Часть II
Тринадцать лет спустя
Глава 8
В один из июльских вечеров 1846 года во Флоренции, в доме профессора Фабрицци, собралось несколько человек, чтобы обсудить план предстоящей политической работы.
Некоторые из них принадлежали к партии Мадзини и не мирились на меньшем, чем демократическая республика и объединенная Италия. Другие были сторонники конституционной монархии и либералы разных оттенков. Но все сходились в одном — в недовольстве тосканской цензурой. Профессор Фабрицци созвал собрание в надежде, что, может быть, хоть этот вопрос представители различных партий смогут обсудить без особых препирательств.
Прошло только две недели с тех пор, как папа Пий IX, взойдя на престол, даровал столь нашумевшую амнистию политическим преступникам в Папской области, но волна либерального восторга, вызванная этим событием, уже катилась по всей Италии. В Тоскане папская амнистия оказала воздействие даже на правительство. Профессор Фабрицци и еще кое-кто из лидеров политических партий во Флоренции сочли момент наиболее благоприятным, для того чтобы добиться проведения реформы законов о печати.
— Конечно, — заметил драматург Лега, когда ему сказали об этом, — невозможно приступить к изданию газеты до изменения нынешних законов о печати. Надо задержать первый номер. Но, может быть, нам удастся провести через цензуру несколько памфлетов. Чем раньше мы это сделаем, тем скорее добьемся изменения закона.
Сидя в кабинете Фабрицци, он излагал свою точку зрения относительно той позиции, какую должны были, по его мнению, занять теперь писатели-либералы.
— Само собой разумеется, что мы обязаны использовать момент, — заговорил тягучим голосом один из присутствующих, седовласый адвокат. — В другой раз уже не будет таких благоприятных условий для проведения серьезных реформ. Но едва ли памфлеты окажут благотворное действие. Они только ожесточат и напугают правительство и уж ни в коем случае не расположат его в нашу пользу. А ведь именно этого мы и добиваемся. Если власти составят о нас представление как об опасных агитаторах, нам нечего будет рассчитывать на содействие с их стороны.
— В таком случае, что же вы предлагаете?
— Петицию.
— Великому герцогу?
— Да, петицию о расширении свободы печати.
Сидевший у окна брюнет с живым, умным лицом засмеялся, оглянувшись на него.
— Много вы добьетесь петициями! — сказал он. — Мне казалось, что дело Ренци излечило вас от подобных иллюзий.
— Синьор! Я не меньше вас огорчен тем, что нам не удалось помешать выдаче Ренци. Мне не хочется обижать присутствующих, но все-таки я не могу не отметить, что мы потерпели неудачу в этом деле главным образом вследствие нетерпеливости и горячности кое-кого из нас. Я, конечно, не решился бы…
— Нерешительность — отличительная черта всех пьемонтцев, — резко прервал его брюнет. — Не знаю, где вы обнаружили нетерпеливость и горячность. Уж не в тех ли осторожных петициях, которые мы посылали одну за другой? Может быть, это называется горячностью в Тоскане и Пьемонте, но никак не у нас в Неаполе.
— К счастью, — заметил пьемонтец, — неаполитанская горячность присуща только Неаполю.
— Перестаньте, господа! — вмешался профессор. — Хороши по-своему и неаполитанские нравы и пьемонтские. Но сейчас мы в Тоскане, а тосканский обычай велит не отвлекаться от сути дела. Грассини голосует за петицию, Галли — против. А что скажете вы, доктор Риккардо?
— Я не вижу ничего плохого в петиции, и если Грассини составит ее, я подпишусь с большим удовольствием, Но мне все-таки думается, что одними петициями многого не достигнешь. Почему бы нам не прибегнуть и к петициям, и к памфлетам?
— Да просто потому, что памфлеты вооружат правительство против нас и оно не обратит внимания на наши петиции, — сказал Грассини.
— Оно и без того не обратит на них внимания. — Неаполитанец встал и подошел к столу. — Вы на ложном пути, господа! Уговаривать правительство бесполезно. Нужно поднять народ.
— Это легче сказать, чем сделать. С чего вы начнете?
— Смешно задавать Галли такие вопросы. Конечно, он начнет с того, что хватит цензора по голове.
— Вовсе нет, — спокойно сказал Галли. — Вы думаете, если уж перед вами южанин, значит, у него те найдется других аргументов, кроме ножа?
— Что же вы предлагаете?.. Тише, господа, тише! Галли хочет внести предложение.
Все те, кто до сих пор спорил в разных углах группами по два, по три человека, собрались вокруг стола послушать Галли. Но он протестующе поднял руки:
— Нет, господа, это не предложение, а просто мне пришла в голову одна мысль. Я считаю, что во всех этих ликованиях по поводу нового папы кроется опасность. Он взял новый политический курс, даровал амнистию, и многие выводят отсюда, что нам всем — всем без исключения, всей Италии — следует броситься в объятия святого отца и предоставить ему вести нас в землю обетованную. Лично я восхищаюсь папой не меньше других. Амнистия — блестящий ход!
— Его святейшество, конечно, сочтет себя польщенным… — презрительно начал Грассини.
— Перестаньте, Грассини! Дайте ему высказаться! — прервал его, в свою очередь, Риккардо. — Удивительная вещь! Вы с Галли никак не можете удержаться от пререканий. Как кошка с собакой… Продолжайте, Галли!
— Я вот что хотел сказать, — снова начал неаполитанец. — Святой отец действует, несомненно, с наилучшими намерениями. Другой вопрос — насколько широко удастся ему провести реформы. Теперь все идет гладко. Реакционеры по всей Италии месяц-другой будут сидеть спокойно, пока не спадет волна ликования, поднятая амнистией. Но маловероятно, чтобы они без борьбы выпустили власть из своих рук. Мое личное мнение таково, что в середине зимы иезуиты, грегорианцы, санфедисты и вся остальная клика начнут строить новые козни и интриги и отправят на тот свет всех, кого нельзя подкупить.
— Это очень похоже на правду.
— Так вот, будем ли мы смиренно посылать одну петицию за другой и дожидаться, пока Ламбручини и его свора не убедят великого герцога отдать нас во власть иезуитов да еще призвать австрийских гусар наблюдать за порядком на улицах, или мы предупредим их и воспользуемся временным замешательством, чтобы первыми нанести удар?
— Скажите нам прежде всего, о каком ударе вы говорите.
— Я предложил бы начать организованную пропаганду и агитацию против иезуитов.
— Но ведь фактически это будет объявлением войны.
— Да. Мы будем разоблачать их интриги, раскрывать их тайны и обратимся к народу с призывом объединиться на борьбу с иезуитами.
— Но ведь здесь некого изобличать!
— Некого? Подождите месяца три, и вы увидите, сколько здесь будет этих иезуитов. Тогда от них не отделаешься.
— Да. Но ведь вы знаете, для того чтобы восстановить городское население против иезуитов, придется говорить открыто. А если так, каким образом вы избежите цензуры?
— Я не буду ее избегать. Я просто перестану с ней считаться.
— Значит, вы будете выпускать памфлеты анонимно? Все это очень хорошо, но мы уже имели дело с подпольными типографиями и знаем, как…
— Нет! Я предлагаю печатать памфлеты открыто, за нашей подписью и с указанием наших адресов. Пусть преследуют, если у них хватит смелости.
— Совершенно безумный проект! — воскликнул Грассини. — Это значит — из молодечества класть голову в львиную пасть.
— Ну, вам бояться нечего! — отрезал Галли. — Мы не просим вас сидеть в тюрьме за наши грехи.
— Воздержитесь от резкостей, Галли! — сказал Риккардо. — Тут речь идет не о боязни. Мы так же, как я вы, готовы сесть в тюрьму, если только это поможет нашему делу. Но подвергать себя опасности по пустякам — чистое ребячество. Я лично хотел бы внести поправку к высказанному предложению.
— Какую?
— Мне кажется, можно выработать такой способ борьбы с иезуитами, который избавит нас от столкновений с цензурой.
— Не понимаю, как вы это устроите.
— Надо облечь наши высказывания в такую форму, так их завуалировать, чтобы…
— …Не понял цензор? Но неужели вы рассчитываете, что какой-нибудь невежественный ремесленник или рабочий докопается до истинного смысла ваших писаний? Это ни с чем не сообразно.
— Мартини, что вы скажете? — спросил профессор, обращаясь к сидевшему возле него широкоплечему человеку с большой темной бородой.
— Я подожду высказывать свое мнение. Надо проделать ряд опытов, тогда будет видно.
— А вы, Саккони?
— Мне бы хотелось услышать, что скажет синьора Болла. Ее соображения всегда так ценны.
Все обернулись в сторону единственной в комнате женщины, которая сидела на диване, опершись подбородком на руку, и молча слушала прения. У нее были задумчивые черные глаза, но сейчас в них мелькнул насмешливый огонек.
— Боюсь, что мы с вами разойдемся во мнениях, — сказала она.
— Обычная история, — вставил Риккардо, — но хуже всего то, что вы всегда оказываетесь правы.
— Я совершенно согласна, что нам необходимо так или иначе бороться с иезуитами. Не удастся одним оружием, надо прибегнуть к другому. Но бросить им вызов — недостаточно, уклончивая тактика затруднительна. Ну, а петиции — просто детские игрушки.
— Надеюсь, синьора, — с чрезвычайно серьезным видом сказал Грассини, — вы не предложите нам таких методов, как убийство?
Мартини дернул себя за ус, а Галли, не стесняясь, рассмеялся. Даже серьезная молодая женщина не могла удержаться от улыбки.
— Поверьте, — сказала она, — если бы я была настолько кровожадна, то во всяком случае у меня хватило бы здравого смысла молчать об этом — я не ребенок. Самое смертоносное оружие, какое я знаю, — это смех. Если нам удастся жестоко высмеять иезуитов, заставить народ хохотать над ними и их притязаниями — мы одержим победу без кровопролития.
— Думаю, что вы правы, — сказал Фабрицци. — Но не понимаю, как вы это осуществите.
— Почему вам кажется, что нам не удастся это осуществить? — спросил Мартини. — Сатира скорее пройдет через цензуру, чем серьезная статья. Если придется писать иносказательно, то неискушенному читателю легче будет раскусить двойной смысл безобидной на первый взгляд шутки, чем содержание научного или экономического очерка.
— Итак, синьора, вы того мнения, что нам следует издавать сатирические памфлеты или сатирическую газету? Могу смело сказать: последнее цензура никогда не пропустит.
— Я имею в виду нечто иное. По-моему, было бы очень полезно выпускать и продавать по дешевой цене или даже распространять бесплатно небольшие сатирические листки в стихах или в прозе. Если бы нам удалось найти хорошего художника, который понял бы нашу идею, мы могли бы выпускать эти листки с иллюстрациями.
— Великолепная идея, если только она выполнима. Раз уж браться за такое дело, надо делать его хорошо. Нам нужен первоклассный сатирик. А где его взять?
— Вы отлично знаете, — прибавил Лега, — что большинство из нас — серьезные писатели. Как я ни уважаю всех присутствующих, но боюсь, что в качестве юмористов мы будем напоминать слона, танцующего тарантеллу.
— Я отнюдь не говорю, что мы должны взяться за работу, которая нам не по плечу. Надо найти талантливого сатирика, а такой, вероятно, есть в Италии, и изыскать необходимые средства. Разумеется, мы должны знать этого человека и быть уверены, что он будет работать в нужном нам направлении.
— Но где его достать? Я могу пересчитать по пальцам всех более или менее талантливых сатириков, но их не привлечешь. Джусти не согласится — он и так слишком занят. Есть один или два подходящих писателя в Ломбардии, но они пишут на миланском диалекте.
— И кроме того, — сказал Грассини, — на тосканский народ можно воздействовать более почтенными средствами. Мы обнаружим по меньшей мере отсутствие политического такта, если будем трактовать серьезный вопрос о гражданской и религиозной свободе в шуточной форме. Флоренция не город фабрик и наживы, как Лондон, и не притон для сибаритов, как Париж. Это город с великим прошлым…
— Таковы были и Афины, — с улыбкой перебила его синьора Болла. — Но граждане Афин были слишком вялы, и понадобился Овод, чтобы пробудить их.
Риккардо ударил рукой по столу:
— Овод! Как это мы не вспомнили о нем? Вот человек, который нам нужен!
— Кто это?
— Овод — Феличе Риварес. Не помните? Он из группы Муратори, которая пришла сюда с гор года три назад.
— Вы знаете эту группу? Впрочем, вспоминаю! Вы провожали их в Париж.
— Да, я доехал с Риваресом до Ливорно и оттуда отправил его в Марсель. Ему не хотелось оставаться в Тоскане. Он заявил, что после неудачного восстания остается только смеяться и что поэтому лучше уехать в Париж. Он, очевидно, согласен с синьором Грассини, что Тоскана неподходящее место для смеха. Но если мы его пригласим, он вернется, узнав, что теперь есть возможность действовать в Италии. Я в этом почти уверен.
— Как вы его назвали?
— Риварес. Он, кажется, бразилец. Во всяком случае, жил в Бразилии. Я, пожалуй, не встречал более остроумного человека. В то время в Ливорно нам было, конечно, не до веселья — один Ламбертини чего стоил! Сердце разрывалось на него глядя… Но мы не могли удержаться от смеха, когда Риварес заходил в комнату, — сплошной фейерверк остроумия! На лице у него, помнится, большой шрам от сабельного удара. Странный он человек… Но я уверен, что его шутки удержали тогда многих из этих несчастных от полного отчаяния.
— Не он ли пишет политические фельетоны во французских газетах под псевдонимом Le Taon?
— Да. По большей части коротенькие статейки и юмористические фельетоны. Апеннинские контрабандисты прозвали Ривареса Оводом за его злой язык, и с тех пор он взял себе этот псевдоним.
— Мне кое-что известно об этом субъекте, — как всегда, солидно и неторопливо вмешался в разговор Грассини, — и не могу сказать, чтобы то, что я о нем слышал, располагало в его пользу. Овод несомненно наделен блестящим умом, но человек он поверхностный, и мне кажется — таланты его переоценили. Весьма вероятно, что у него нет недостатка в мужестве. Но его репутация в Париже и в Вене далеко не безупречна. Это человек, жизнь которого изобиловала сомнительными похождениями, человек, неизвестно откуда взявшийся. Говорят, что экспедиция Дюпре подобрала его из милости где-то в дебрях Южной Америки в ужасном состоянии, почти одичалого. Насколько мне известно, он никогда не мог объяснить, чем было вызвано такое падение. А что касается событий в Апеннинах, то в этом неудачном восстании принимал участие всякий сброд — это ни для кого не секрет. Все знают, что казненные в Болонье были самыми настоящими преступниками. Да и нравственный облик многих из скрывшихся не поддается описанию. Правда, некоторые из участников — люди весьма достойные.
— И находятся в тесной дружбе со многими из здесь присутствующих! — оборвал Грассини Риккардо, и в его голосе прозвучали негодующие нотки. — Щепетильность и строгость весьма похвальные качества, но не следует забывать, Грассини, что эти «настоящие преступники» пожертвовали жизнью ради своих убеждений, а это побольше, чем сделали мы с вами.
— В следующий раз, — добавил Галли, — когда кто-нибудь будет передавать вам старые парижские сплетни, скажите ему от моего имени, что относительно экспедиции Дюпре они ошибаются. Я лично знаком с помощником Дюпре, Мартелем, и слышал от него всю историю. Верно, что они нашли Ривареса в тех местах. Он сражался за Аргентинскую республику, был взят в плен и бежал. Потом, переодетый, скитался по стране, пробираясь обратно в Буэнос-Айрес. Версия, будто экспедиция подобрала его из милости, — чистейший вымысел. Их переводчик заболел и должен был вернуться обратно, а сами французы не знали местных наречий. Ривареса взяли в переводчики, и он провел с экспедицией целых три года, исследуя притоки Амазонки. По словам Мартеля, им никогда не удалось бы довести до конца свою работу, если бы не Риварес.
— Кто бы он ни был, — вмешался Фабрицци, — но должно же быть что-то выдающееся в человеке, который сумел обворожить таких опытных людей, как Мартель и Дюпре. Как вы думаете, синьора?
— Я о нем ровно ничего не знаю. Я была в Англии, когда эти беглецы проезжали Тоскану. Но если о Риваресе отзываются с самой лучшей стороны те, кому пришлось в течение трех лет странствовать с ним, а также товарищи, участвовавшие в восстании, то этого, я думаю, вполне достаточно, чтобы не обращать внимания на бульварные сплетни.
— О его товарищах и говорить нечего, — сказал Риккардо. — Ривареса обожали поголовно все от Муратори и Замбеккари до самых диких горцев. Кроме того, он личный друг Орсини. Правда, в Париже о нем рассказывают всякие небылицы, но ведь если человек не хочет иметь врагов, он не должен быть политическим сатириком.
— Я не совсем уверен, но, кажется, я видел его как-то, когда эти политические эмигранты были здесь, — сказал Лега. — Он ведь не то горбат, не то хромает.
Профессор выдвинул ящик письменного стола, достал кипу бумаг и стал их перелистывать.
— У меня есть где-то полицейское описание его примет, — сказал он. — Вы помните, когда им удалось бежать и скрыться в горах, повсюду были разосланы их приметы, а кардинал… как же зовут этого негодяя?.. да, кардинал Спинола! Так вот, он даже предлагал награду за их головы. В связи с этим рассказывают одну очень интересную историю. Риварес надел старый солдатский мундир и бродил по стране под видом раненого карабинера, отыскивающего свою часть. Во время этих странствований он наткнулся на отряд, посланный Спинолой на его же розыски, и целый день ехал с солдатами в одной повозке и рассказывал душераздирающие истории о том, как бунтовщики взяли его в плен, затащили в свой притон в горах и подвергли ужасным пыткам. Солдаты показали ему бумагу с описанием его примет, и он наговорил им всякого вздору о «дьяволе», которого прозвали Оводом. Потом ночью, когда все улеглись спать, Риварес вылил им в порох ведро воды и дал тягу, набив карманы провизией и патронами… А, вот, нашел! — сказал Фабрицци, оборвав свой рассказ. — «Феличе Риварес, по прозвищу Овод. Возраст — около тридцати лет. Место рождения неизвестно, но по некоторым данным — Южная Америка. Профессия — журналист. Небольшого роста. Волосы черные. Борода черная. Смуглый. Глаза синие. Лоб высокий. Нос, рот, подбородок…» Да, вот еще: «Особые приметы: прихрамывает на правую ногу, левая рука скрючена, недостает двух пальцев. Шрам на лице. Заикается». Затем добавлено: «Очень искусный стрелок — при аресте следует соблюдать осторожность».
— Удивительная вещь! Как он их обманул с таким списком примет?
— Выручила его, несомненно, только смелость. Малейшее подозрение, и он бы погиб. Ему удается выходить из любых положений благодаря умению принимать невинный, внушающий доверие вид… Ну, так вот, господа, что же вы обо всем этом думаете? Оказывается, Ривареса многие из вас хорошо знают. Что ж, давайте напишем ему, что мы будем рады его помощи.
— Сначала надо все-таки познакомить его с нашим планом, — заговорил Фабрицци, — и узнать, согласен ли он с ним.
— Ну, поскольку речь идет о борьбе с иезуитами, Риварес согласится. Я не знаю более непримиримого антиклерикала. В этом отношении он просто бешеный.
— Итак, вы напишете ему, Риккардо?
— Конечно. Сейчас припомню, где он теперь. Кажется, в Швейцарии. Удивительно непоседливое существо: вечно кочует. Ну, а что касается памфлетов…
Вновь началась оживленная дискуссия. Когда наконец все стали расходиться, Мартини подошел к синьоре Болле:
— Я провожу вас, Джемма.
— Спасибо. Мне нужно переговорить с вами о делах.
— Опять что-нибудь с адресами? — спросил он вполголоса.
— Ничего серьезного. Но все-таки, мне кажется, надо что-то предпринять. На этой неделе на почте задержали два письма. И то и другое совершенно невинные, да и задержка эта, может быть, простая случайность. Однако рисковать нельзя. Если полиция взяла под сомнение хоть один из наших адресов, их надо немедленно изменить.
— Я приду к вам завтра. Не стоит сейчас говорить о делах — у вас усталый вид.
— Я не устала.
— Так, стало быть, опять расстроены чем-нибудь?
— Нет, так, ничего особенного.
Глава 9
— Кэтти, миссис Болла дома?
— Да, сударь, она одевается. Пожалуйте в гостиную, она сейчас сойдет вниз.
Кэтти встретила гостя с истинно девонширским радушием. Мартини был ее любимцем. Он говорил по-английски — конечно, как иностранец, но все-таки вполне прилично, — не имел привычки засиживаться до часу ночи и, не обращая внимания на усталость хозяйки, разглагольствовать громогласно о политике, как это часто делали другие. А главное — Мартини приезжал в Девоншир поддержать миссис Боллу в самое тяжелое для нее время, когда у нее умер ребенок и умирал муж. С той поры этот неловкий, молчаливый человек стал для Кэтти таким же членом семьи, как и ленивый черный кот Пашт, который сейчас примостился у него на коленях. А кот, в свою очередь, смотрел на Мартини, как на весьма полезную вещь в доме. Этот гость не наступал ему на хвост, не пускал табачного дыма в глаза, подобно прочим, весьма навязчивым двуногим существам, позволял удобно свернуться у него на коленях и мурлыкать, а за столом всегда помнил, что коту вовсе не интересно только смотреть, как люди едят рыбу. Дружба между ними завязалась уже давно. Когда Пашт был еще котенком, Мартини взял его под свое покровительство и привез из Англии в Италию в корзинке, так как больной хозяйке было не до него. И с тех пор кот имел много случаев убедиться, что этот неуклюжий, похожий на медведя человек — верный друг ему.
— Как вы оба уютно устроились! — сказала, входя в комнату, Джемма. — Можно подумать, что вы рассчитываете провести так весь вечер!
Мартини бережно снял кота с колен.
— Я пришел пораньше, — сказал он, — в надежде, что вы дадите мне чашку чаю, прежде чем мы тронемся в путь. У Грассини будет, вероятно, очень много народу и плохой ужин. В этих фешенебельных домах всегда плохо кормят.
— Ну вот! — сказала Джемма, смеясь. — У вас такой же злой язык, как у Галли. Бедный Грассини и так обременен грехами. Зачем ставить ему в вину еще и то, что его жена — плохая хозяйка? Ну, а чай сию минуту будет готов. Кэтти испекла специально для вас девонширский кекс.
— Кэтти — добрая душа, не правда ли, Пашт? Кстати, то же можно сказать и о вас — я боялся, что вы забудете мою просьбу и наденете другое платье.
— Я ведь вам обещала, хотя в такой теплый вечер в нем, пожалуй, будет жарко.
— Нет, в Фьезоле много прохладнее. А вам белый кашемир очень идет. Я принес цветы специально к этому вашему наряду.
— Какие чудесные розы! Просто прелесть! Но лучше поставить их в воду, я не люблю прикалывать цветы к платью.
— Ну вот, что за предрассудок!
— Право же, нет. Просто, я думаю, им будет грустно провести вечер с такой скучной особой, как я.
— Увы! Нам всем придется поскучать на этом вечере. Воображаю, какие там будут невыносимо нудные разговоры!
— Почему?
— Отчасти потому, что все, к чему ни прикоснется Грассини, становится таким же нудным, как и он сам.
— Стыдно злословить о человеке, в гости к которому идешь.
— Вы правы, как всегда, мадонна. Тогда скажем так: будет скучно, потому что большинство интересных людей не придет.
— Почему?
— Не знаю. Уехали из города, больны или еще что-нибудь. Будут, конечно, два-три посланника, несколько ученых немцев и русских князей, обычная разношерстная толпа туристов, кое-кто из литературного мира и несколько французских офицеров. И больше никого, насколько мне известно, за исключением, впрочем, нового сатирика. Он выступает в качестве главной приманки.
— Новый сатирик? Как! Риварес? Но мне казалось, что Грассини относится к нему весьма неодобрительно.
— Да, это так. Но если о человеке много говорят, Грассини, конечно, пожелает, чтобы новый лев был выставлен напоказ прежде всего в его доме. Да, будьте уверены, Риварес не подозревает, как к нему относится Грассини. А мог бы догадаться — он человек сообразительный.
— Я и не знала, что он уже здесь!
— Только вчера приехал… А вот и чай. Не вставайте, я подам чайник.
Нигде Мартини не чувствовал себя так хорошо, как в этой маленькой гостиной. Дружеское обращение Джеммы, то, что она совершенно не подозревала своей власти над ним, ее простота и сердечность — все это озаряло светом его далеко не радостную жизнь. И всякий раз, когда Мартини становилось особенно грустно, он приходил сюда по окончании работы, сидел, большей частью молча, и смотрел, как она склоняется над шитьем или разливает чай. Джемма ни о чем его не расспрашивала, не выражала ему своего сочувствия. И все-таки он уходил от нее ободренный и успокоенный, чувствуя, что «теперь можно протянуть еще недельку-другую». Она, сама того не зная, обладала редким даром приносить утешение, и, когда два года назад лучшие друзья Мартини были изменнически преданы в Калабрии и перестреляны, — быть может, только непоколебимая твердость ее духа и спасла его от полного отчаяния.
В воскресные дни он иногда приходил по утрам «поговорить о делах», то есть о работе партии Мадзини, деятельными и преданными членами которой были они оба. Тогда Джемма преображалась: она была проницательна, хладнокровна, логична, неизменно пунктуальна и беспристрастна. Те, кто знал Джемму только по партийной работе, считали ее опытным и дисциплинированным товарищем, вполне достойным доверия, смелым и во всех отношениях ценным членом партии, но не признавали за ней яркой индивидуальности. «Она прирожденный конспиратор, стоящий десятка таких, как мы, но больше о ней ничего не скажешь», — говорил Галли. «Мадонна Джемма», которую так хорошо знал Мартини, открывала себя далеко не всем.
— Ну, так что же представляет собой ваш новый сатирик? — спросила она, открывая буфет и глядя через плечо на Мартини. — Вот вам, Чезаре, ячменный сахар и глазированные фрукты. И почему это, кстати сказать, революционеры так любят сладкое?
— Другие тоже любят, только считают ниже своего достоинства сознаваться в этом… Новый сатирик — типичный дамский кумир, но вам он, конечно, не понравится. Своего рода профессиональный остряк, который с томным видом бродит по свету в сопровождении хорошенькой танцовщицы.
— Танцовщица существует на самом деле или вы просто не в духе и тоже решили стать профессиональным остряком?
— Боже сохрани! Танцовщица — существо вполне реальное и должна нравиться любителям жгучих брюнеток. У меня лично вкусы другие. Риккардо говорит, что она венгерская цыганка. Риварес вывез ее из какого-то провинциального театрика в Галиции. И, по-видимому, наш Овод порядочный наглец — он как ни в чем не бывало вводит ее в общество, точно это его престарелая тетушка.
— Ну что ж, такая порядочность делает ему честь. Ведь другого дома, другого круга знакомств у этой женщины нет.
— В свете к подобным вещам относятся несколько иначе, не так, как вы, мадонна. Вряд ли там кто-нибудь сочтет для себя большой честью знакомство с чьей-то любовницей.
— А откуда известно, любовница она или нет? Не с его же слов!
— Тут не может быть никаких сомнений — достаточно одного взгляда на нее. Но я думаю, что даже у Ривареса не хватит смелости ввести эту особу в дом Грассини.
— Да ее там и не приняли бы. Синьора Грассини не потерпит такого нарушения приличий. Но меня интересует сам Риварес, а не его частная жизнь. Фабрицци говорил, что ему уже написали и он согласился приехать и начать здесь кампанию против иезуитов. Больше я ничего о нем не слышала. Последнюю неделю была такая уйма работы.
— Я очень мало могу прибавить к тому, что вы знаете. С оплатой, по-видимому, не оказалось никаких затруднений, как мы одно время опасались. Он, кажется, не нуждается и готов работать безвозмездно.
— Значит, у него есть средства?
— Должно быть. Хотя это очень странно. Вы помните, у Фабрицци рассказывали, в каком состоянии его подобрала экспедиция Дюпре. Но, говорят, у него есть паи в бразильских рудниках, а кроме того, он имел огромный успех как фельетонист в Париже, в Вене и в Лондоне. Он, кажется, владеет в совершенстве по крайней мере пятью-шестью языками, и ему ничто не помешает, живя здесь, продолжать сотрудничать в иностранных газетах. Ведь ругань по адресу иезуитов не отнимет у него так уж много времени.
— Это верно… Однако нам пора идти, Чезаре. Розы я все-таки приколю. Подождите минутку.
Она поднялась наверх и скоро вернулась с приколотыми к лифу розами и в черной испанской мантилье. Мартини окинул ее взглядом художника и сказал:
— Вы настоящая царица, мадонна моя, великая и мудрая царица Савская!
— Такое сравнение меня вовсе не радует, — возразила Джемма со смехом. — Если бы вы знали, сколько я положила трудов, чтобы иметь вид светской дамы! Как — же можно конспиратору походить на царицу Савскую? Это привлечет ко мне внимание шпиков.
— Все равно, сколько ни старайтесь, вам не удастся стать похожей на светскую пустышку. Но это неважно. Вы слишком красивы, чтобы шпики, глядя на вас, угадали ваши политические убеждения. Так что вам не нужно глупо хихикать в веер, подобно синьоре Грассини.
— Довольно, Чезаре, оставьте в покое эту бедную женщину. Подсластите свой язык ячменным сахаром… Готово? Ну, теперь пойдемте.
Мартини был прав, когда предсказывал, что вечер будет многолюдный и скучный. Литераторы вежливо болтали о пустяках, и, видимо, безнадежно скучали, а разношерстная толпа туристов и русских князей переходила из комнаты в комнату, вопрошая всех, где же тут знаменитости, и силясь поддерживать умный разговор.
Грассини принимал гостей с вежливостью, так же тщательно отполированной, как и его ботинки. Когда он увидал Джемму, его холодное лицо оживилось. В сущности Грассини не любил Джемму и в глубине души даже побаивался ее, но он понимал, что без этой женщины его салон проиграл бы в значительной степени. Дела Грассини шли хорошо, ему удалось выдвинуться на своем поприще, и теперь, став человеком богатым и известным, он задался целью сделать свой дом центром интеллигентного либерального общества. Грассини с горечью сознавал, что увядшая разряженная куколка, на которой он так опрометчиво женился в молодости, не годится в хозяйки большого литературного салона. Когда появлялась Джемма, он мог быть уверен, что вечер пройдет удачно. Спокойные и изящные манеры этой женщины вносили в общество непринужденность, и одно ее присутствие стирало тот налет вульгарности, который, как ему казалось, отличал его дом.
Синьора Грассини встретила Джемму очень приветливо.
— Как вы сегодня очаровательны! — громким шепотом сказала она, окидывая белое кашемировое платье враждебно-критическим взором.
Синьора Грассини всем сердцем ненавидела свою гостью именно за то, за что Мартини любил ее: за спокойную силу характера, за прямоту, за здравый ум, даже за выражение лица. А если синьора Грассини ненавидела женщину, она была с ней подчеркнуто нежна. Джемма хорошо знала цену всем этим комплиментам и нежностям, и пропускала их мимо ушей. Такие «выезды в свет» были для нее утомительной и неприятной обязанностью, которую должен выполнять каждый конспиратор, если он не хочет привлечь внимание полиции. Она считала эту работу не менее утомительной, чем работу шифровальщика, и, зная, насколько важно для отвлечения подозрений иметь репутацию светской женщины, изучала модные журналы так же тщательно, как ключи к шифрам.
Скучающие литературные львы несколько оживились, лишь только доложили о Джемме. Она пользовалась популярностью в их среде, и журналисты радикального направления сейчас же потянулись к ней. Но Джемма была слишком опытным конспиратором, чтобы отдать им все свое внимание. С радикалами можно встречаться каждый день, поэтому теперь она мягко указала им их настоящее дело, заметив с улыбкой, что не стоит тратить время на нее, когда здесь так много туристов, — говорить нужно с ними. Сама же усердно занялась членом английского парламента, сочувствие которого было очень важно для республиканской партии. Он был известный финансист, и Джемма сначала спросила его мнение о каком-то техническом вопросе, связанном с австрийской валютой, а потом ловко навела разговор на состояние ломбардо-венецианского бюджета. Англичанин, ожидавший обычной светской болтовни, покосился на Джемму, испугавшись, очевидно, что попал в когти к синему чулку. Но, убедившись, что разговаривать с этой женщиной не менее приятно, чем смотреть на нее, он покорился и стал так глубокомысленно обсуждать итальянский бюджет, словно перед ним был сам Меттерних. Когда Грассини подвел к Джемме француза, который пожелал узнать у синьоры Боллы историю возникновения «Молодой Италии», изумленный член парламента уверился, что Италия действительно имеет больше оснований для недовольства, чем он предполагал.
В конце вечера Джемма незаметно выскользнула из гостиной на террасу; ей хотелось посидеть одной у высоких камелий и олеандров. От духоты и бесконечного потока гостей у нее разболелась голова.
В конце террасы в больших кадках, скрытых бордюром из лилий и других цветущих растений, стояли пальмы и высокие папоротники. Все это вместе образовывало сплошную ширму, за которой оставался свободный уголок с прекрасным видом на долину. Ветви гранатового дерева, усыпанные поздними цветами, свисали над узким проходом между растениями.
В этот-то уголок и пробралась Джемма, надеясь, что никто не догадается, где она. Ей хотелось отдохнуть в тишине и уединении и избавиться от головной боли. Ночь была теплая, безмятежно тихая, но после душной гостиной воздух показался Джемме прохладным, и она накинула на голову мантилью.
Звуки приближающихся шагов и чьи-то голоса заставили ее очнуться от дремоты, которая начала ею овладевать. Она подалась дальше в тень, надеясь остаться незамеченной и выиграть еще несколько драгоценных минут тишины, прежде чем вернуться к праздной болтовне в гостиной. Но, к ее величайшей досаде, шаги затихли как раз у плотной ширмы растений. Тонкий, писклявый голосок синьоры Грассини умолк. Послышался мужской голос, мягкий и музыкальный; однако странная манера его обладателя растягивать слова немного резала слух. Что это было — просто рисовка или прием, рассчитанный на то, чтобы скрыть какой-то недостаток речи? Так или иначе — впечатление получалось неприятное.
— Англичанка? — проговорил этот голос. — Но фамилия у нее итальянская. Как вы сказали — Болла?
— Да. Она вдова несчастного Джиованни Боллы — помните, он умер в Англии года четыре назад. Ах да, я все забываю: вы ведете кочующий образ жизни, и от вас нельзя требовать, чтобы вы знали всех страдальцев нашей несчастной родины. Их так много!
Синьора Грассини вздохнула. Она всегда беседовала с иностранцами в таком тоне. Роль патриотки, скорбящей о бедствиях Италии, представляла эффектное сочетание с ее институтскими манерами и наивным выражением лица.
— Умер в Англии… — повторил мужской голос. — Значит, он был эмигрантом? Я когда-то слышал это имя. Не входил ли Болла в организацию «Молодая Италия» в первые годы ее существования?
— Да, Боллу в числе других несчастных юношей арестовали в тридцать третьем году. Припоминаете это печальное дело? Его освободили через несколько месяцев, а потом, спустя два-три года, был подписан новый приказ о его аресте, и он бежал в Англию. Затем до нас дошли слухи, что он женился там. В высшей степени романтическая история, но бедный Болла всегда был романтиком.
— Умер в Англии, вы говорите?
— Да, от чахотки. Не вынес ужасного английского климата. А перед самой его смертью жена лишилась и единственного сына: он умер от скарлатины. Не правда ли, какая грустная история? Мы все так любим милую Джемму! Она, бедняжка, немного чопорна, как все англичанки. Но перенести столько несчастий! Поневоле станешь печальной и…
Джемма встала и раздвинула ветви гранатового дерева. Слушать, как посторонние люди болтают о пережитых ею горестях, было невыносимо, и она вышла на свет, не скрывая своего неудовольствия.
— А вот и она сама! — как ни в чем не бывало воскликнула хозяйка. — Джемма, дорогая, а я-то недоумевала, куда вы пропали! Синьор Феличе Риварес хочет познакомиться с вами.
«Так вот он, Овод!»-подумала Джемма, с любопытством вглядываясь в него.
Риварес учтиво поклонился и окинул ее взглядом, который показался ей пронизывающим и даже дерзким.
— Вы выбрали себе в-восхитительный уголок, — сказал он, глядя на плотную ширму зелени. — И какой отсюда п-прекрасный вид!
— Да, уголок чудесный. Я пришла сюда подышать свежим воздухом.
— В такую чудную ночь сидеть в комнатах просто грешно, — проговорила хозяйка, поднимая глаза к звездам. (У нее были красивые ресницы, и она любила показывать их.) — Взгляните, синьор: ну разве не рай наша милая Италия? Если б она была только свободна! Страна-рабыня! Страна с такими цветами, с таким небом!
— И с такими патриотками! — томно протянул Овод.
Джемма взглянула на него почти с испугом: такая дерзость не могла пройти незамеченной. Но она не учла, насколько падка синьора Грассини на комплименты, а та, бедняжка, со вздохом потупила глазки:
— Ах, синьор, женщина так мало может сделать! Но как знать, может быть, мне и удастся доказать когда-нибудь, что я имею право называть себя итальянкой… А сейчас мне нужно вернуться к своим обязанностям. Французский посол просил меня познакомить его воспитанницу со всеми знаменитостями. Вы должны тоже представиться ей. Она прелестная девушка. Джемма, дорогая, я привела синьора Ривареса, чтобы показать ему, какой отсюда открывается чудесный вид. Оставляю его на ваше попечение. Я уверена, что вы позаботитесь о нем и познакомите его со всеми… А вот и обворожительный русский князь! Вы с ним не встречались? Говорят, это фаворит императора Николая. Он командует гарнизоном какого-то польского города с таким названием, что и не выговоришь. Quelle nuit magnifigue! N'estce pas, mon prince?
Она порхнула, щебеча, к господину с бычьей шеей, тяжелой челюстью и множеством орденов на мундире, и вскоре ее жалобные причитания о «нашем несчастном отечестве», пересыпанные возгласами «charmant» и «mon prince», замерли вдали.
Джемма молча стояла под гранатовым деревом. Ее возмутила дерзость Овода, и она пожалела бедную, глупенькую женщину. Он проводил удаляющуюся пару таким взглядом, что Джемму просто зло взяло: насмехаться над этим жалким существом было невеликодушно.
— Вот вам итальянский и русский патриотизм, — сказал Овод, с улыбкой поворачиваясь к ней. — Идут под ручку, такие довольные друг другом! Какой вам больше нравится?
Джемма нахмурилась и промолчала.
— Конечно, это д-дело вкуса, — продолжал Риварес, — но, по-моему, русская разновидность патриотизма лучше — в ней чувствуется такая добротность! Если б Россия полагалась на цветы и небеса вместо пороха и пушек, вряд ли «mon prince» удержался бы в своей п-польской крепости.
— Высказывать свои взгляды можно, — холодно проговорила Джемма, — но зачем попутно высмеивать хозяйку дома!
— Да, правда, я забыл, как в-высоко ставят в Италии долг гостеприимства. Удивительно гостеприимный народ эти итальянцы! Я уверен, что австрийцы тоже это находят. Не хотите ли сесть?
Прихрамывая, он прошел по террасе и принес Джемме стул, а сам стал против нее, облокотившись о балюстраду. Свет из окна падал ему прямо в лицо, и теперь его можно было рассмотреть как следует.
Джемма была разочарована. Она ожидала увидеть лицо если не очень приятное, то во всяком случае запоминающееся, с властным взглядом. Но в этом человеке прежде всего бросалась в глаза склонность к франтовству и почти нескрываемая надменность. Он был смугл, как мулат, и, несмотря на хромоту, проворен, как кошка.
Всем своим обликом он напоминал черного ягуара. Лоб и левая щека у него были обезображены длинным кривым шрамом — по-видимому, от удара саблей. Джемма заметила, что, когда он начинал заикаться, левую сторону лица подергивала нервная судорога. Не будь этих недостатков, он был бы, пожалуй, своеобразно красив, но в общем лицо его не отличалось привлекательностью.
Овод снова заговорил своим мягким, певучим голосом, точно мурлыкая.
«Вот так говорил бы ягуар, будь он в хорошем настроении и имей он дар речи», — подумала Джемма, раздражаясь все больше и больше.
— Я слышал, — сказал он, — что вы интересуетесь радикальной прессой и даже сами сотрудничаете в газетах.
— Пишу иногда. У меня мало свободного времени.
— Ах да, это понятно: синьора Грассини говорила мне, что вы заняты и другими важными делами.
Джемма подняла брови. Очевидно, синьора Грассини по своей глупости наболтала лишнего этому ненадежному человеку, который теперь уже окончательно не нравился Джемме.
— Да, это правда, я очень занята, но синьора Грассини преувеличивает значение моей работы, — сухо ответила она. — Все это по большей части совсем несложные дела.
— Ну что ж, было бы очень плохо, если бы все мы только и делали, что оплакивали Италию. Мне кажется, общество нашего хозяина и его супруги может привести каждого в легкомысленное настроение. Это необходимо в целях самозащиты. Да, да! Я знаю, что вы хотите сказать. Правильно, правильно! Но их ходульный патриотизм меня просто смешит!.. Вы хотите вернуться в комнаты?.. Зачем? Здесь так хорошо!
— Нет, нужно идти. Ах, моя мантилья… Благодарю вас.
Риварес поднял мантилью, выпрямившись, посмотрел на Джемму глазами невинными и синими, как незабудки у ручья.
— Я знаю, вы сердитесь на меня за то, что я смеюсь над этой раскрашенной куколкой, — проговорил он тоном кающегося грешника, — Но разве можно не смеяться над ней?
— Если вы меня спрашиваете, я вам скажу: по-моему, невеликодушно и… нечестно высмеивать умственное убожество человека. Это все равно, что смеяться над калекой или…
Он вдруг болезненно перевел дыхание и, отшатнувшись от Джеммы, взглянул на свою хромую ногу и искалеченную руку, но через секунду овладел собой и разразился хохотом:
— Сравнение не слишком удачное, синьора: мы, калеки, не кичимся своим уродством, как эта женщина кичится своей глупостью, и признаем, что физические изъяны ничуть не лучше изъянов моральных… Здесь ступенька — обопритесь о мою руку.
Джемма молча шла рядом с ним; его неожиданная чувствительность смутила ее и сбила с толку.
Как только Риварес распахнул перед ней двери зала, она поняла, что в их отсутствие здесь что-то случилось. На лицах мужчин было написано и негодование и растерянность; дамы толпились у дверей, напустив на себя непринужденный вид, будто ничего и не произошло, но их щеки пылали румянцем. Хозяин то и дело поправлял очки, тщетно пытаясь скрыть свою ярость, а туристы, собравшись кучкой, бросали любопытные взгляды в дальний конец зала. Очевидно, там и происходило то, что казалось им таким забавным, а всем прочим — оскорбительным. Одна синьора Грассини ничего не замечала. Кокетливо играя веером, она болтала с секретарем голландского посольства, который слушал ее ухмыляясь.
Джемма остановилась в дверях и посмотрела на своего спутника — уловил ли он это всеобщее замешательство? Овод перевел взгляд с пребывающей в блаженном неведении хозяйки на диван в глубине зала, и по его лицу скользнуло выражение злого торжества. Джемма догадалась сразу: он явился сюда со своей любовницей, выдав ее за нечто другое, и провел лишь одну синьору Грассини.
Цыганка сидела, откинувшись на спинку дивана, окруженная молодыми людьми и кавалерийскими офицерами, которые любезничали с ней, не скрывая иронических улыбочек. Восточная яркость ее роскошного желто-красного платья и обилие драгоценностей резко выделялись в этом флорентийском литературном салоне — словно какая-то тропическая птица залетела в стаю скворцов и ворон. Эта женщина сама явно чувствовала себя здесь не в своей тарелке и поглядывала на оскорбленных ее присутствием дам с презрительно-злой гримасой. Увидев Овода, она вскочила с дивана, подошла к нему и быстро заговорила на ломаном французском языке:
— Мосье Риварес, я вас всюду искала! Граф Салтыков спрашивает, приедете ли вы к нему завтра вечером на виллу? Будут танцы.
— Очень сожалею, но вынужден отказаться. К тому же танцевать я не могу… Синьора Болла, разрешите мне представить вам мадам Зиту Рени.
Цыганка бросила на Джемму почти вызывающий взгляд и сухо поклонилась. Мартини сказал правду: она была, несомненно, красива, но в этой красоте чувствовалось что-то грубое, неодухотворенное. Ее свободные, грациозные движения радовали глаз, а лоб был низкий, очертания тонких ноздрей неприятные, чуть ли не хищные. Присутствие цыганки только усилило неловкость, которую Джемма ощущала наедине с Оводом, и она почувствовала какое-то странное облегчение, когда спустя минуту к ней подошел хозяин и попросил ее занять туристов в соседней комнате.
* * *
— Ну, что вы скажете об Оводе, мадонна? — спросил Мартини Джемму, когда они поздней ночью возвращались во Флоренцию. — Вот наглец! Как он посмел так одурачить бедную синьору Грассини!
— Вы о танцовщице?
— Ну разумеется! Ведь он сказал, что эта танцовщица будет звездой сезона. А синьора Грассини готова на все ради знаменитостей!
— Да, такой поступок не делает ему чести. Он поставил хозяев в неловкое положение и, кроме того, не пощадил и эту женщину. Я уверена, что она чувствовала себя ужасно.
— Вы, кажется, говорили с ним? Какое впечатление он на вас произвел?
— Знаете, Чезаре, я только и думала, как бы поскорее избавиться от него! Первый раз в жизни встречаю такого утомительного собеседника. Через десять минут у меня начало стучать в висках. Это какой-то демон, не знающий покоя!
— Я так и подумал, что он вам не понравится. Этот человек скользок, как угорь. Я ему не доверяю.
Глава 10
Овод снял дом за Римскими воротами, недалеко от Зиты. Он был, очевидно, большой сибарит. Обстановка его квартиры, правда, не поражала роскошью, но во всех мелочах сказывались любовь к изящному и прихотливый, тонкий вкус, что очень удивляло Галли и Риккардо. От человека, прожившего не один год на берегах Амазонки, они ждали большей простоты привычек и недоумевали, глядя на его дорогие галстуки, множество ботинок и букеты цветов, постоянно стоявшие у него на письменном столе. Но в общем они с ним ладили. Овод дружелюбно и радушно принимал гостей, особенно членов местной организации партии Мадзини. Но Джемма, по-видимому, представляла исключение из этого правила: он невзлюбил ее с первой же встречи и всячески избегал ее общества, а в двух-трех случаях даже был резок с ней, чем сильно восстановил против себя Мартини. Овод и Мартини с самого начала не понравились друг другу; у них были настолько разные характеры, что ничего, кроме неприязни, они друг к другу чувствовать не могли. Но у Мартини эта неприязнь скоро перешла в открытую вражду.
— Меня мало интересует, как он ко мне относится, — раздраженно сказал однажды Мартини. — Я сам его не люблю, так что никто из нас не в обиде. Но его отношение к вам непростительно. Я бы потребовал у него объяснений по этому поводу, но боюсь скандала: не ссориться же с ним после того, как мы сами его сюда пригласили.
— Не сердитесь, Чезаре. Это все неважно. Да к тому же я сама виновата не меньше Овода.
— В чем же вы виноваты?
— В том, что он меня так невзлюбил. Когда мы встретились с ним в первый раз на вечере у Грассини, я сказала ему грубость.
— Вы сказали грубость? Не верю, мадонна!
— Конечно, это вышло нечаянно, и я сама была очень огорчена. Я сказала, что нехорошо смеяться над калеками, а он услышал в этом намек на себя. Мне и в голову не приходило считать его калекой: он вовсе не так уж изуродован.
— Разумеется. Только одно плечо выше другого да левая рука порядком искалечена, но он не горбун и не кривоногий. Немного прихрамывает, но об этом и говорить не стоит.
— Я помню, как он тогда вздрогнул и побледнел. С моей стороны это была, конечно, ужасная бестактность, но все-таки странно, что он так чувствителен. Вероятно, ему часто приходилось страдать от подобных насмешек.
— Гораздо легче себе представить, как он сам насмехается над другими. При всем изяществе своих манер он по натуре человек грубый, и это противно.
— Вы несправедливы, Чезаре. Мне Риварес тоже не нравится, но зачем же преувеличивать его недостатки? Правда, у него аффектированная и раздражающая манера держаться — виной этому, очевидно, избалованность. Правда и то, что вечное острословие страшно утомительно. Но я не думаю, чтобы он делал все это с какой-нибудь дурной целью.
— Какая у него может быть цель, я не знаю, но в человеке, который вечно все высмеивает, есть что-то нечистоплотное. Противно было слушать, как на одном собрании у Фабрицци он глумился над последними реформами в Риме. Ему, должно быть, во всем хочется найти какой-то гадкий мотив.
Джемма вздохнула.
— В этом пункте я, пожалуй, скорее соглашусь с ним, чем с вами, — сказала она. — Вы все легко предаетесь радужным надеждам, вы склонны думать, что, если папский престол займет добродушный господин средних лет, все остальное приложится: он откроет двери тюрем, раздаст свои благословения направо и налево — и через каких-нибудь три месяца наступит золотой век. Вы будто не понимаете, что папа при всем своем желании не сможет водворить на земле справедливость. Дело здесь не в поступках того или другого человека, а в неверном принципе.
— Какой же это неверный принцип? Светская власть папы?
— Почему? Это частность. Дурно то, что одному человеку дается право казнить и миловать. На такой ложной основе нельзя строить отношения между людьми.
Мартини умоляюще воздел руки.
— Пощадите, мадонна! — сказал он смеясь. — Эти парадоксы мне не по силам. Бьюсь об заклад, что в семнадцатом веке ваши предки были левеллеры! Кроме того, я пришел не спорить, а показать вам вот эту рукопись.
Мартини вынул из кармана несколько листков бумаги.
— Новый памфлет?
— Еще одна нелепица, которую этот Риварес представил ко вчерашнему заседанию комитета. Чувствую я, что скоро у нас с ним дойдет до драки.
— Да в чем же дело? Право, Чезаре, вы предубеждены против него. Риварес, может быть, неприятный человек, но он не дурак.
— Я не отрицаю, что памфлет написан неглупо, но прочтите лучше сами.
В памфлете высмеивались бурные восторги, которые все еще вызывал в Италии новый папа. Написан он был язвительно и злобно, как все, что выходило из-под пера Овода; но как ни раздражал Джемму его стиль, в глубине души она не могла не признать справедливости такой критики.
— Я вполне согласна с вами, что это злопыхательство отвратительно, — сказала она, положив рукопись на стол. — Но ведь это все правда — вот что хуже всего!
— Джемма!
— Да, это так. Называйте этого человека скользким угрем, но правда на его стороне. Бесполезно убеждать себя, что памфлет не попадает в цель. Попадает!
— Вы, пожалуй, скажете, что его надо напечатать?
— А это другой вопрос. Я не думаю, что его следует печатать в таком виде. Он оскорбит и оттолкнет от нас решительно всех и не принесет никакой пользы. Но если Риварес переделает его немного, выбросив нападки личного характера, тогда это будет действительно ценная вещь. Политическая часть памфлета превосходна. Я никак не ожидала, что Риварес может писать так хорошо. Он говорит именно то, что следует, то, чего не решаемся сказать мы. Как великолепно написана, например, вся та часть, где он сравнивает Италию с пьяницей, проливающим слезы умиления на плече у вора, который обшаривает его карманы!
— Джемма! Да ведь это самое худшее место во всем памфлете! Я не выношу такого огульного облаивания всех и вся.
— Я тоже. Но не в этом дело. У Ривареса очень неприятный стиль, да и сам он человек непривлекательный, но когда он говорит, что мы одурманиваем себя торжественными процессиями, братскими лобызаниями и призывами к любви и миру и что иезуиты и санфедисты сумеют обратить все это в свою пользу, он тысячу раз прав. Жаль, что я не попала на вчерашнее заседание комитета. На чем же вы в конце концов остановились?
— Да вот за этим я и пришел: вас просят сходить к Риваресу и убедить его, чтобы он смягчил свой памфлет.
— Сходить к нему? Но я его почти не знаю. И кроме того, он ненавидит меня. Почему же непременно я должна идти, а не кто-нибудь другой?
— Да просто потому, что всем другим сегодня некогда. А кроме того, вы самая благоразумная из нас: вы не заведете бесполезных пререканий и не поссоритесь с ним.
— От этого я воздержусь, конечно. Ну хорошо, если хотите, я схожу к нему, но предупреждаю: надежды на успех мало.
— А я уверен, что вы сумеете уломать его. И скажите ему, что комитет восхищается памфлетом как литературным произведением. Он сразу подобреет от такой похвалы, и притом это совершенная правда.
* * *
Овод сидел у письменного стола, заставленного цветами, и рассеянно смотрел на пол, держа на коленях развернутое письмо. Лохматая шотландская овчарка, лежавшая на ковре у его ног, подняла голову и зарычала, когда Джемма постучалась в дверь. Овод поспешно встал и отвесил гостье сухой, церемонный поклон. Лицо его вдруг словно окаменело, утратив всякое выражение.
— Вы слишком любезны, — сказал он ледяным тоном. — Если бы мне дали знать, что вы хотите меня видеть, я бы сейчас же явился к вам.
Чувствуя, что он мысленно проклинает ее, Джемма сразу приступила к делу. Овод опять поклонился и подвинул ей кресло.
— Я пришла к вам по поручению комитета, — начала она. — Там возникли некоторые разногласия насчет вашего памфлета.
— Я так и думал. — Он улыбнулся и, сев против нее, передвинул на столе большую вазу с хризантемами так, чтобы заслонить от света лицо.
— Большинство членов, правда, в восторге от памфлета как от литературного произведения, но они находят, что в теперешнем виде печатать его неудобно. Резкость тона может оскорбить людей, чья помощь и поддержка так важны для партии.
Овод вынул из вазы хризантему и начал медленно обрывать один за другим ее белые лепестки. Взгляд Джеммы случайно остановился на его правой руке, и тревожное чувство овладело ею — словно она уже видела когда-то раньше эти тонкие пальцы.
— Как литературное произведение памфлет мой ничего не стоит, — проговорил он ледяным тоном, — и с этой точки зрения им могут восторгаться только те, кто ничего не смыслит в литературе. А что он оскорбителен — так ведь я этого и хотел.
— Я понимаю. Но дело в том, что ваши удары могут попасть не в тех, в кого нужно.
Овод пожал плечами и прикусил оторванный лепесток.
— По-моему, вы ошибаетесь, — сказал он. — Вопрос стоит так: для чего пригласил меня ваш комитет? Кажется, для того, чтобы вывести иезуитов на чистую воду и высмеять их. Эту обязанность я и выполняю по мере своих способностей.
— Могу вас уверить, что никто не сомневается ни в ваших способностях, ни в вашей доброй воле. Но комитет боится, как бы памфлет не оскорбил либеральную партию и не лишил нас моральной поддержки рабочих. Ваш памфлет направлен против санфедистов, но многие из читателей подумают, что вы имеете в виду церковь и нового папу, а это по тактическим соображениям комитет считает нежелательным.
— Теперь я начинаю понимать. Пока я нападаю на тех господ из духовенства, с которыми партия в дурных отношениях, мне разрешается говорить всю правду. Но как только я коснусь священников — любимцев комитета, тогда оказывается — «правду всегда гонят из дому, как сторожевую собаку, а святой отец пусть нежится у камина и…». Да шут был прав, но из меня шута не получится. Конечно, я подчинюсь решению комитета, но все же мне думается, что он обращает внимание на мелочи и проглядел самое главное: м-монсеньера М-монтан-нелли.
— Монтанелли? — повторила Джемма. — Я вас не понимаю… Вы говорите о епископе Бризигеллы?
— Да. Новый папа только что назначил его кардиналом. Вот — я получил письмо. Не хотите ли послушать? Пишет один из моих друзей, живущих по ту сторону границы.
— Какой границы. Папской области?
— Да. Вот что он пишет.
Овод снова взял письмо, которое было у него в руках, когда вошла Джемма, и начал читать, сильно заикаясь:
— «В-вы скоро б-будете иметь удовольствие встретиться с одним из наших злейших врагов, к-кардиналом Л-лоренцо М-монтанелли, епископом Бриз-зигеллы. Он…»
Овод оборвал чтение и минуту молчал. Затем продолжал медленно, невыносимо растягивая слова, но уже не заикаясь:
— «Он намеревается посетить Тоскану в будущем месяце. Приедет туда с особо важной миссией «примирения». Будет проповедовать сначала во Флоренции, где проживет недели три, поедет в Сиену и в Пизу и, наконец, через Пистойю возвратится в Романью. Он открыто примкнул к либеральному направлению в церковных кругах. Личный друг папы и кардинала Феретти. При папе Григории был в немилости, и его держали вдали, в каком-то захолустье в Апеннинах. Теперь Монтанелли быстро выдвинулся. В сущности, он, конечно, пляшет под дудку иезуитов, как и всякий санфедист. Возложенная на него миссия тоже подсказана отцами иезуитами. Он один из самых блестящих проповедников католической церкви и приносит не меньше вреда, чем Ламбручини. Его задача — поддерживать как можно дольше всеобщие восторги по поводу избрания нового папы и занять таким образом внимание общества, пока великий герцог не подпишет подготовляемый агентами иезуитов декрет. В чем состоит этот декрет, мне не удалось узнать». Теперь дальше: «Понимает ли Монтанелли, с какой целью его посылают в Тоскану, или он просто игрушка в руках иезуитов, разобрать трудно. Он или необыкновенно умный негодяй, или величайший осел. Но самое странное то, что, насколько мне известно, Монтанелли не берет взяток и у него нет любовницы, — случай беспримерный!»
Овод отложил письмо в сторону и сидел, глядя на Джемму полузакрытыми глазами в ожидании, что она скажет.
— Вы уверены, что ваш корреспондент точно передает факты? — спросила она после паузы.
— Относительно безупречности личной жизни монсеньера М-монтанелли? Нет. Но ведь он и сам в этом не уверен. Помните его оговорку «насколько мне известно»?..
— Я не об этом, — холодно перебила его Джемма. — Меня интересует то, что написано о возложенной на Монтанелли миссии.
— Да, в этом я вполне могу положиться на своего корреспондента. Это мой старый друг, один из товарищей по сорок третьему году. А теперь он занимает положение, которое дает ему исключительные возможности разузнавать о такого рода вещах.
«Какой-нибудь чиновник в Ватикане, — промелькнуло в голове у Джеммы. — Так вот какие у него связи! Я, впрочем, так и думала».
— Письмо это, конечно, частного характера, — продолжал Овод, — и вы понимаете, что содержание его никому, кроме членов вашего комитета, не должно быть известно.
— Само собой разумеется. Но вернемся к памфлету. Могу ли я сказать товарищам, что вы согласны сделать кое-какие поправки, немного смягчить тон, или…
— А вы не думаете, синьора, что поправки могут не только ослабить силу сатиры, но и уничтожить красоту «литературного шедевра»?
— Вы спрашиваете о моем личном мнении, а я пришла говорить с вами от имени комитета.
Он спрятал письмо в карман и, наклонившись вперед, смотрел на нее внимательным пытливым взглядом, совершенно изменившим выражение его лица.
— Вы думаете, что…
— Если вас интересует, что думаю я лично, извольте: я не согласна с большинством в обоих пунктах. Я вовсе не восхищаюсь памфлетом с литературной точки зрения, но нахожу, что он правильно освещает факты и поможет нам разрешить наши тактические задачи.
— То есть?
— Я вполне согласна с вами, что Италия тянется к блуждающим огонькам и что все эти восторги и ликования заведут ее в бездонную трясину. Меня бы порадовало, если бы это было сказано открыто и смело, хотя бы с риском оскорбить и оттолкнуть некоторых из наших союзников. Но как член организации, большинство которой держится противоположного взгляда, я не могу настаивать на своем личном мнении. И, разумеется, я тоже считаю, что если уж говорить, то говорить беспристрастно и спокойно, а не таким тоном, как в этом памфлете.
— Вы подождете минутку, пока я просмотрю рукопись?
Он взял памфлет, пробежал его от начала до конца и недовольно нахмурился:
— Да, вы правы. Это кафешантанная дешевка, а не политическая сатира. Но что поделаешь? Напиши я в благопристойном тоне, публика не поймет. Если не будет злословия, покажется скучно.
— А вы не думаете, что злословие тоже нагоняет скуку, если оно преподносится в слишком больших дозах?
Он посмотрел на нее быстрым пронизывающим взглядом и расхохотался:
— Вы, синьора, по-видимому, из категории тех ужасных людей, которые всегда правы. Но если я не устою против искушения и предамся злословию, то стану в конце концов таким же нудным, как синьора Грассини. Небо, какая судьба! Нет, не хмурьтесь! Я знаю, что вы меня не любите, и возвращаюсь к делу. Положение, следовательно, таково. Если я выброшу все личные нападки и оставлю самую существенную часть как она есть, комитет выразит сожаление, что не сможет напечатать этот памфлет под свою ответственность; если же я пожертвую правдой и направлю все удары на отдельных врагов партии, комитет будет превозносить мое произведение, а мы с вами будем знать, что его не стоит печатать. Вопрос чисто метафизический. Что лучше: попасть в печать, не стоя того, или, вполне заслуживая опубликования, остаться под спудом? Что скажет на это синьора?
— Я не думаю, чтобы вопрос стоял именно так. Если вы отбросите личности, комитет согласится напечатать памфлет, хотя, конечно, многие будут против него. И, мне кажется, он принесет пользу. Но вы должны смягчить тон. Уж если преподносить читателю такую пилюлю, так не надо отпугивать его с самого начала резкостью формы.
Овод пожал плечами и покорно вздохнул:
— Я подчиняюсь, синьора, но с одним условием. Сейчас вы лишаете меня права смеяться, но в недалеком будущем я им воспользуюсь. Когда его преосвященство, безгрешный кардинал, появится во Флоренции, тогда ни вы, ни ваш комитет не должны мешать мне злословить, сколько я захочу. Это уж мое право!
Он говорил самым небрежным и холодным тоном и, то и дело вынимая хризантемы из вазы, рассматривал на свет прозрачные лепестки. «Как у него дрожит рука! — думала Джемма, глядя на колеблющиеся цветы. — Неужели он пьет?»
— Вам лучше поговорить об этом с другими членами комитета, — сказала она, вставая. — Я не могу предугадать, как они решат.
— А как бы решили вы? — Он тоже поднялся и стоял, прижимая цветы к лицу.
Джемма колебалась. Вопрос этот смутил ее, всколыхнул горькие воспоминания.
— Я, право, не знаю, — сказала она наконец. — В прежние годы мне приходилось не раз слышать о монсеньере Монтанелли. Он был тогда каноником и ректором духовной семинарии в том городе, где я жила в детстве. Мне много рассказывал о нем один… человек, который знал его очень близко. Я никогда не слышала о Монтанелли ничего дурного и считала его замечательной личностью. Но это было давно, с тех пор он мог измениться. Бесконтрольная власть развращает людей.
Овод поднял голову и, посмотрев ей прямо в глаза, сказал:
— Во всяком случае, если монсеньер Монтанелли сам и не подлец, то он орудие в руках подлецов. Но для меня и для моих друзей за границей это все равно. Камень, лежащий на дороге, может иметь самые лучшие намерения, но все-таки его надо убрать… Позвольте, синьора. — Он позвонил, подошел, прихрамывая, к двери и открыл ее. — Вы очень добры, синьора, что зашли ко мне. Послать за коляской?.. Нет? До свидания… Бианка, проводите, пожалуйста, синьору.
Джемма вышла на улицу в тревожном раздумье.
«Мои друзья за границей». Кто они? И какими средствами думает он убрать с дороги камень? Если только сатирой, то почему его глаза так угрожающе вспыхнули?
Глава 11
Монсеньер Монтанелли приехал во Флоренцию в первых числах октября. Его приезд вызвал в городе заметное волнение. Он был знаменитый проповедник и представитель нового течения в католических кругах. Все ждали, что Монтанелли скажет слова любви и мира, которые уврачуют все скорби Италии. Назначение кардинала Гицци государственным секретарем Папской области вместо ненавистного всем Ламбручини довело всеобщий восторг до предела. И Монтанелли был как раз человеком, способным поддержать это восторженное настроение. Безупречность его жизни была настолько редким явлением среди высших католических сановников, что одно это привлекало к нему симпатии народа, привыкшего считать вымогательства, подкупы и бесчестные интриги почти необходимым условием карьеры служителей церкви. Кроме того, у него был действительно замечательный талант проповедника, а красивый голос и большое личное обаяние неизменно служили ему залогом успеха.
Грассини, как всегда, выбивался из сил, чтобы залучить к себе новую знаменитость. Но сделать это было не так-то легко: на все приглашения Монтанелли отвечал вежливым, но решительным отказом, ссылаясь на плохое здоровье и недосуг.
— Вот всеядные животные эти супруги Грассини! — с презрением сказал Мартини Джемме, проходя с нею через площадь Синьории ясным и прохладным воскресным утром. — Вы заметили, какой поклон он отвесил коляске кардинала? Им все равно, что за человек, лишь бы о нем говорили. В жизни своей не видел таких охотников за знаменитостями. Еще недавно, в августе, — Овод, а теперь — Монтанелли. Надеюсь, что его преосвященство чувствует себя польщенным таким вниманием. Он делит его с целой оравой авантюристов.
Они слушали проповедь Монтанелли в кафедральном соборе. Громадный храм был так переполнен народом, жаждавшим послушать знаменитого проповедника, что, боясь, как бы у Джеммы не разболелась голова, Мартини убедил ее уйти до конца службы. Обрадовавшись первому солнечному утру после проливных дождей, он предложил ей погулять по зеленым склонам холмов у Сан-Никколо.
— Нет, — сказала она, — я охотно пройдусь, если у вас есть время, но только не в ту сторону. Пойдемте лучше к мосту; там будет проезжать Монтанелли на обратном пути из собора, а мне, как и Грассини, хочется посмотреть на знаменитость.
— Но вы ведь только что его видели.
— Издали. В соборе была такая давка… а когда он подъезжал, мы стояли сзади. Надо подойти поближе к мосту, тогда разглядим его как следует. Он остановился на Лунг-Арно.
— Но почему вам вдруг так захотелось увидеть Монтанелли? Вы раньше никогда не интересовались знаменитыми проповедниками.
— Меня и теперь интересует не проповедник, а человек. Хочу посмотреть, очень ли он изменился с тех пор, как я видела его в последний раз.
— А когда это было?
— Через два дня после смерти Артура.
Мартини с тревогой взглянул на нее. Они шли к мосту, и Джемма смотрела на воду тем ничего не видящим взглядом, который всегда так пугал его.
— Джемма, дорогая, — сказал он минуту спустя, — неужели эта печальная история будет преследовать вас всю жизнь? Все мы делаем ошибки в семнадцать лет.
— Но не каждый из нас в семнадцать лет убивает своего лучшего друга, — ответила она усталым голосом и облокотилась о каменный парапет.
Мартини замолчал: он боялся говорить с ней, когда на нее находило такое настроение.
— Как увижу воду, так сразу вспоминаю об этом, — продолжала Джемма, медленно поднимая глаза, и затем добавила с нервной дрожью: — Пойдемте, Чезаре, здесь холодно.
Они молча перешли мост и свернули на набережную. Через несколько минут Джемма снова заговорила:
— Какой красивый голос у этого человека! В нем есть то, чего нет ни в каком другом человеческом голосе. В этом, я думаю, секрет его обаяния.
— Да, голос чудесный, — подхватил Мартини, пользуясь возможностью отвлечь ее от страшных воспоминаний, навеянных видом реки. — Да и помимо голоса, это лучший из всех проповедников, каких мне приходилось слышать. Но я думаю, что секрет обаяния Монтанелли кроется глубже: в безупречной жизни, так отличающей его от остальных сановников церкви. Едва ли кто укажет другое высокое духовное лицо во всей Италии, кроме разве самого папы, с такой незапятнанной репутацией. Помню, в прошлом году, когда я ездил в Романью, мне пришлось побывать в епархии Монтанелли, и я видел, как суровые горцы ожидали его под дождем, чтобы только взглянуть на него или коснуться его одежды. Они чтут Монтанелли почти как святого, а это очень много значит: ведь в Романье ненавидят всех, кто носит сутану. Я сказал одному старику крестьянину, типичнейшему контрабандисту, что народ, как видно, очень предан своему епископу, и он мне ответил: «Попов мы не любим, все они лгуны. Мы любим монсеньера Монтанелли. Он не лжет нам, и он справедлив».
— Любопытно, — сказала Джемма, скорее размышляя вслух, чем обращаясь к Мартини, — известно ли ему, что о нем думают в народе?
— Наверно, известно. А вы полагаете, что это неправда?
— Да, неправда.
— Откуда вы знаете?
— Он сам мне сказал.
— Он? Монтанелли? Джемма, когда это было?
Она откинула волосы со лба и повернулась к нему. Они снова остановились. Мартини облокотился о парапет, а Джемма медленно чертила зонтиком по камням.
— Чезаре, мы с вами старые друзья, но я никогда не рассказывала вам, что в действительности произошло с Артуром.
— И не надо рассказывать, дорогая, — поспешно остановил ее Мартини. — Я все знаю.
— От Джиованни?
— Да. Он рассказал мне об Артуре незадолго до своей смерти, как-то ночью, когда я сидел у его постели… Джемма, дорогая, раз мы начали этот разговор, то лучше уж сказать вам всю правду… Он говорил, что вас постоянно мучит воспоминание об этой трагедии, и просил меня быть вам другом и стараться отвлекать вас от тяжелых мыслей. И я делал, что мог, хотя, кажется, безуспешно.
— Я знаю, — ответила она тихо, подняв на него глаза. — Плохо бы мне пришлось без вашей дружбы… А о монсеньере Монтанелли Джиованни вам тогда ничего не говорил?
— Нет. Я и не знала, что Монтанелли имеет какое-то отношение к этой истории. Он рассказал мне только о доносе и…
— И о том, что я ударила Артура и он утопился? Хорошо, так теперь я расскажу вам о Монтанелли.
Они повернули назад к мосту, через который должна была проехать коляска кардинала. Джемма начала рассказывать, не отводя глаз от воды:
— Монтанелли был тогда каноником и ректором духовной семинарии в Пизе. Он давал Артуру уроки философии и, когда Артур поступил в университет, продолжал заниматься с ним. Они очень любили друг друга и были похожи скорее на влюбленных, чем на учителя и ученика. Артур боготворил землю, по которой ступал Монтанелли, и я помню, как он сказал мне однажды, что утопится, если лишится своего padre. Так он всегда называл Монтанелли, Ну, про донос вы знаете… На следующий день мой отец и Бертоны — сводные братья Артура, отвратительнейшие люди — целый день пробыли на реке, отыскивая труп, а я сидела у себя в комнате и думала о том, что я сделала…
Несколько секунд Джемма молчала.
— Поздно вечером ко мне зашел отец и сказал: «Джемма, дитя мое, сойди вниз; там пришел какой-то человек: ему нужно видеть тебя». Мы спустились в приемную. Там сидел студент, один из членов нашей группы. Бледный, весь дрожа, он рассказал мне о втором письме Джиованни, в котором было написано все, что заключенные узнали от одного надзирателя о Карди, который выманил у Артура признание на исповеди. Помню, студент мне сказал: «Одно только утешение: теперь мы верим, что Артур не был виновен». Отец держал меня за руки, старался успокоить. Тогда он еще не знал о пощечине. Я вернулась к себе в комнату и провела всю ночь без сна. Утром отец и Бертоны снова отправились в гавань. У них еще оставалась надежда найти тело.
— Но ведь его не нашли.
— Не нашли. Должно быть, унесло в море, но они не оставляли поисков. Я была у себя в комнате, и вдруг приходит служанка и говорит: «Сейчас заходил какой-то священник и, узнав, что ваш отец в гавани, ушел». Я догадалась, что это Монтанелли, выбежала черным ходом и догнала его у садовой калитки. Когда я сказала ему: «Отец Монтанелли, мне нужно с вами поговорить», он остановился и молча посмотрел на меня. Ах, Чезаре, если бы вы видели тогда его лицо! Оно стояло у меня перед глазами долгие месяцы! Я сказала ему: «Я дочь доктора Уоррена. Это я убила Артура». И призналась ему во всем, а он стоял неподвижно, словно окаменев, и слушал меня. Когда я кончила, он сказал: «Успокойтесь, дитя мое: не вы убили Артура, а я. Я обманывал его и он узнал об этом». Сказал — и быстро вышел из сада, не прибавив больше ни слова.
— А потом?
— Я не знаю, что было с ним потом. Слышала только в тот же вечер, что он упал на улице в припадке, — это было недалеко от гавани, и его внесли в один из ближайших домов. Больше я ничего не знаю. Мой отец сделал для меня все, что мог. Когда я рассказала ему обо всем, он сейчас же бросил практику и увез меня в Англию, где ничто не могло напоминать мне о прошлом… Он боялся, как бы я тоже не бросилась в воду, и, кажется, я действительно была близка к этому. А потом, когда обнаружилось, что отец болен раком, мне пришлось взять себя в руки — ведь, кроме меня, ухаживать за ним было некому. После его смерти малыши остались у меня на руках, пока мой старший брат не взял их к себе. Потом приехал Джиованни. Знаете, первое время мы просто боялись встречаться: между нами стояло это страшное воспоминание. Он горько упрекал себя за то, что и на нем лежит тяжкая вина — письмо, которое он написал из тюрьмы. Но я думаю, что именно общее горе и сблизило нас.
Мартини улыбнулся и покачал головой.
— Может быть, с вашей стороны так и было, — сказал он, — но для Джиованни все решилось с первой же встречи. Я помню, как он вернулся в Милан после своей поездки в Ливорно. Он просто бредил вами и так много говорил об англичанке Джемме, что чуть не уморил меня. Я думал, что возненавижу вас… А вот и кардинал!
Карета проехала по мосту и остановилась у большого дома на набережной, Монтанелли сидел, откинувшись на подушки. Он, видимо, был очень утомлен и не заметил восторженной толпы, собравшейся у дверей, чтобы взглянуть на него. Вдохновение, озарявшее это лицо в соборе, угасло, и теперь, при ярком солнечном свете, на нем были видны следы забот и усталости. Когда он вышел из кареты и тяжелой, старческой походкой поднялся по ступенькам, Джемма повернулась и медленно зашагала к мосту. На ее лице словно отразился потухший, безнадежный взгляд Монтанелли. Мартини молча шел рядом с ней.
— Меня часто занимала мысль, — заговорила она снова, — в чем он мог обманывать Артура? И мне иногда приходило в голову…
— Да?
— Может быть, это нелепость… но между ними такое поразительное сходство…
— Между кем?
— Между Артуром и Монтанелли. И не я одна это замечала. Кроме того, в отношениях между членами этой семьи было что-то загадочное. Миссис Бертон, мать Артура, была одной из самых милых женщин, каких я знала. Такое же одухотворенное лицо, как у Артура; да и характером, мне кажется, они были похожи. Но она всегда казалась испуганной, точно уличенная преступница. Жена ее пасынка обращалась с ней так, как порядочные люди не обращаются даже с собакой. А сам Артур был совсем не похож на всех этих вульгарных Бертонов… В детстве, конечно, многое принимаешь как должное, но потом мне часто приходило в голову, что Артур — не Бертон.
— Возможно, он узнал что-нибудь о матери, и это было причиной его самоубийства, а совсем не предательство Карди, — сказал Мартини, пытаясь хоть как-нибудь утешить Джемму.
Но она покачала головой:
— Если бы вы видели, Чезаре, какое у него было лицо, когда я его ударила, вы бы не стали так говорить. Догадки о Монтанелли, может быть, и верны — в них нет ничего неправдоподобного… Но что я сделала, то сделала.
Несколько минут они шли молча.
— Дорогая, — заговорил наконец Мартини, — если бы у вас была хоть малейшая возможность изменить то, что сделано, тогда стоило бы задумываться над старыми ошибками. Но раз их нельзя исправить — пусть мертвые оплакивают мертвых. История эта ужасна. Впрочем, бедный юноша, пожалуй, счастливее многих из оставшихся в живых, которые сидят теперь по тюрьмам или томятся в изгнании. Вот о ком надо думать. Мы не вправе отдавать все наши помыслы мертвецам. Вспомните, что говорил ваш любимый Шелли: «Что было — смерти, будущее — мне». Берите его, пока оно ваше, и думайте не о том дурном, что вами когда-то сделано, а о том хорошем, что вы еще можете сделать.
Забывшись, Мартини взял Джемму за руку и сейчас же отпустил ее, услышав позади холодный мурлыкающий голос.
— Монсеньер Монта-нелли, — томно протянул этот голос, — обладает всеми теми добродетелями, почтеннейший доктор, о которых вы говорите. Он даже слишком хорош для нашего грешного мира, и его следовало бы вежливо препроводить в другой. Я уверен, что он произвел бы там такую же сенсацию, как и здесь. На небесах, вероятно, н-немало духов, н-никогда еще не видавших такой диковинки, как честный кардинал, А духи — большие охотники до новинок…
— Откуда вы это знаете? — послышался голос Риккардо, в котором звучала нота плохо сдерживаемого раздражения.
— Из священного писания, мой дорогой. Если верить евангелию, то даже самый почтенный дух имел склонность к весьма причудливым сочетаниям. А честность и к-кардинал, по-моему, весьма причудливое сочетание, такое же неприятное на вкус, как раки с медом… А! Синьор Мартини и синьора Болла! Как хорошо после дождя, не правда ли? Вы тоже слушали н-нового Савонаролу?
Мартини быстро обернулся. Овод, с сигарой во рту и с оранжерейным цветком в петлице, протягивал ему свою узкую руку, обтянутую лайковой перчаткой. Теперь, когда солнце весело играло на его элегантных ботинках и освещало его улыбающееся лицо, он показался Мартини не таким безобразным, но еще более самодовольным. Они пожали друг другу руку: один приветливо, другой угрюмо. В эту минуту Риккардо вдруг воскликнул:
— Вам дурно, синьора Болла!
По лицу Джеммы, прикрытому полями шляпы, разлилась мертвенная бледность; ленты, завязанные у горла, вздрагивали в такт биению сердца.
— Я поеду домой, — сказала она слабым голосом.
Подозвали коляску, и Мартини сел с Джеммой, чтобы проводить ее до дому. Поправляя плащ Джеммы, свесившийся на колесо, Овод вдруг поднял на нее глаза, и Мартини заметил, что она отшатнулась от него с выражением ужаса на лице.
— Что с вами, Джемма? — спросил он по-английски, как только они отъехали. — Что вам сказал этот негодяй?
— Ничего, Чезаре. Он тут ни при чем… Я… испугалась.
— Испугались?
— Да!.. Мне почудилось…
Джемма прикрыла глаза рукой, и Мартини молча ждал, когда она снова придет в себя. И наконец лицо ее порозовело.
— Вы были совершенно правы, — повернувшись к нему, сказала Джемма своим обычным голосом, — оглядываться на страшное прошлое бесполезно. Это так расшатывает нервы, что начинаешь воображать бог знает что. Никогда не будем больше говорить об этом, Чезаре, а то я во всяком встречном начну видеть сходство с Артуром. Это точно галлюцинация, какой-то кошмар среди бела дня. Представьте: сейчас, когда этот противный фат подошел к нам, мне показалось, что я вижу Артура.
Глава 12
Овод, несомненно, умел наживать личных врагов. В августе он приехал во Флоренцию, а к концу октября уже три четверти комитета, пригласившего его, были о нем такого же мнения, как и Мартини. Даже его поклонники были недовольны свирепыми нападками на Монтанелли, и сам Галли, который сначала готов был защищать каждое слово остроумного сатирика, начинал смущенно признавать, что кардинала Монтанелли лучше было бы оставить в покое: «Честных кардиналов не так уж много, с ними надо обращаться повежливее».
Единственный, кто оставался, по-видимому, равнодушным к этому граду карикатур и пасквилей, был сам Монтанелли. Не стоило даже тратить труда, говорил Мартини, на то, чтобы высмеивать человека, который относится к этому так благодушно. Рассказывали, будто, принимая у себя архиепископа флорентийского, Монтанелли нашел в комнате один из злых пасквилей Овода, прочитал его от начала до конца и передал архиепископу со словами: «А ведь не глупо написано, не правда ли?»
В начале октября в городе появился памфлет, озаглавленный «Тайна благовещения». Если бы даже под ним не стояло уже знакомой читателям «подписи» — овода с распростертыми крылышками, — большинство сразу догадалось бы, кому принадлежит этот памфлет, по его язвительному, желчному тону. Он был написан в форме диалога между девой Марией — Тосканой, и Монтанелли — ангелом, который возвещал пришествие иезуитов, держа в руках оливковую ветвь мира и белоснежные лилии — символ непорочности. Оскорбительные намеки и дерзкие догадки встречались там на каждом шагу. Вся Флоренция возмущалась несправедливостью и жестокостью этого пасквиля! И тем не менее, читая его, вся Флоренция хохотала до упаду. В серьезном тоне, с которым преподносились все эти нелепости, было столько комизма, что самые свирепые противники Овода восхищались памфлетом заодно с его горячими поклонниками. Несмотря на свою отталкивающую грубость, эта сатира оказала известное действие на умонастроение в городе. Репутация Монтанелли была слишком высока, чтобы ее мог поколебать какой-то пасквиль, пусть даже самый остроумный, и все же общественное мнение чуть не обернулось против него. Овод знал, куда ужалить, и хотя карету Монтанелли по-прежнему встречали и провожали толпы народа, сквозь приветственные возгласы и благословения часто прорывались зловещие крики: «Иезуит!», «Санфедистский шпион!»
Но у Монтанелли не было недостатка в приверженцах. Через два дня после выхода памфлета влиятельный клерикальный орган «Церковнослужитель» поместил блестящую статью «Ответ на «Тайну благовещения», подписанную «Сын церкви». Это была вполне объективная защита Монтанелли от клеветнических выпадов Овода. Анонимный автор начинал с горячего и красноречивого изложения доктрины «на земле мир и в человеках благоволение», провозвестником которой был новый папа, требовал от Овода, чтобы тот подкрепил доказательствами хотя бы один из своих поклепов, и под конец заклинал читателей не верить презренному клеветнику. По убедительности приводимых доводов и по своим литературным достоинствам «Ответ» был намного выше обычного уровня газетных статей, и им заинтересовался весь город, тем более что даже редактор «Церковнослужителя» не знал, кто скрывается под псевдонимом «Сын церкви». Статья вскоре вышла отдельной брошюрой, и об анонимном защитнике Монтанелли заговорили во всех кофейнях Флоренции.
Овод, в свою очередь, разразился яростными нападками на нового папу и его приспешников, а в особенности на Монтанелли, осторожно намекнув, что газетный панегирик был, по всей вероятности, им же и инспирирован. Анонимный защитник ответил на это негодующим протестом. Полемика между двумя авторами не прекращалась все время, пока Монтанелли жил во Флоренции, и публика уделяла ей больше внимания, чем самому проповеднику.
Некоторые из членов либеральной партии пытались доказать Оводу всю неуместность его злобного тона по адресу Монтанелли, но ничего этим не добились. Слушая их, он только любезно улыбался и отвечал, чуть заикаясь:
— П-поистине, господа, вы не совсем добросовестны. Делая уступку синьоре Болле, я специально выговорил себе п-право посмеяться в свое удовольствие, когда приедет М-монтанелли. Таков был уговор.
В конце октября Монтанелли выехал к себе в епархию. Перед отъездом в прощальной проповеди он коснулся нашумевшей полемики, выразил сожаление по поводу излишней горячности обоих авторов и просил своего неизвестного защитника стать примером, заслуживающим подражания, то есть первым прекратить эту бессмысленную и недостойную словесную войну. На следующий день в «Церковнослужителе» появилась заметка, извещающая о том, что, исполняя желание монсеньера Монтанелли, высказанное публично, «Сын церкви» прекращает спор.
Последнее слово осталось за Оводом. «Обезоруженный христианской кротостью Монтанелли, — писал он в своем очередном памфлете, — я готов со слезами кинуться на шею первому встречному санфедисту и даже не прочь обнять своего анонимного противника! А если бы мои читатели знали — как знаем мы с кардиналом, — что под этим подразумевается и почему мой противник держит свое имя втайне, они уверовали бы в искренность моего раскаяния».
В конце ноября Овод сказал в комитете, что хочет съездить недели на две к морю, и уехал, — по-видимому, в Ливорно. Но когда вскоре туда же явился доктор Риккардо и захотел повидаться с ним, его нигде не оказалось. Пятого декабря в Папской области, вдоль всей цепи Апеннинских гор, начались бурные политические выступления, и многие стали тогда догадываться, почему Оводу вдруг пришла фантазия устроить себе каникулы среди зимы. Он вернулся во Флоренцию, когда восстание было подавлено, и, встретив на улице Риккардо, сказал ему любезным тоном:
— Я слышал, что вы справлялись обо мне в Ливорно, но я застрял в Пизе. Какой чудесный старинный город! В нем чувствуешь себя, точно в счастливой Аркадии!
На святках он присутствовал на собрании литературного комитета, происходившем в квартире доктора Риккардо. Собрание было весьма многолюдное, и когда Овод вошел в комнату, с улыбкой прося извинить его за опоздание, для него не нашлось свободного места. Риккардо хотел было принести стул из соседней комнаты, но Овод остановил его:
— Не беспокойтесь, я отлично устроюсь.
Он подошел к окну, возле которого сидела Джемма, и, сев на подоконник, прислонился головой к косяку.
Джемма чувствовала на себе загадочный, как у сфинкса, взгляд Овода, придававший ему сходство с портретами кисти Леонардо да Винчи, и ее инстинктивное недоверие к этому человеку усилилось, перешло в безотчетный страх.
На собрании, был поставлен вопрос о выпуске прокламации по поводу угрожающего Тоскане голода. Комитет должен был наметить те меры, какие следовало принять против этого бедствия. Прийти к определенному решению было довольно трудно, потому что мнения, как всегда, резко разделились. Наиболее передовая часть комитета, к которой принадлежали Джемма, Мартини и Риккардо, высказывалась за обращение к правительству и к обществу с призывом немедленно оказать помощь крестьянам. Более умеренные, в том числе, конечно, и Грассини, опасались, что слишком энергичный тон обращения может только озлобить правительство, ни в чем не убедив его.
— Разумеется, господа, весьма желательно, чтобы помощь была оказана как можно скорее, — говорил Грассини, снисходительно поглядывая на волнующихся радикалов. — Но многие из нас тешат себя несбыточными мечтами. Если мы заговорим в таком тоне, как вы предлагаете, то очень возможно, что правительство не примет никаких мер, пока не наступит настоящий голод. Заставить правительство провести обследование урожая и то было бы шагом вперед.
Галли, сидевший в углу около камина, не замедлил накинуться на своего противника:
— Шагом вперед? Но когда голод наступит на самом деле, его этим не остановишь. Если мы пойдем такими шагами, народ перемрет, не дождавшись нашей помощи.
— Интересно бы знать… — начал было Саккони.
Но тут с разных мест раздались голоса:
— Говорите громче: не слышно!
— И не удивительно, когда на улице такой адский шум! — сердито сказал Галли. — Окно закрыто, Риккардо? Я самого себя не слышу!
Джемма оглянулась.
— Да, — сказала она, — окно закрыто. Там, кажется, проезжает бродячий цирк.
Снаружи раздавались крики, смех, топот, звон колокольчиков, и ко всему этому примешивались еще звуки скверного духового оркестра и беспощадная трескотня барабана.
— Теперь уж такие дни, приходится мириться с этим, — сказал Риккардо. — На святках всегда бывает шумно… Так что вы говорите, Саккони?
— Я говорю: интересно бы знать, что думают о борьбе с голодом в Пизе и в Ливорно. Может быть, синьор Риварес расскажет нам? Он как раз оттуда.
Овод не отвечал. Он пристально смотрел в окно и, казалось, не слышал, о чем говорили в комнате.
— Синьор Риварес! — окликнула его Джемма, сидевшая к нему ближе всех.
Овод не отозвался, и тогда она наклонилась и тронула его за руку. Он медленно повернулся к ней, и Джемма вздрогнула, пораженная страшной неподвижностью его взгляда. На одно мгновение ей показалось, что перед ней лицо мертвеца; потом губы Овода как-то странно дрогнули.
— Да, это бродячий цирк, — прошептал он.
Ее первым инстинктивным движением было оградить Овода от любопытных взоров. Не понимая еще, в чем дело, Джемма догадалась, что он весь — и душой и телом — во власти какой-то галлюцинации. Она быстро встала и, заслонив его собой, распахнула окно, как будто затем, чтобы выглянуть на улицу. Никто, кроме нее, не видел его лица.
По улице двигалась труппа бродячего цирка — клоуны верхом на ослах, арлекины в пестрых костюмах. Праздничная толпа масок, смеясь и толкаясь, обменивалась шутками, перебрасывалась серпантином, швыряла мешочки с леденцами коломбине, которая восседала в повозке, вся в блестках и перьях, с фальшивыми локонами на лбу и с застывшей улыбкой на подкрашенных губах. За повозкой толпой валили мальчишки, нищие, акробаты, выделывавшие на ходу всякие головокружительные трюки, и продавцы безделушек и сластей. Все они смеялись и аплодировали кому-то, но кому именно, Джемма сначала не могла разглядеть. А потом она увидела, что это был горбатый, безобразный карлик в шутовском костюме и в бумажном колпаке с бубенчиками, забавлявший толпу страшными гримасами и кривлянием.
— Что там происходит? — спросил Риккардо, подходя к окну. — Чем вы так заинтересовались?
Его немного удивило, что они заставляют ждать весь комитет из-за каких-то комедиантов.
Джемма повернулась к нему.
— Ничего особенного, — сказала она. — Просто бродячий цирк. Но они так шумят, что я подумала, не случилось ли там что-нибудь.
Она вдруг почувствовала, как холодные пальцы Овода сжали ей руку.
— Благодарю вас! — прошептал он, закрыл окно и, сев на подоконник, сказал шутливым тоном: — Простите, господа. Я загляделся на комедиантов. В-весьма любопытное зрелище.
— Саккони задал вам вопрос! — резко сказал Мартини.
Поведение Овода казалось ему нелепым ломанием, и он досадовал, что Джемма так бестактно последовала его примеру. Это было совсем не похоже на нее.
Овод заявил, что ему ничего не известно о настроениях в Пизе, так как он ездил туда только «отдохнуть». И тотчас же пустился рассуждать сначала об угрозе голода, затем о прокламации и под конец замучил всех потоком слов и заиканием. Казалось, он находил какое-то болезненное удовольствие в звуках собственного голоса.
Когда собрание кончилось и члены комитета стали расходиться, Риккардо подошел к Мартини:
— Оставайтесь обедать. Фабрицци и Саккони тоже останутся.
— Благодарю, но я хочу проводить синьору Боллу.
— Вы, кажется, опасаетесь, что я не доберусь до дому одна? — сказала Джемма, поднимаясь и накидывая плащ. — Конечно, он останется у вас, доктор Риккардо! Ему полезно развлечься. Он слишком засиделся дома.
— Если позволите, я вас провожу, — вмешался в их разговор Овод. — Я иду в ту же сторону.
— Если вам в самом деле по дороге…
— А у вас, Риварес, не будет времени зайти к нам вечерком? — спросил Риккардо, отворяя им дверь.
Овод, смеясь, оглянулся через плечо:
— У меня, друг мой? Нет, я хочу пойти в цирк.
— Что за чудак! — сказал Риккардо, вернувшись в комнату. — Откуда у него такое пристрастие к балаганным шутам?
— Очевидно, сродство душ, — сказал Мартини. — Он сам настоящий балаганный шут.
— Хорошо, если только шут, — серьезным тоном проговорил Фабрицци. — И будем надеяться, что не очень опасный.
— Опасный? В каком отношении?
— Не нравятся мне его таинственные увеселительные поездки. Это уже третья по счету, и я не верю, что он был в Пизе.
— По-моему, ни для кого не секрет, что Риварес ездит в горы, — сказал Саккони. — Он даже не очень старается скрыть свои связи с контрабандистами — давние связи, еще со времени восстания в Савиньо. И вполне естественно, что он пользуется их дружескими услугами, чтобы переправлять свои памфлеты через границу Папской области.
— Вот об этом-то я и хочу с вами поговорить, — сказал Риккардо. — Мне пришло в голову, что самое лучшее — попросить Ривареса взять на себя руководство нашей контрабандой. Типография в Пистойе, по-моему, работает очень плохо, а доставка туда литературы одним и тем же способом — в сигарах — чересчур примитивна.
— Однако до сих пор она оправдывала себя, — упрямо возразил Мартини.
Галли и Риккардо вечно выставляли Овода в качестве образца для подражания, и Мартини начинало надоедать это. Он положительно находил, что все шло как нельзя лучше, пока среди них не появился этот «томный пират», вздумавший учить всех уму-разуму.
— Да, до сих пор она удовлетворяла нас за неимением лучшего. Но за последнее время, как вы знаете, было произведено много арестов и конфискаций. Я думаю, если это дело возьмет на себя Риварес, больше таких провалов не будет.
— Почему вы так думаете?
— Во-первых, на нас контрабандисты смотрят как на чужаков или, может быть, даже просто как на дойную корову; а Риварес — по меньшей мере их друг, если не предводитель. Они слушаются его и верят ему. Для участника восстания в Савиньо апеннинские контрабандисты будут рады сделать много такого, чего от них не добьется никто другой. А во-вторых, едва ли между нами найдется хоть один, кто так хорошо знал бы горы, как Риварес. Не забудьте, что он скрывался там, и ему отлично известна каждая горная тропинка, Ни один контрабандист не посмеет обмануть Ривареса, а если даже и посмеет, то потерпит неудачу.
— Итак, вы предлагаете поручить ему доставку нашей литературы в Папскую область — распространение, адреса, тайные склады и вообще все — или только провоз через границу?
— Наши адреса и тайные склады все ему известны. И не только наши, а и многие другие. Так что тут его учить нечему. Ну, а что касается распространения — решайте. По-моему, самое важное — провоз через границу; а когда литература попадет в Болонью, распространить ее будет не так уж трудно.
— Если вы спросите меня, — сказал Мартини, — то я против такого плана. Ведь это только предположение, что Риварес настолько ловок. В сущности, никто из нас не видел его на этой работе, и мы не можем быть уверены, что в критическую минуту он не потеряет головы…
— О, в этом можете не сомневаться! — перебил его Риккардо. — Он головы не теряет — восстание в Савиньо лучшее тому доказательство!
— А кроме того, — продолжал Мартини, — хоть я и мало знаю Ривареса, но мне кажется, что ему нельзя доверять все наши партийные тайны. По-моему, он человек легкомысленный и любит рисоваться. Передать же контрабандную доставку литературы в руки одного человека — вещь очень серьезная. Что вы об этом думаете, Фабрицци?
— Если бы речь шла только о ваших возражениях, Мартини, я бы их отбросил, поскольку Овод обладает всеми качествами, о которых говорит Риккардо. Я уверен в его смелости, честности и самообладании. Горы и горцев он знает прекрасно. Но есть сомнения другого рода. Я не уверен, что он ездит туда только ради контрабандной доставки своих памфлетов. По-моему, у него есть и другая цель. Это, конечно, должно остаться между нами — я высказываю только свое предположение. Мне кажется, что он тесно связан с одной из тамошних групп и, может быть, даже с самой опасной.
— С какой? С «Красными поясами»?
— Нет, с «Кинжальщиками».
— С «Кинжальщиками»? Но ведь это маленькая кучка бродяг, по большей части из крестьян, неграмотных, без всякого политического опыта.
— То же самое можно сказать и о повстанцах из Савиньо. Однако среди них были и образованные люди, которые ими и руководили. По-видимому, так же обстоит дело и у «Кинжальщиков». Кроме того, большинство членов самых крайних группировок в Романье — бывшие участники восстания в Савиньо, которые поняли, что в открытой борьбе клерикалов не одолеешь, и стали на путь террористических убийств. Потерпев неудачу с винтовками, они взялись за кинжалы.
— А почему вы думаете, что Риварес связан с ними?
— Это только мое предположение. Во всяком случае, прежде чем доверять ему доставку нашей литературы, надо все выяснить. Если Риварес вздумает вести оба дела сразу, он может сильно повредить нашей партии: просто погубит ее репутацию и ровно ничем не поможет. Но об этом мы еще поговорим, а сейчас я хочу поделиться с вами вестями из Рима. Ходят слухи, что предполагается назначить комиссию для выработки проекта городского самоуправления…
Глава 13
Джемма и Овод молча шли по набережной. Его потребность говорить, говорить без умолку, по-видимому, иссякла. Он не сказал почти ни слова с тех пор, как они вышли от Риккардо, и Джемму радовало его молчание. Ей всегда было тяжело в обществе Овода, а в этот день она чувствовала себя особенно неловко, потому что его странное поведение у Риккардо смутило ее.
У дворца Уффици он остановился и спросил;
— Вы не устали?
— Нет. А что?
— И не очень заняты сегодня вечером?
— Нет.
— Я прошу вас оказать мне особую милость — пойдемте гулять.
— Куда?
— Да просто так, куда вы захотите.
— Что это вам вздумалось?
Овод ответил не сразу.
— Это не так просто объяснить. Но я вас очень прошу!
Он поднял на нее глаза. Их выражение поразило Джемму.
— С вами происходит что-то странное, — мягко сказала она.
Овод выдернул цветок из своей бутоньерки в стал отрывать от него лепестки. Кого он ей напоминал? Такие же нервно-торопливые движения пальцев…
— Мне тяжело, — сказал он едва слышно, не отводя глаз от своих рук. — Сегодня вечером я не хочу оставаться наедине с самим собой. Так пойдемте?
— Да, конечно. Но не лучше ли пойти ко мне?
— Нет, пообедаем в ресторане. Это недалеко, на площади Синьории. Не отказывайтесь, прошу вас, вы уже обещали!
Они вошли в ресторан. Овод заказал обед, но сам почти не притронулся к нему, все время упорно молчал, крошил хлеб и теребил бахрому скатерти.
Джемма чувствовала себя очень неловко и начинала жалеть, что согласилась пойти с ним. Молчание становилось тягостным, но ей не хотелось говорить о пустяках с человеком, который, судя по всему, забыл о ее присутствии. Наконец, он поднял на нее глаза и сказал:
— Хотите посмотреть представление в цирке?
Джемма удивленно взглянула на него. Дался ему этот цирк!
— Видали вы когда-нибудь такие представления? — спросил он, раньше чем она успела ответить.
— Нет, не видала. Меня они не интересовали.
— Напрасно. Это очень интересно. Мне кажется, невозможно изучить жизнь народа, не видя таких представлений. Давайте вернемся назад, на Порта-алла-Кроче.
Бродячий цирк раскинул свой балаган за городскими воротами. Когда Овод и Джемма подошли к нему, невыносимый визг скрипок и барабанный бой возвестили о том, что представление началось.
Оно было весьма примитивно. Вся труппа состояла из нескольких клоунов, арлекинов и акробатов, одного наездника, прыгавшего сквозь обручи, накрашенной коломбины и горбуна, забавлявшего публику своими глупыми ужимками. Остроты не оскорбляли уха грубостью, но были избиты и плоски. Отпечаток пошлости лежал здесь на всем. Публика со свойственной тосканцам вежливостью смеялась и аплодировала; но больше всего ее веселили выходки горбуна, в которых Джемма не находила ничего остроумного и забавного. Это было просто грубое и безобразное кривляние. Зрители передразнивали его и, поднимая детей на плечи, показывали им «уродца».
— Синьор Риварес, неужели вам это нравится? — спросила Джемма, оборачиваясь к Оводу, который стоял, прислонившись к деревянной подпорке. — По-моему…
Джемма не договорила. Ни разу в жизни, разве только когда она стояла с Монтанелли у калитки сада в Ливорно, не приходилось ей видеть такого безграничного, безысходного страдания на человеческом лице. «Дантов ад», — мелькнуло у нее в мыслях.
Но вот горбун, получив пинок от одного из клоунов, сделал сальто и кубарем выкатился с арены. Начался диалог между двумя клоунами, и Овод выпрямился, точно проснувшись.
— Пойдемте, — сказал он. — Или вы хотите остаться?
— Нет, давайте уйдем.
Они вышли из балагана и по зеленой лужайке пошли к реке. Несколько минут оба молчали.
— Ну, как вам понравилось представление? — спросил Овод.
— Довольно грустное зрелище, а подчас просто неприятное.
— Что же именно вам показалось неприятным?
— Да все эти гримасы и кривляния. Они просто безобразны. В них нет ничего остроумного.
— Вы говорите о горбуне?
Помня, с какой болезненной чувствительностью Овод относится к своим физическим недостаткам, Джемма меньше всего хотела касаться этой части представления. Но он сам заговорил о горбуне, и она подтвердила:
— Да, горбун мне совсем не понравился.
— А ведь он забавлял публику больше всех.
— Об этом остается только пожалеть.
— Почему? Не потому ли, что его выходки антихудожественны?
— Там все антихудожественно, а эта жестокость…
Он улыбнулся:
— Жестокость? По отношению к горбуну?
— Да… Сам он, конечно, относится к этому совершенно спокойно. Для него кривляния — такой же способ зарабатывать кусок хлеба, как прыжки для наездника и роль коломбины для актрисы. Но когда смотришь на этого горбуна, становится тяжело на душе. Его роль унизительна — это насмешка над человеческим достоинством.
— Вряд ли арена так принижает чувство собственного достоинства. Большинство из нас чем-то унижены.
— Да, но здесь… Вам это покажется, может быть, нелепым предрассудком, но для меня человеческое тело священно. Я не выношу, когда над ним издеваются и намеренно уродуют его.
— Человеческое тело?.. А душа?
Овод остановился и, опершись о каменный парапет набережной, посмотрел Джемме прямо в глаза.
— Душа? — повторила она, тоже останавливаясь и с удивлением глядя на него.
Он вскинул руки с неожиданной горячностью:
— Неужели вам никогда не приходило в голову, что у этого жалкого клоуна есть душа, живая, борющаяся человеческая душа, запрятанная в это скрюченное тело, душа, которая служит ему, как рабыня? Вы, такая отзывчивая, жалеете тело в дурацкой одежде с колокольчиками, а подумали ли вы когда-нибудь о несчастной душе, у которой нет даже этих пестрых тряпок, чтобы прикрыть свою страшную наготу? Подумайте, как она дрожит от холода, как на глазах у всех ее душит стыд, как терзает ее, точно бич, этот смех, как жжет он ее, точно раскаленное железо! Подумайте, как оно беспомощно озирается вокруг на горы, которые не хотят обрушиться на нее, на камни, которые не хотят ее прикрыть; она завидует даже крысам, потому что те могут заползти в нору и спрятаться там. И вспомните еще, что ведь душа немая, у нее нет голоса, она не может кричать. Она должна терпеть, терпеть и терпеть… Впрочем, я говорю глупости… Почему же вы не смеетесь? У вас нет чувства юмора!
Джемма медленно повернулась и молча пошла по набережной. За весь этот вечер ей ни разу не пришло в голову, что волнение Овода может иметь связь с бродячим цирком, и теперь, когда эта внезапная вспышка озарила его внутреннюю жизнь, она не могла найти ни слова утешения, хотя сердце ее было переполнено жалостью к нему. Он шел рядом с ней, глядя на воду.
— Помните, прошу вас, — заговорил он вдруг, вызывающе посмотрев на нее, — все то, что я сейчас говорил, — это просто фантазия. Я иной раз даю себе волю, но не люблю, когда мои фантазии принимают всерьез.
Джемма ничего не ответила. Они молча продолжали путь. У дворца Уффици Овод вдруг быстро перешел дорогу и нагнулся над темным комком, лежавшим у решетки.
— Что с тобой, малыш? — спросил он с такой нежностью в голосе, какой Джемма у него еще не слышала. — Почему ты не идешь домой?
Комок зашевелился, послышался тихий стон. Джемма подошла и увидела ребенка лет шести, оборванного и грязного, который жался к решетке, как испуганный зверек. Овод стоял, наклонившись над ним, и гладил его по растрепанным волосам.
— Что случилось? — повторил он, нагибаясь еще ниже, чтобы расслышать невнятный ответ. — Нужно идти домой, в постель. Маленьким детям не место ночью на — улице. Ты замерзнешь. Дай руку, вставай! Где ты живешь?
Он взял ребенка за руку, но тот пронзительно вскрикнул и опять упал на землю.
— Ну что, что с тобой? — Овод опустился рядом с ним на колени. — Ах, синьора, взгляните!
Плечо у мальчика было все в крови.
— Скажи мне, что с тобой? — ласково продолжал Овод. — Ты упал?.. Нет? Кто-нибудь побил тебя?.. Я так и думал. Кто же это?
— Дядя.
— Когда?
— Сегодня утром. Он был пьяный, а я… я…
— А ты попался ему под руку. Да? Не нужно попадаться под руку пьяным, дружок! Они этого не любят… Что же мы будем делать с этим малышом, синьора? Ну, иди на свет, сынок, дай я посмотрю твое плечо. Обними меня за шею, не бойся… Ну, вот так.
Он взял мальчика на руки и, перенеся его через улицу, посадил на широкий каменный парапет. Потом вынул из кармана нож и ловко отрезал разорванный рукав, прислонив голову ребенка к своей груди; Джемма поддерживала поврежденную руку. Плечо было все в синяках и ссадинах, повыше локтя — глубокая рана.
— Досталось тебе, малыш! — сказал Овод, перевязывая ему рану носовым платком, чтобы она не загрязнилась от куртки. — Чем это он ударил?
— Лопатой. Я попросил у него сольдо, хотел купить в лавке, на углу, немножко поленты, а он ударил меня лопатой.
Овод вздрогнул.
— Да, — сказал он мягко, — это очень больно.
— Он ударил меня лопатой, и я… я убежал…
— И все это время бродил по улицам голодный?
Вместо ответа ребенок зарыдал. Овод снял его с парапета.
— Ну, не плачь, не плачь! Сейчас мы все уладим. Как бы только достать коляску? Они, наверно, все у театра — там сегодня большой съезд. Мне совестно таскать вас за собой, синьора, но…
— Я непременно пойду с вами. Моя помощь может понадобиться. Вы донесете его? Не тяжело?
— Ничего, донесу, не беспокойтесь.
У театра стояло несколько извозчичьих колясок, но все они были заняты.
Спектакль кончился, и большинство публики уже разошлось. На афишах у подъезда крупными буквами было напечатано имя Зиты. Она танцевала в тот вечер. Попросив Джемму подождать минуту, Овод подошел к актерскому входу и обратился к служителю:
— Мадам Рени уехала?
— Нет, сударь, — ответил тот, глядя во все глаза на хорошо одетого господина с оборванным уличным мальчишкой на руках. — Мадам Рени сейчас выйдет. Ее ждет коляска… Да вот и она сама.
Зита спускалась по ступенькам под руку с молодым кавалерийским офицером. Она была ослепительно хороша в огненно-красном бархатном манто, накинутом поверх вечернего платья, у пояса которого висел веер из страусовых перьев. Цыганка остановилась в дверях и, бросив кавалера, быстро подошла к Оводу.
— Феличе! — вполголоса сказала она. — Что это у вас такое?
— Я подобрал этого ребенка на улице. Он весь избит и голоден. Надо как можно скорее отвезти его ко мне домой. Свободных колясок нет, уступите мне вашу.
— Феличе! Неужели вы собираетесь взять этого оборвыша к себе? Позовите полицейского, и пусть он отнесет его в приют или еще куда-нибудь. Нельзя же собирать у себя нищих со всего города!
— Ребенка избили, — повторил Овод. — В приют его можно отправить и завтра, если это понадобится, а сейчас ему нужно сделать перевязку, его надо накормить.
Зита брезгливо поморщилась:
— Смотрите! Он прислонился к вам головой. Как вы это терпите? Такая грязь!
Овод сверкнул на нее глазами.
— Ребенок голоден! — с яростью проговорил он. — Вы, верно, не понимаете, что это значит!
— Синьор Риварес, — сказала Джемма, подходя к ним, — моя квартира тут близко. Отнесем ребенка ко мне, и если вы не найдете коляски, я оставлю его у себя на ночь.
Овод быстро повернулся к ней:
— Вы не побрезгаете им?
— Разумеется, нет… Прощайте, мадам Рени.
Цыганка сухо кивнула, передернула плечами, взяла офицера под руку и, подобрав шлейф, величественно проплыла мимо них к коляске, которую у нее собирались отнять.
— Синьор Риварес, если хотите, я пришлю экипаж за вами и за ребенком, — бросила она Оводу через плечо.
— Хорошо. Я скажу куда. — Он подошел к краю тротуара, дал извозчику адрес и вернулся со своей ношей к Джемме.
Кэтти ждала хозяйку и, узнав о случившемся, побежала за горячей водой и всем, что нужно для перевязки.
Овод усадил ребенка на стул, опустился рядом с ним на колени и, быстро сняв с него лохмотья, очень осторожно и ловко промыл и перевязал его рану. Когда Джемма вошла в комнату с подносом в руках, он уже успел искупать ребенка и завертывал его в теплое одеяло.
— Можно теперь покормить нашего пациента? — спросила она, улыбаясь. — Я приготовила для него ужин.
Овод поднялся, собрал с полу грязные лохмотья.
— Какой мы тут наделали беспорядок! — сказал он. — Это надо сжечь, а завтра я куплю ему новое платье. Нет ли у вас коньяку, синьора? Хорошо бы дать бедняжке несколько глотков. Я же, если позволите, пойду вымыть руки.
Поев, ребенок тут же заснул на коленях у Овода, прислонившись головой к его белоснежной сорочке. Джемма помогла Кэтти прибрать комнату и снова села к столу.
— Синьор Риварес, вам надо поесть перед уходом. Вы не притронулись к обеду, а теперь очень поздно.
— Я с удовольствием выпил бы чашку чаю. Но мне совестно беспокоить вас в такой поздний час.
— Какие пустяки! Положите ребенка на диван, ведь его тяжело держать. Подождите только, я покрою подушку простыней… Что же вы думаете делать с ним?
— Завтра? Поищу, нет ли у него других родственников, кроме этого пьяного скота. Если нет, то придется последовать совету мадам Рени и отдать его в приют. А правильнее всего было бы привязать ему камень на шею и бросить в воду. Но это грозит неприятными последствиями для меня… Спит крепким сном! Эх, бедняга! Ведь он беззащитней котенка!
Когда Кэтти принесла поднос с чаем, мальчик открыл глаза и стал с удивлением оглядываться по сторонам. Увидев своего покровителя, он сполз с дивана и, путаясь в складках одеяла, заковылял к нему. Малыш настолько оправился, что в нем проснулось любопытство; указывая на обезображенную левую руку, в которой Овод держал кусок пирожного, он спросил:
— Что это?
— Это? Пирожное. Тебе тоже захотелось?.. Нет, на сегодня довольно. Подожди до завтра!
— Нет, это! — Мальчик протянул руку и дотронулся до обрубков пальцев и большого шрама на кисти Овода.
Овод положил пирожное на стол.
— Ах, вот о чем ты спрашиваешь! То же, что у тебя на плече. Это сделал один человек, который был сильнее меня.
— Тебе было очень больно?
— Не помню. Не больнее, чем многое другое. Ну, а теперь отправляйся спать, сейчас уже поздно.
Когда коляска приехала, мальчик спал, и Овод осторожно, стараясь не разбудить, взял его на руки и снес вниз.
— Вы были сегодня моим добрым ангелом, — сказал он Джемме, останавливаясь у дверей, — но, конечно, это не помешает нам ссориться в будущем.
— Я совершенно не желаю ссориться с кем бы то ни было…
— А я желаю! Жизнь была бы невыносима без ссор. Добрая ссора — соль земли. Это даже лучше представлений в цирке.
Он тихо рассмеялся и сошел с лестницы, неся на руках спящего ребенка.