Глава тринадцатая,
в которой Эжен делится с кавалерами своими представлениями о добре и зле в любимом занятии
— Да не трогает меня это, — равнодушно сказала Вероника и выпустила кольцо дыма. Умение Вероники пускать дым кольцами всегда приводило меня в восторг.
— Как это не трогает! — вспыхнула матушка. — Он тебе изменяет на каждом шагу, выставляет полной дурой, а ты — «не трогает»!
Благородное негодование, звенящее в голосе матушки, было обогащено еле заметными обертонами злорадства. Я знал, что Веронику она терпеть не может и что возмущение ее было вызвано не тем, что Эжен изменяет своей жене, а тем, что, закрутив роман с очередной малолеткой, он изменил моей матушке, которая затянула его в свою постель не столько из любви к нему, сколько из желания досадить Веронике.
— Зачем же ты с ним живешь, если тебе все равно?
— Я живу с ним, потому что он мне нравится и потому что с Эженом жить легко, весело и удобно, — медленно, словно объясняя урок, сказала Вероника. — Кроме того, мы оба знаем, что всегда и во всем можем друг на друга положиться. — Предупреждая взрыв матушкиного возмущения, она подняла руку с зажатой между пальцами сигаретой. — Если ему чего-то не хватает дома, он вправе искать это на стороне, не так ли? Я ведь не ревную его к книгам, которые он берет у Оскара и Аптекаря, или к буйабесу в ресторане Бонфинже.
— Так у вас что, открытый брак? — оторопела матушка.
— Нет. У нас обычный брак, — усмехнулась Вероника. — Просто я не обращаю внимания на его приключения и не считаю нужным из-за этой мелочи портить жизнь себе и ему.
— Хорошо, — кипела матушка, — но я не могу принять, чтобы мой мужчина мне изменял. Ты можешь — твое дело. Но он же тебе врет, он тебя обманывает!
— Он меня не обманывает, — терпеливо сказала Вероника. — Он, заботясь обо мне, не сообщает то, что, по его — кстати, ошибочному — мнению, может меня огорчить.
— Да, — со знанием дела кивнула Елена. — Пока мужик молчит, все хорошо. Вот если он говорить собрался, это дурной знак.
— Ну, знаете, я Предательства не прощаю, — твердо сказала матушка. — Предательство — самый страшный грех. И вообще, я за Правду.
(В матушкином лексиконе были слова, которые она произносила исключительно с заглавной буквы. Предательство и Правда входили в этот список.)
— Возможно, ты права, и предательство — самый страшный грех, — Вероника потушила сигарету, — только без него прожить не получается. Предположим, у тебя тяжело заболел отец и так же тяжело заболел сын. Понятное дело, ты рванешься к сыну и тем самым предашь отца. А что касается правды… Представь, что все мы вот прямо сейчас скажем, что думаем друг о друге. Ты думаешь, после этого мы сможем общаться?
Матушка молчала.
— Не бери в голову, — улыбнулась Вероника. — Какое тебе расстройство оттого, что мой муж спит на стороне? Просто мы с ним разные. Ему необходим этот постоянный набор очков. Поверь, я достаточно самолюбива и самостоятельна. В детстве, когда меня сажали в манеж, я не успокаивалась, пока не выбиралась из него. Но, выбравшись, садилась рядом с манежем.
Мне Вероника очень нравилась, и я не понимал, отчего матушка моя ее терпеть не могла. Пожалуй, это была бескорыстная, беспричинная вражда, корни которой таятся в неведомых нам секретах физиологии и устройства человеческих сущностей. Что-то похожее я слышал от Аптекаря, но наверняка перепутал. Короче, возможно, их предки происходили от враждовавших древних обезьян, а ген, как любил повторять Аптекарь, не вода. Вот и у Эжена, видать, был такой непоседливый ген любопытства, а причину, по которой его любопытство было в основном направлено на женщин, причем по большей части совсем юных, он объяснил сам.
Как-то Поляк сказал ему:
— Ну что ты все время с малолетками путаешься? Да, конечно, в их свежести, неопытности есть своя притягательность. Угловатая, нескладная, щенячья грация подростка по-своему привлекательна, и, конечно, в очаровании бутона, прости мне эту затасканную метафору, есть ни с чем не сравнимая прелесть. Но точно так же ни с чем не сравнима и прекрасная пора расцвета, и даже пора увядания. Легкость, свежесть, энергия молодости, так же как яркость, роскошь, опыт и мастерство зрелости, как отчаянный всплеск последнего, закатного фейерверка, — все это стоит внимания. Каждый возраст заслуживает глубокого изучения, ибо каждый несет в себе несуществующие в других возможности и обладает уникальными достоинствами, которые в других не встретишь.
Внимательно слушавший Поляка Эжен кивнул:
— Ты прав. Только позволь, я обращу твое внимание на одну крохотную деталь. Как-то, сидя в машине, я целовался с одной шестнадцатилетней девчушкой. Вдруг, прямо посреди поцелуя, она отрывается от меня и, сияя от гордости, победоносно выпаливает: «А правда, я здорово умею целоваться!» Так вот… — Эжен сделал паузу, выпятил нижнюю губу вперед и печально качнул головой, — этот восторг, это упоение своими возможностями и открытием нового мира — это проходит…
Впрочем, Эжен пользовался любой возможностью расширить свой донжуанский список, вне зависимости от возраста встречавшихся на его пути женщин.
— Мои романы, — сказал он однажды Аптекарю, — это отнюдь не погоня за количеством, не страсть коллекционера, не научный опыт и не жажда физического наслаждения, хотя глупо было бы отрицать и то, и другое, и третье. Благодаря своему опыту я берусь утверждать, что, в конце концов, губы — это все те же губы, и при всем разнообразии постельной гимнастики, мелочей анатомического устройства, технической виртуозности и степени владения своим инструментом это все тот же инструмент, да и результат — все тот же результат. Говоря другими словами, при всем разнообразии и многочисленности сортов колбаса остается колбасой, и никогда ей не стать сыром, равно как и наоборот. Но каждая новая женщина, каждый новый роман позволяет мне прожить еще одну новую жизнь, тем самым бесконечно — до смерти или импотенции, что для меня одно и то же, — продлевая и увеличивая мою единственную.
— Но разве не точно так же, — улыбнулся Аптекарь, — ты проживаешь дополнительные жизни, воспитывая детей, обучая учеников? Разве каждая картина Художника, каждый спектакль Кукольника — это не еще одна жизнь? А сколько жизней прожил Анри? На самом деле ты говоришь о творчестве, но разве важно, в какой области оно реализуется: спорте, искусстве, воспитании? Кроме того, в любом виде творчества есть все те же элементы, которые так привлекают тебя в твоих приключениях: искушение, борьба, страсть, наслаждение, блаженство и пустота после обладания — завершения начатого.
— Возможно, ты прав, — пожал плечами Эжен, — тем паче Художник как-то упомянул, что не только когда у него самого получается, но даже при взгляде на хорошую живопись он испытывает что-то похожее на оргазм. Значит, мой вид творчества — любовь. Я ведь во всех них влюбляюсь. И не обязательно по отдельности. Иногда сразу в нескольких. И что самое забавное, с каждым новым романом я все больше люблю Веронику, словно они — источник, питающий мое чувство к ней.
— Для тебя важно не то, как ты проживаешь свою жизнь, а то, как ты ее расскажешь другим, — неодобрительно произнес Эли. — Ты ведь у нас журналист. Тебе важно одно — высокий рейтинг. А что правда, что ложь — на завтра все равно никто не помнит.
Эли на дух не выносил телевидение, и то, что Эжен вел популярную программу (которую Эли осуждал за поверхностность и, по его выражению, «квазиинтеллектуальную вульгарность»), его искренне задевало.
Эжен снисходительно улыбнулся:
— Что поделать, Эли. Я живу не в мире каббалы, а в реальном. А реальный мир, Эли, это, как ни парадоксально, на деле мир виртуальный. Никого, поверь, никого не интересуют подлинные вещи, подлинные чувства. Людям нужны образы и образцы. У общества, в котором мы живем и которое называется потребительским, есть свои законы. В соответствии с этими законами все мы обитаем в мире иллюзий, которые создаются, согласно желанию народа в частности, и телевидением… — он сделал широкий жест, — кстати, для этого и существует и рейтинг. Поэтому ты прав: важна не жизнь, а рассказ о ней. Как ты ее расскажешь другим и себе, такой она и будет. Такой ее запомнят другие и ты сам.
— Тогда получается, что ты сам — иллюзия, — не сдавался Эли.
— Конечно иллюзия, — охотно согласился Эжен, — поэтому я и пользуюсь таким успехом.
— А без телевидения ты что?
— Я? — Эжен пожал плечами. — Не знаю. Пожалуй, Вероника знает. А я — нет. И лица у меня своего нет. Я — отражение того, кто на меня смотрит. Если женщине нужен герой, то я — герой. Ей хочется проявить сострадание, я — жертва своей славы. Я могу быть простодушным, загадочным, умным, безжалостным, полным понимания и участия…
— У каждого из нас много лиц. — Аптекарь повернулся к Эли. — Ты ведь знаешь, на святом языке лицо — это множественное число. И это правильно: у каждого из нас их много, и мы меняем их в зависимости от состояния, ситуации, настроения…
— Я часто думаю о том, — перебил Аптекаря Эжен, и в его голосе слышалась такая тоска, что у меня мурашки по спине забегали, — что изобрели машину времени, и вот я, сегодняшний, стою на улице моего детства и вижу мальчика, ему семь лет. На нем клетчатое пальто и кепка. А вот, размахивая портфелем, бежит в школу подросток. Ему пятнадцать, и он влюблен в свою одноклассницу. Этот мальчик и этот подросток видят стоящего на улице пожилого человека. Понятно, что они его — меня, себя — не узнают. Но меня мучает вопрос: узнаю ли я их? Пойму ли, что они — это я? И что такое делает с нами время?
— Время здесь ни при чем, — тихо сказал Аптекарь. — Ты тогда и ты сейчас — это не разные лица одного и того же человека. Это разные люди, которых не связывает ничего. И общего у тебя с ними не больше, чем со всеми остальными людьми.
В воздухе повисла тяжелая пауза, и я, чтобы прервать ее, спросил:
— А какое лицо настоящее?
Аптекарь кинул на меня взгляд:
— Все настоящие. Их много, и все настоящие. А судьба — одна.
Судьба… Я горько вздохнул. Неопределенность моего положения мучила меня, в самые неожиданные минуты ледяной рукой проводя по спине так, что у меня перехватывало дыхание и ужас стискивал сердце. В глубине души я надеялся на заступничество каббалиста, но вдруг этот самый Беглец наткнется на Liber Fatis в Ватикане, ведь упоминал же Аптекарь о ватиканских архивах, а именно оттуда пришла недавно весточка от неведомого мне кавалера, а может, Оскар, в поисках своих инкунабул перерывающий книжный мир от Лиссабона до Петербурга, обнаружит Книгу судеб, и тогда… Отгоняя грустные мысли, я тряхнул головой.
Пока я предавался размышлениям о превратностях своей судьбы, атмосфера накалилась.
— …Потому что, — звенел голос Эжена, и его пальцы судорожно сжимали бокал с вином, — я не завишу от мифов. Я их создаю. И вы, хотите того или нет, живете в соответствии с ними. Зависите от них. Принимаете в расчет. Пусть я, как говорит наш каббалист, живу в пустоте, но зато ни от кого не завишу.
Он жадно выпил вино и со стуком поставил бокал на стол.
— Еще как зависишь. — Всем своим большим телом Эли подался вперед. — Сам же создаешь и сам же от них зависишь. «Я один остался пророк…»
— Успокойтесь, братцы, — примирительно поднял руки Художник. — Где же ты, Эжен, найдешь пустоту? Оглянись вокруг, теснота-то какая. Я только не понимаю, чего вы так распетушились: свобода, независимость?.. Чего в них хорошего?
— Рабские, понимаешь, речи, — проворчал молчавший до того Анри.
— Ошибаешься, — возразил Аптекарь, — это речи человека, который никогда не знал рабства. Художник всегда был свободен, но человек склонен недооценивать то, что у него есть, особенно если это было всегда.
— Я зависимый человек и ценю свою зависимость, — продолжал Художник, будто не слыша реплик. — Я завишу от света, от этого города, от тех, кого люблю, от вас… — Он обвел взглядом присутствующих и улыбнулся: — Кем бы я был без вас?
Упоминание о друзьях заставило меня вспомнить о еще одной особенности Эжена, который с постоянством, по словам Аптекаря, достойным лучшего применения, заводил романы с женами своих друзей. Счастье еще, что, кроме него самого, все кавалеры были практически холостыми. Вряд ли объяснения Эжена, что именно уважение и восхищение, которые он испытывает к своим друзьям, толкают его на эти, по общему мнению, предосудительные поступки, удовлетворили бы достаточно жестких и, по мнению Эжена, ограниченных в вопросах морали людей.
«Что вы от меня хотите? — оправдывался он после очередного скандала. — Да я бы в ее сторону и не посмотрел, если б она не была женой самого Зунделевича. Раз он, такой незаурядный, необычный человек, взял ее замуж, значит, есть в ней что-то такое, что я просто обязан был узнать!» Говорил он это с таким искренним простодушием, что кавалеры, поначалу поносившие его на чем свет стоит, беспомощно разводили руками.
Особым доверием Эжена пользовались Поляк, как я полагаю, благодаря своему немалому опыту, и Художник, скорее всего из-за своего терпения и умения слушать. Много интересных и полезных сведений о женщинах почерпнул я из их бесед. Я узнал, что кожа у них бывает гладкой, как яблоко, пушистой, как персик, мелкопупырчатой, как мандарин, мягкой, как бархат, прохладной, как шелк, горячей, как свежеиспеченный круассан, и жесткой, как позавчерашний хлеб.
Я узнал, что волосы бывают легкими, как обещания, и тяжелыми, как нечистая совесть, вьющиеся языками пламени и закрученные упругими пружинками, летящие облачком, ниспадающие волной, прямые, как трава, и запутанные, как кустарник.
Я узнал, что поцелуи бывают долгими, как изгнание, и короткими, как жизнь, отчаянными, как загнанная в угол кошка, и нежными, как пятка младенца.
Я узнал, что живот бывает жестким, как доска, мягким, как перина, упругим, как батут. Мои, к тому времени ничтожные, представления о загадочных особах противоположного пола пополнили также разнообразные сведения об ушах, губах, глазах, шеях, бедрах, лодыжках, запястьях, щиколотках, лобках, плечах, грудях и ягодицах.
Особенно заинтересовал меня разговор о сходстве женщин с животными. Все началось с того, что Художник упомянул о своей теории, будто секрет похожести кроется в умении увидеть спрятанное в человеке животное.
— Разумеется, — поддержал его Поляк. — Индейцы — большие специалисты в этом деле. Портретов, правда, не пишут, но угадывают точно.
— Интересно, что по сравнению с мужчинами женщины в этом отношении далеки от разнообразия, — оживился Эжен. — Кого только не встретишь среди мужиков: и лосей, и медведей, и кабанов! Петухов, индюков и прочей птицы — немерено. Жеребцы, волки, крокодилы… А вот среди женщин я всего лишь раз волчицу встретил. И пожалуй, птицы, ящерицы, змеи, насекомые тоже нечасто встречаются. Но вот кого полно, причем в ассортименте, так это грызунов, кошек и копытных. Грызуны, они, как правило, домашние, заботливые. Кошки, от домашних до тигров, эгоистичны, лживы, двуличны. А вот копытные — до чего же благородные создания! Лошади, антилопы, козочки. Кстати, — он нахмурил лоб, — никогда не встречал женщину-слона. Нет-нет, не по размеру, — остановил он готового возразить Поляка, — по характеру…
— А мне, — Поляк раскурил свою трубку, — по душе мысль одного англичанина. Он — как и всякий англичанин, большой театрал — дошел до мысли, что главной добродетелью женщины является изменчивость. Так что, говорит, если тебе повезло, то с одной женщиной, в духовном по крайней мере смысле, ты обеспечен гаремом.