На деревянном диванчике
В августе месяце Литературно-художественный отдел перевели по тому же коридору во втором этаже в самый конец. В двух маленьких комнатах, загроможденных шкафами и столами, с дурным архаическим отоплением (устаревшая Амосовская система), с переполнением комнат служебным персоналом и приходящей публикой, было тяжело и душно. И завели: не курить в комнатах. В коридоре у дверей поставили маленький, для троих, деревянный диванчик. На этом диванчике, пожалуй, редкий из современных писателей не провел несколько минут своей жизни.
И почти каждое посещение Есенина тоже начиналось с этого диванчика. Он приходил, закуривал – и выходили в коридор. Всю осень он бывал довольно часто. И как-то случалось так, что чаще всего я встречал его на диванчике, замечая издали в коридоре знакомую фигуру. Вид его был неизбежно одинаков: расстегнутое пальто, шапка или шляпа, высоко сдвинутые кверху, кашне, наклон головы и плеч вперед, размахивающие руки… Какое-то глубочайшее удальство было в нем, совершенно естественное, милое, влекущее. Никакой позы и позировки. И еще издали рассиневались чудесные глаза на белом лице, будто слегка посеревший снег с шероховатыми весенними выбоинками от дождя. Связных воспоминаний я не сохранил, потому что не записывал, не было в этом нужды, казалось, и без записи все запомнится надолго. И все не запомнилось: память оказалась коварна, кое-что она упорно подсказывает, но без должной убедительности. И то, в чем я не уверен, я не пишу. Некоторые моменты запомнились настолько ярко, будто они были сейчас, и я слышу его веселый, и негодующий, и капризный, и отчаянный голос. Эти чисто фрагментарные, мозаичные моменты были таковы.
Как-то в октябре он горько и жалобно кричал на диванчике:
– Евдокимыч, я не хочу за границу! Меня хотят отправить лечиться к немцам! А мне противно! Я не хочу! На кой черт! Ну их, немцев! Тьфу! Скучно там, скучно! Был я за границей – тошнит меня от заграницы! Я не могу без России! Я сдохну там! Я буду волноваться! Мне надо в деревню, в Рязанскую губернию, под Москву куда-нибудь, в санаторий. Ну, их к …! Этот немецкий порядок аккурат-вокурат мне противен!
– А ты не езди, – отвечал я, хотя в душе думал противоположное.
– Не поеду! – решительно махнул рукой пьяный поэт. – Я давно решил.
На глазах у него были слезы.
– Меня уговаривают все – и Берзина, и Воронский. Они не понимают – мне будет там хуже. Я околею там по России. Ах, Евдокимыч, если бы ты знал, как я люблю Россию! Был я в Америке, в Париже, в Италии – скука, скука, скука! Я люблю Москву. Москва очень хороша ночью, когда луна… Днем не люблю Москву. В деревню я хочу на месяц, на два, на три! Вот тут мы с Воронским поедем дня на четыре в одно место… Это хорошо! За границей мне ничего не написать, ни одной строчки!
В то время, как я слышал, родственники проектировали отправить его в Германию в какой-то особенно оборудованный санаторий. Но он, кажется, действительно отказался ехать.
В другой раз он приходил трезвый и принес несколько стихотворений в первый том «Собрания». Разговор коснулся литературы. Улыбаясь и лучась глазами, Есенин говорил:
– Люблю Гоголя и Пушкина больше всего. Нам бы так писать!
Кто-то, не помню, из бывших при этом писателей сказал:
– Ты в последнее время совсем пишешь под Пушкина.
Есенин не ответил. А кто-то другой добавил:
– Пушкинские темы, рифмы, а выходит по-своему, по-есенински… Выходит здорово, захватывает прозрачностью и свежестью!
Тогда же разговор перекинулся на «попутчиков» и «напостовцев». Писатели тут были одни «попутчики». Есенин внимательно слушал разговор, принявший довольно жестокий характер в оценках отдельных писателей, он больше молчал, будто высматривая что-то за льющимся потоком зряшных фраз. Только один раз он невесело, морщась, сказал:
– Ну-у их! Лелевич писал обо мне, а мне смешно! <…>
Несколько раз он на этом же диванчике рассказывал мне о младшей своей сестре Шуре, всегда с неизменной любовью и словно бы с каким-то удивлением. В разное время он меня раз пять знакомил с ней, держа у ней на плече руку и заглядывая сверху в глаза. Смеялась молодая девушка, смеялся я.
На второй день после смерти наркомвоенмора М.В. Фрунзе тут же разыгралась такая сцена. Есенин пришел пьяный до последней степени: он шатался и даже придерживался за стены. Возбужденный, дрожащим, захлебывающимся голосом, таща и дергая полу своего пальто, Есенин кричал на весь коридор:
– Это он, Фрунзе (где-то на юге Есенина обокрали. В Баку какое-то общество имени Фрунзе поднесло Есенину пальто – Примеч. сост.) дал мне пальто! Мне жалко, жалко его! Я плачу. <…>
В это время, должно быть, на крик, вышли из нашего отдела два молодых еврея-канцеляриста. С одним из них он знаком был по Баку. Этот бакинский юноша поздоровался с ним, правда, несколько фамильярно. Есенин приветливо подал ему руку. Юноша дальше совершил новую неосторожность. Опершись на плечо Есенина, сидевшего со мной на диванчике, он спросил:
– Сергей, ты отдал дома тысячу, которую вчера получил у нас? А? Отдал?
Юноша по молодости лет сунулся не в свое дело. Есенин криво ухмыльнулся и как-то беспомощно пробормотал:
– Да, да! Я отдал!
А потом стал внимательно, щурясь, глядеть на него и совершенно неожиданно в величайшем раздражении закричал:
– Ты, Левка, ж-жид! Пош-шел вон! Убирайся!
Юноша побелел, повертелся и ушел. Другой еврей продолжал в сторонке курить. Есенин злобно шипел:
– Ж-жидовская морда! Что ему от меня надо? Ж-жид пархатый! Мы тут, Евдокимыч, разговариваем с тобой о своем деле, а он… он стоит! Кто его звал? – И опять начал говорить о Фрунзе: – Мне жалко, жалко! Я знал его. Замечательный был человек!
Через две-три минуты мы зашли в отдел. Скоро Есенин собрался уходить. Вдруг он подошел к «Левке», работавшему за столом, обнял его, поцеловал и радушно сказал:
– Левушка, ты приходи к нам сегодня!
Юноша бывал у Есенина, и они условились о встрече.