через двор к калитке, распахнул ее и очутился во дворе князя, где был колодец. У колодца Чертовка, княжья жена, переливала из ведра в бадью воду. Ничего не говоря, Венец рухнул у бадьи на колени и стал пить. Оторвавшись, он прислонился спиной к колодезному срубу и снизу вверх глянул на Тичерть.
Она молчала, разглядывая хмельного дьяка. «Хороша баба…» – без охоты подумал Венец. Его колотило от холода, от похмелья.
– Ты, говорят, ведьма… – сипло сказал он. – Избавь…
Тичерть помолчала, гибко нагнулась к бадейке, подняла ее и вдруг широко плеснула Венцу в лицо. Венец дернулся, словно от оплеухи, даже стукнулся затылком и тотчас вскочил, сжимая кулаки.
– Сдурела, с-сука?! – рявкнул он.
– Сам просил, – спокойно ответила Тичерть, вздела бадейки на коромысло, развернулась и мягко пошла прочь.
Венец ошарашенно смотрел ей вслед. Раздражение, дребезжа, затихало в груди, а от похмельной немощи не осталось и следа. Тиче оглянулась на Венца и пошла дальше. Венец ладонью утер лицо, сгоняя воду в бороду. Он впервые по-настоящему увидел пермскую княгиню.
Он вернулся к себе, повалился на топчан, на блохастую шкуру, подтянул с пола зипун и задумался, глядя в тусклый рыбий пузырь окошка. Он всегда обращал внимание на Чертовку – но так обращают внимание на человека, неподвижно стоящего среди базарной сутолоки. А чтобы присмотреться…
Когда в Кае наутро разнеслась весть, что вогульский князь бежал с пермской княгиней, Венец о Чертовке и не подумал. Всю его душу заполнил взрыв ярости: опять судьба не дает ему вернуться в Москву! Потом был обратный путь вниз по Каме до Бондюга и от Бондюга до Чердыни воргой. А в Чердыни он узнал, что совсем недавно в острог прискакали Асыка и Тичерть. Вогулич, словно заговоренный, спешился и прошел в терем за княгиней. Ратники попросту растерялись. А вогул вышел из княжеского дома только утром. Оседлал коня и уехал, словно так само собою и разумелось. Услышав об этом, Венец был поражен. Именно тогда он впервые попытался заглянуть в лицо, в глаза княгине. Заглянул – и ничего не увидел. Безмятежная тьма нерусских зрачков, пугающая улыбка припухлых, алых, словно только что зацелованных губ. «Сумасшедшая», – решил Венец. В то, что княгиня ведьма, он не верил.
А пермский князь Венцу сразу не понравился. Он точно перелицевался из русича в пермяка: то же спокойствие, будто чуть тронулся умом, и тот же пермяцкий взгляд сквозь человека, и даже лицо по-северному смуглое, хотя откуда в нем, сыне подмосковного удельника, смоляная северная кровь? Наблюдая, как князь Михаил двигается, разговаривает, Венец подумал, что и мыслит-то князь небось тоже по-пермски, хотя его русская речь оставалась чистой, как у книжника. Венец был и опытнее, и искушеннее, и хитрее князя; пожалуй, и в глазах Ивана Васильевича – Всея Руси – и значения он имел побольше, но все равно к этому захудалому князьку Венец относился с опаской. Было в нем что-то непостижимое. Вот смотрит сквозь тебя, а боязно: вдруг этот пронзающий, невесомый взгляд выйдет из бесконечности и остановится в твоих глазах, разрывая голову, как замерзшая вода разрывает запечатанный кувшин. И Венец представить не мог: как нелюдимый, замороженный князь ласкает свою жену-ведьму и как она отвечает ему. Только и оставалось, что плюнуть и уйти.
Но сейчас… Михаил не простил жене измены и побега с вогулом, но мстить не стал. Он просто ушел жить к храмоделу в его избенку. Сын его давно обретался в гриднице у однорукого воеводы, дочь забрали няньки, слуги со двора разбежались, и княгиня осталась совсем одна. Одна. Так она жила всю зиму. Топила печь, носила дрова и воду, что-то стряпала – тихо, незаметно, будто и вправду была не от мира сего. От людей она не пряталась и не отворачивалась, глядела в лицо, но, похоже, ничего не видела, словно в душе что-то навек остановилось, и поэтому ее избегали. То ли страшно делалось, то ли стыдно.
В пьяной гульбе ратники не раз похохатывали с дьяком, что ему можно уже и дверь прорубать на княжью половину. Венец тогда и сам посмеивался. А сейчас, вспоминая лицо и фигуру Чертовки, вспоминая, как гибко нагнулась она к бадье, как легко шла с коромыслом к дому, будто что-то переливая из бедра в бедро, вспоминая, что здесь, за стенкой, столько ночей эта баба была одна, ждала хоть кого-нибудь взамен детей и мужа, кто поделился бы теплом среди зимнего чердынского холода, – сейчас Венцу сделалось жарко.
Это бывало: жажда тела вдруг охватывала, как обруч, била в виски, гнала. Но, утоленная или нет, не важно, эта жажда всегда проходила. Даже Аксюта была желанна не сама по себе, а потому, что была запретна. Однако теперь томление не истлевало. Разгибая толстые листы ясачных книг в приказной избе, пересчитывая соболиные сорока, потягивая наливочку у епископа или с дружинными пенником затуманивая голову, Венец все равно думал о Чертовке. Все никак не проваливалось видение: вот она вздевает на плечо коромысло и, струя складки платья с бедер, идет по снегу. Будто от скуки, Венец часами простаивал на крыльце, грыз кедровые орешки, сплевывал скорлупки, а сам глядел через заплот на княжеский двор и ждал Чертовку. А однажды, увидев, как неловко баба колет дрова, вдруг дал Ничейке по загривку: пойди, дурень, помоги.
«А в чем, к бесу, разница? – утихомиривал себя Венец. – Княгиня она или не княгиня… Все одно – баба, чудь белоглазая…» Может, поступить, как бывало в далеких деревушках: завалиться в дом, детям и мужику по шеям и на улицу, бабе ладонью рот зажать и притиснуть к полу… Кто здесь на государева дьяка хайло разинуть посмеет? Что ж, один раз попробовал. Принял для храбрости и, пока хмельная братия глотки драла, двинул из горницы, сшиб в ночной тьме заплот, рванул на себя дверь в княжьи сени. Чертовка, как услышала чужое дыхание, мигом на лежанке поднялась. Так и запомнилась: во мраке перед бревенчатой стеной сидит на топчане, глаза как угли, и волосы копной разметались по плечам, шевелятся, точно змеи. Взглядом так шибанула, как и оглоблей не достанешь. Очнулся Венец во дворе в сугробе, ничего понять не мог. Всю ночь не пил, соображал, а утром робко пошел вроде бы как прощенья попросить – дескать, голос князя ему послышался, ну, он спьяну и решил на пирушку позвать, – а на самом деле узнать: была ночью встреча или почудилось? Чертовка сидела за столом и вращала жерновок зернотерки, глядела перед собой в пустоту. Венец присел на лавку, покряхтел виновато, встал, помялся – нет, не видит его баба. Страшно стало; перекрестился и ушел.
И завязла в душе заноза, будто загноилась душа. Не то чтобы он ее полюбил, и не то чтобы только хотел. Любить, желать – это ведь все лишь к людям применимо, а она… Да все пермяки, и князь, и жена его, для Венца как бы вне людей были. Даже когда дома холопов сек или девок портил, и то чувствовал порой стыд или жалость, переживал. По крайней мере понимал, что те испытывают. А к пермякам у Венца сочувствия не было вовсе. Так охотник не сочувствует подстреленному волку, хотя зайца, скажем, может пожалеть. Венец уважал тех людей, которые делают жизнь: Великого князя уважал, кое-каких бояр и купцов, ливонских рыцарей, греческих монахов, свейских мореходов, уважал ратников, конокрадов, послов, богатых любовниц. Венец снисходителен был к тем, кто лепился к сильным, – к наушникам, к шутам, к верным слугам, к разбойникам. Но пермяки… Жизнь свою они не делали: их судьба шла сама по себе; и к силе они не лепились – все равно судьба не минует. Для Венца пермяки стояли как бы за обочиной человеческого, не имели никакого значения – не друзья, не враги, не холопы. Люди, а вроде и не люди. Однако с этой бабой случился в мыслях какой-то сбой. Умом он не постигался, душой не принимался, плотской похотью не исчерпывался. То же самое, наверное, чувствует рыба, вдруг очутившаяся на берегу. Только вот кто крючок-то ему забросил? Эта баба стала для Венца как идол: срубить боязно, потому как чуешь, что в древесных узлах затаился могучий дух, и поклониться не можешь, словно кол в спину засадили.
Время для Венца шло как в дыму. Какие-то грамоты из Москвы ему показывали, о чем-то князь с ним советовался – Венец тупо глядел, кивал и ничего не понимал. Когда весна коснулась Колвы, синью выплеснувшись на лед, когда с полуденной стороны начали обтаивать горы, а проталины испятнали парму, по Чердыни пронесся жутковатый слух. Из затопленной берлоги вылез медведь, да раньше срока, и с бескормицы подался на человечину. Ошивается, мол, возле самого города. Двух охотников задрал и бабу с обоза. Венец в это время ездил на Усолку считать соляные колодцы. Прислали ему ябеду, что соликамцы нарыли новых ям, набили трубы, качают рассол, а соляную подать не платят. Венец поехал разбираться в Соликамск, а там его пять дней допьяна поили, что он и говорить-то не мог. Весь опух, глаза ничего не видели. Суровцевы и Елисеевы, мудрые мужики, напихали ему мешок бобров и с богом отправили обратно, пряча за пазуху подписанную грамотку. Венец и Ничейка ехали воргой, оба распьяным-пьяны-пьянешеньки, на полпути уснули. Олешки сами бежали. Венец во сне скатился с розвальней и остался валяться на дороге. Очнулся – ночь кругом, и созвездия над бором-беломошником, как вогульские грозные городища; пустая белая дорога, снежный лес, дикая тишина. Огляделся: показалось, будто за чащей огоньки мерцают. Решил, что либо охотники, либо деревня, либо уж сама Чердынь. Попер по лесу напрямик, цепляясь шубой за сучки.
Вывалился на край обтаявшей елани и застрял от страха на месте. Посреди поляны высоко горели костры, и рядом с ними сидел на корточках седой, длинноволосый, слепой старик-сказитель, играл на длинной дудке-чипсане. А меж костров, то растворяясь в огненных струях, то вылепляясь вновь, распустив волосы, танцевала нагая женщина – Чертовка. И перед ней на задних лапах стоял медведь, переваливаясь с боку на бок, задрав к небу острую морду, – тоже танцевал. Венец затряс головой – и не было ничего, давно умер слепой сказитель, у которого Иона сжег берестяную книгу, одна в тереме сидела брошенная князем жена, медведь грыз человечьи кости где-нибудь в урочище, не было ничего, только пьяный бред, только морок, только чудская луна колдует в ожерелье звезд над пустой еланью. И в то же время было все – беззвучно горели костры, плясал с ведьмой медведь-людоед, мертвый старик заунывно дул в дудку, и ведьма шептала, гладя зверя по морде: «Уходи, Ош, в парму, не губи своих детей…»
Венец ломанулся обратно и по дороге что было духу бежал до самой Чердыни. Во дворе поленом отходил уснувшего Ничейку, заперся в горнице, засветив все светцы, очумело шаря глазами по стенам и держа под рукой меч. Печально глядел с темной иконы Георгий, медленно пронзая копьецом червячного змея. Дух Венца не успокаивался. Едва взгляд останавливался, как из огоньков лучин распушались костры, а из них вытаивала нагая Чертовка, танцуя теперь вокруг Венца, и, сияя глазами, шептала алыми, словно кровь, губами: «Зачем, дьяк, подсмотрел, как я, ламия, волхвую? Смерть тебе! Смерть, милый! Иди же ко мне!..» И опаляла лицо, грудь, живот страшная и дивная нагота женщины – зовущая, гибельная. А как рассвело, на сугробе под окном Венец нашел след босой женской ноги – один-единственный.
Теперь с каким-то болезненным вниманием вглядывался Венец в пермского князя. Как же этот человек обладает таким чудом, таким чудовищем? В чем его сила, пересиливающая ведьминскую силу? Ничего особенного не было в князе Михаиле.
Венец боялся смотреть на Чертовку, словно взгляд мог выдать его. Но, совсем охваченный пожаром, он уже думал о ней неотступно, ловил каждую тень ее – забытую на перилах крыльца рукавичку, нерасколотый слабыми женскими руками кряж, пролитую у колодца воду, веник, обмахнувший снег с ее ног, скрип половиц под легкими шагами за стеной. В последние дни князь вдруг начал приходить по вечерам к жене. Ревность, ненасытная жадность и тяга к этой страшной бабе съедали душу дьяка. Он под лавкой вытащил мох из пазов между бревен и сквозь щель подслушивал голос Тиче – чтобы знать, о чем она молится, поет, бормочет во сне, разговаривает с мужем. А вскоре Венец увидел, что его уловка стала известна княгине: щель оказалась заткнута тряпкой. Венец даже не раздумывал – лезвием ножа выпихнул кляп.
Сквозь эту щель он и услышал однажды новость. К Чертовке вечером опять пришел князь. Венец лежал под лавкой, прижимаясь ухом к бревну. Князь долго ходил по горнице, молчал, потом сел и сказал:
– Не хочу я, Тиче, свою обиду выносить на люди. Скоро к нам нагрянет князь Юрий Дмитровский. Пока он будет жить в Чердыни, я буду ночевать здесь. Но ты помни, что я не возвращаюсь. Я тебя не прощаю.
– Я не буду запирать дверь, Михан, – тихо ответила Чертовка. – Я жду тебя и без этого кана. Вернись ко мне…
– Н-не могу… – с трудом ответил князь Михаил.
Венец не размышлял, почему в Чердыни появится брат Великого князя Московского. В уме его, как кость поперек горла, застряло одно: теми ночами дверь будет открыта. Лишь бы Михаил хоть раз припозднился…
Прошел ледоход на Колве, а потом и пермские праздники. Прилетели птицы, мужики вышли в поле, рыбачьи пыжи понеслись в верховья за нерестившейся рыбой. Из Афкуля зачем-то приехал шибан Исур, собрались княжеские воеводы – Бурмот и Зырян, прибыли князьки из Покчи, Искора, Пянтега, Кудымкара. Что-то, видно, затевалось – но Венцу ни до чего дела не было. Иона Пустоглазый сделался втройне обходительней, и наливочка теперь текла ручьем. Наконец из Бондюга со своими воеводами явился и сам Юрий Дмитровский.
Венца пригласили на встречу: куда ж без московского дьяка? Венец в боярской шубе прел в гриднице на лавке и тупо пялил глаза на князя Юрия, а сам думал: устроит ли князь Михаил в честь московского гостя пир, чтобы до утра домой не явиться?
Князь Юрий давно был знаком Венцу. За прошедшие годы он сильно сдал – ссутулился, похудел, стал весь желтый. Наверное, грызла какая-то хворь. Немного уж небо ему коптить оставалось. Юрий обрадовался Венцу, а дьяк его словно и не узнал. Глядел – не видел, на вопросы отвечал невпопад. Юрий, похоже, обиделся.
– Чего это, брат, у тебя Данила-то как обухом по лбу получил? – недовольно спросил князь Юрий у князя Михаила.
– Пьет без просыпу, очумел, – спокойно ответил Михаил.
Юрий внимательно оглядел давнего знакомца.
– Да уж… Твой медвежий угол кого хошь в баклажку загонит… Поди, Данила, к себе, проспись. Завтра поговорим.
Венец молча встал, поклонился и двинулся в сени, не чуя под собою ног. Навстречу ему челядь волокла блюда и прочую утварь для пира. Чертовка сидела в тереме одна, и дверь ее была не на засове… Господи, в этих краях и темноты полночью не дождешься!
А князь Юрий из Дмитрова, брат Великого князя Московского Ивана Третьего, прибыл в Чердынь не ради пирогов с осетриной. Михаил понимал, что самое правильное название его приезду – разведка. От посельников, шедших в Пермь из Твери, Рязани, Москвы, Пскова, Новгорода, Вологды, Михаил знал, что чем богаче и сильнее становится Московский стол, тем жаднее Московский князь. Не раз в голову Михаилу приходила мысль: как же хитер был отец – ушел от алчной Москвы на самый край мира. Не князь Иван Васильевич, так другой бы московит в Шапке Мономаха все равно бы начал стягивать к себе земли и сшибать княжьи венцы с голов братьев. Вот теперь хищная рука Рюриковича уже подбирается к горлу Новгорода. Как выдерут язык у вечевого колокола, как выпотрошат утробы Борецким, так и станет Пермь Великая уже совсем ничья – то есть московская. Недолго, видно, осталось ждать лета, когда Москва полезет в парму за серебром закамским. Вычегду и Печору новгородцы отдали московитам почти аж сто сорок лет назад – хотя спроси их об этом, так обеими руками открестятся и шапкой о землю стукнут. Но все ж пока что Устюг, Усть-Вым и Вятка размежевали Москву и Чердынь, но долго им не устоять. И тогда останется последний враг, который еще будет драться с Москвой за пермские златокипящие земли. Это казанцы. Поэтому Великий князь и снарядил брата Юрия в поход.
С конями и дружиной князь Юрий переволокся в Кай, настроил насад и с ледоходом поплыл вниз по Каме к Казани. Государевым дозволением разрешено ему было набирать войско в попутных землях, и теперь с Юрием шли галичане и устюжане. Вскорости должны были нагнать его и белозерцы. Теперь дело за пермяками. Пойдут на татар добром – значит, сами помогут надеть на себя московское ярмо. А не пойдут – значит, дадут повод покарать. Как быть Михаилу Ермолаевичу? Только что грозу с востока отогнали, теперь вот на западе молнии блещут.
Князь Михаил смотрел, как жрут, пьют и смеются воеводы князя Юрия. Он думал, что где-то далеко, на берегу голубой Камы, их дожидается беспощадное войско: смолит насады, бьет птицу и зверя в дорогу, чеканит наконечники стрел и натягивает тетивы на луки, а в пестрой тени Прокудливой Березы, где когда-то разгорелась его любовь, сидит бородатый московит, точит саблю и пробует остроту лезвия на тонких ветках. Князь Михаил смотрел на желтого, иссыхающего князя Юрия, которого он должен был называть братом, и думал, что не брат он ему, а враг, потому что его брат костром сгорел на Вагильском тумане и сейчас лежит в земле у стены собора, а князь Юрий гнилушкой медленно тлеет подле московского стола и отравляет все вокруг себя, сам отравленный своей злобой на судьбу, смысла которой ему никогда уже не постичь.
– Вели-ка, брат, татарину выйти, – склонясь к Михаилу, велел князь Юрий.
Исур услышал, встал, сжав губы в нитку, и вышел из гридницы, звеня ножнами и шпорами.
– С оружием его к себе допускаешь? – хмыкнул Юрий, провожая Исура глазами.
– Я не Великий князь, а он не казанский хан.
– Не хан, да варнак его. Как, брат, двинемся мы вниз по Каме от Бондюга, надо бы, думаю, завернуть нам и к татарским городищам в твоей земле. Как их?..
– Ибыр и Афкуль.
– Вот… Коли казанцев трясти станем, не дело этих здесь нетронутыми оставлять. Ты мне дай проводников, которые к татарам дорогу укажут.
Михаил положил на столешницу локти, катая между ладонями деревянную кружку.
– Нет, князь, – ответил он. – Московиты с казанцами воюют – это их дело. А Чердынь и Соликамск с Ибыром и Афкулем не враги. Ты нас в свой горшок не суй.
– За татар заступаешься, никак?
– Не за всех. За пермских татар, у которых Исур шибаном.
– Да есть ли разница между пермской и казанской татарвой?
– Из Москвы, конечно, эту разницу не увидишь. Только с колокольни рыбу не ловят. Когда судьба забросила меня сюда княжить, был я мальчишкой сопливым. И кто мне помог? Великий князь? Нет. Шибан Мансур, отец Исура, помог. Ему я и обещал не поднимать меча на Афкуль с Ибыром. А Исур мне друг преданный, чего, к примеру, про отца его я сказать не могу. Исур сам мне дружбу предложил и ни разу слова своего не нарушил. Вместе со мной на Пелым ходил против воли своего хана, спас меня от вогульского копья и пленил Асыку. Я на Исура не пойду. А если кто против него встанет, с тем сам вместе с ним биться буду. Не обессудь. Твое дело – Казань, вот и ступай туда.
Князь Юрий сузил глаза. Иона, сидевший на лавке у стены за спинами воевод, грозно затряс белой бороденкой и белой епитрахилью, пристукнул об пол костяным Стефановским посохом. Торчащий рядом игумен Дионисий, в черной рясе и черном клобуке, косматый и костлявый, только зыркнул тяжелым взглядом исподлобья. Михаил встал, поклонился гостям и вышел прочь из гридницы.
Он остановился на высоком крыльце дружинного дома, всей грудью вдыхая талый, ясный воздух – такой свежий и просторный после затхлого духа пьяной гридницы. Далекое безоблачное небо тонко и нежно светилось майской синевой над серыми шатрами острожных башен. Два ястреба плавали в вышине, кружа друг вокруг друга. Над синей пармой за рекой косо взлетала Полюдова скала. И теплый покой безмятежно разливался вокруг.
Фыркали в стойлах кони, скрипел колодезный журавель, звонко бил по наковальне кузнечный молот. Сохли на крышах амбаров смазанные жиром нарты. Грязные курицы бродили между луж, что-то выклевывали из конского навоза. На заплотах вверх дном висели горшки и корчаги, оплетенные берестяными полосками. Орали грачи на пашнях, расчирикалась урема под тыном острожка, пар поднимался из лощин, шлепали вальками бабы на Колве, и тощий кот вылез из окошка погреба, слизывая с усов сметану. Весна пришла не как праздник, не как буря, а как спокойное и радостное начало долгожданных трудов, которыми и живет человек. Заулком пробежали мальчишки, хворостинами гнавшие перед собой сломанный бондарный обруч. Старик, сидя перед воротами на скамейке, строгал новое топорище. Баба понесла из дома в хлев корыто с ополосками, наступила на пса и грохнулась в грязь, облившись с головы до ног. Мужик заколачивал дыру в заборе обломком лыжи. И князь почувствовал мучительно-острый приступ любви к этому миру – житейски-обыденному здесь и сказочно-грозному там, где с Каменных гор сходила на Чердынь вековая парма.
Все вроде бы оставалось неподвижным, но сквозь этот мир незримо и беспощадно катилось огромное, неотвратимое колесо судьбы. За стеной, в гриднице, вызревала злоба, которая рано или поздно грозой взойдет над берегом Колвы. И в тени этой грозы, как перед разлукой, князю вдруг до тоски захотелось увидеть жену. Да, все было – и будет еще страшнее; будет кровь, огонь, смерть, предательство и гнев дремучих богов. Но сейчас, в тихий и мирный вечер, пусть исчезнут мертвецы, идолы, ведьмы, проклятия… Просто в доме одиноко ждет его женщина, и самое важное, что он ее любит.
Князь сошел с крыльца и пошагал домой, удивляясь легкости каждого шага. У своих ворот он увидел Исура и остановился.
– Я никого не поведу на Афкуль и сам не пойду на Казань, – сказал он. – А ты будь сейчас моим гостем.
Он толкнул перед Исуром перекосившуюся створку ворот. Опустив голову, Исур схватил его за плечо, сжал, повернулся и первым вошел во двор. Они поднялись на крыльцо. Дверь в сени была приоткрыта. И вдруг Исур встрепенулся и, отшвырнув князя, прыгнул вперед. Ошарашенный Михаил услышал его рык, свист плети и чужой, звериный рев, а лишь потом увидел в сенях на половицах грязные следы здоровенных мужских сапог. В его доме был Венец.
Венец не дождался темноты. Как вор, он перелез забор княжеского двора; прячась за конюшней, за телегой, добрался до крыльца и метнулся в дом. Чертовка сидела в горнице у окна и только успела подняться, как он сшиб ее грудью и повалил. Она вертелась, извивалась, хрипела, а он придавил ее всей тяжестью, вырвал из пальцев платок и стал всовывать в рот. Ее когти пластали рубаху Венца на лоскутья. Треснуло платье, в полумраке резанула глаз белизна бедра. Венец плечом надавил Чертовке на горло, схватив в ладонь ее тонкие запястья, рванул другой рукой под колено, задирая ее ногу и сходя с ума от ее хрипа. Он окунулся в эту бабу, словно в огненную полынью, и уже стало не понять, то ли она бешено сопротивляется, то ли бешено отдается.
Венец сразу и не сообразил, что это обожгло его яростной болью, лентой перехлестнувшейся через спину, а потом и другой раз – накрест. Третий удар нагайки сорвал его на пол, и он, перевернувшись, увидел над собой Исура. Плеть стегнула по лицу, разорвав кожу на скуле и губы. Венец взревел, трезвея, и рванулся к стене, где висел меч князя Михаила. Но плеть обвила выброшенную руку и откинула Венца обратно. Исур хлестал дьяка по-татарски: так, что мясо отслаивалось от костей. Венца швыряло из стороны в сторону, а кровь брызгала на доски половиц. Венец не выдержал, рухнул на колени, закрываясь локтями, и тут князь Михаил вломился в горницу, оттолкнув Исура. Венец прямо с колен кинулся в дверь и скатился с крыльца в грязь.
Михаил упал рядом с Тиче, обхватил ее, и она завыла, уткнувшись ему в грудь.
– Тиче, Тиче, любовь моя… – трясущимися губами говорил Михаил, стискивая жену. – Ты прости меня, прости… Я больше никогда тебя не покину…
А Венец, повиснув на Ничейке, который прибежал на крик, плевался кровью и клял все на свете. Ничейка приволок его к колодцу, опустил на землю и окатил водой, смывая кровь. Венец заорал и врезал Ничейке по зубам. Цепляясь за сруб, он поднялся и, скорченный, оглянулся на княжее крыльцо.
– С-сука, н-ну, сука… – шипел он. – Оморочила, стерва, приворожила…
И все ему стало ясно. Ведьма окрутила его, как дурака, лишь бы гордый князь вернулся к ней. Нету, мол, кроме тебя, княже, мне защиты. А кто ж, кроме него, московского дьяка, осмелился бы на княгиню как на простую бабу смотреть? Ох ты, жеребец безмозглый! Ах ты, тварь премудрая! Ведь не платок он у нее из пальцев выдирал, чтобы ей пасть заткнуть, а тряпку, которой она щель меж бревен конопатила. Выходит, все она знала: знала, что он, Венец, все разговоры в ее горнице слышит, и намеренно сказала про открытую дверь, чтобы он, кобелина, сунулся! Л-ладно, гадина, отплачу я тебе сполна!..
Шатаясь, Венец двинулся к воротам. Ничейка с разбитым ртом поддерживал его под мышку. Венец пер по улочкам острожка к дружинной избе на виду у всех: пусть все видят, как татарин русского человека в его же дому измордовал. Венец забрался на крыльцо, распахнул дверь в гридницу и остановился в проеме – рубаха клочьями, сам весь в крови так, что с пальцев капает. Воеводы и князь Юрий пировали, все уже изрядно пьяные, обнимались, ржали, пели песни, требовали браги, ковшей, закуски. Но едва Венец молча встал в двери, голоса постепенно затихли – больно страшен был вид у дьяка.
– Пируешь, княже? – хрипло спросил Венец. – А у меня на чужом пиру похмелье…
На следующий день князя Михаила рано утром разбудил посыльный от князя Юрия. С тяжелой душой Михаил пошагал к дружинному дому. Во дворе царила суета: седлали напоенных коней, снаряжались. В телеге на мешках храпел дьяк Данила Венец. Михаил поднялся в дом. В пустой гриднице за неубранным столом сидел князь Юрий – в кольчуге, в шлеме, в наручах и поножах, сам еще желтее, чем вчера. Он хмуро поигрывал бунчуком на рукояти сабли.
– Чего ты, князь, вдруг в путь засобирался? – спросил Михаил.
– Испужался, – глядя в угол, ответил Юрий. – Коли в твоем дому безродный татарин московского дьяка плетью охаживает, так, боюсь, и меня ты ни с того ни с сего вилами в бок разбудишь.
Михаил смолчал, сел на другую скамью, локтем отодвинув со стола объедки и посуду.
– Скажи-ка мне, брат, прямо, – начал Юрий. – Идешь ты со мной на Казань или нет?
Михаил вздохнул, расправил усы.
– Не с кем, – ответил он. – В прошлом году две сотни человек за горами оставил. Дружина моя сплошь из молодых, их еще учить надо. Над дружинами пермяцких князей я не властен. А ополчения весной ни у русских, ни у пермяков не соберешь. Пахотные землю поднимают. Солевары только-только колодцы разморозили. Рыбаки за нерестом пошли, путина. Пастухи оленей погнали на свежую траву. У охотников после гона самое дело началось. Кто от работы побежит? За зиму все наголодались, истрепались… Не забывай еще, что и пелымцы ждут часа с нами сквитаться.
– Эвон у тебя сколько отговорок, – хмыкнул князь Юрий. – А покороче сказать можешь?
– Могу, – согласился Михаил. – Не пойду я на Казань. Не хочу.
Князь Юрий бросил бунчук и стал натягивать рукавицы.
– Что ж, тогда и я тебе вот что скажу. Ясак ты платишь исправно, пенять не на что. Только вот поговорил я вчера с дьяком… – Юрий впервые за весь разговор поднял на Михаила глаза: тусклые, уже неживые. – Считай сам. Волю Великого князя исполнить ты не желаешь. Дьяка его посек и выгнал. С татарвой снюхался, к дому приваживаешь, крепости их выдать не хочешь. Вогульского князя, союзника казанцев, с миром на свободу отпустил. Ну, мало этого для измены или хватит? Если мало, то я могу прибавить и то, что твой епископ мне нашептал. Подумай, князь. Не играй с лихом. Последняя возможность отмыться у тебя – идти со мной. А не то пошлет Великий князь сюда другого своего брата, только уж не с речами, а с мечами. Так пойдешь на Казань или нет? Я у Казани буду стоять пять дней и ждать тебя.
Михаил молчал.
– Не жди, – наконец ответил он.
– Что ж, тогда ты сам жди гостей.
Михаил задумчиво кивнул:
– Приходите. Встретим.
Вечером, когда князь Юрий с воеводами и дьяком давно уже уехал, Михаил пришел к Калине, у которого жил все время после побега Тиче с Асыкой. Калина во дворе своей хибары топором тесал какую-то чурку. Михаил присел рядом на колоду, за день разогревшуюся от весеннего солнца.
Рассказ князя Калина слушал молча, не перебивая.
– Чего ж ты от меня хочешь? – спросил он. – Совета? Есть же у тебя свои дьяки и тиуны, есть Бурмот. Ты можешь созвать пермских князей и спросить их. Да хоть вече устрой.
– Ничего я от тебя не хочу, – сказал Михаил, раздосадованный неожиданным равнодушием Калины.
– Я, князь, давно понял, что рано или поздно Москва к тебе прицепится. Для меня это не новость. Считай, быть беде.
– Значит, говоришь, зря я все это затеял?
– Зря – не зря, тут разницы нет. Все равно это бы случилось. Все к тому шло. Я другого понять не могу. Тебе-то с твоего упрямства какая выгода? Ты не гордец, чтобы тебе непременно наособицу стоять было надо. Прибыли со своего княжения тоже не имеешь. В богов пермских не веришь. А если о людишках заботишься, так московские полки их от вогулов понадежнее, чем ты, защитят. Почто же ты кашу заварил?
Михаил и сам вдруг удивился: а и вправду, зачем это ему надо? Неужели он ошибся, своевольничая? Но какой-то голос говорил в его душе: все верно. А что за голос? Откуда? Почему?
Калина, опустив топор, с усмешкой смотрел на задумавшегося князя.
– Придет срок – поймешь, – вдруг сказал он. – Только крови много прольется.
– Думаешь, одолеют меня московиты?
– Одолеют, – кивнул Калина. – Но сделал ты все правильно. Так и надо. Ты человек, живи своей человеческой судьбой. Только не бойся ее. Тогда она у тебя в одном русле с судьбой твоей земли течь будет. Не зря, значит, жизнь пройдет.
– Экий ты пророк лапотный, – разозлился Михаил. – Что-то я до смысла речей твоих добраться не могу. Говоришь, все равно меня победят, и это правильно будет, но я должен драться за свою глупую правду, кровь лить, так?
– Кровью земля к земле прирастает.
– А-а, вон мы какие мудрые! – Михаил встал, непримиримо глядя на Калину. – Значит, побольше кровушки надо, чтобы Пермь покрепче к Руси присохла?
– Главного ты не понял еще, Мишка. – Калина миролюбиво толкнул его в грудь, усаживая обратно. – Пермь-то твоя – уже тоже Русь.