Книга: Ученик аптекаря
Назад: Глава десятая, в которой рассказывается о Художнике, о музыкантах второго сорта, о свете и тени, о времени, об императоре Карле V, о разных видах тишины, о яйцах, учениках и о других не менее интересных вещах
Дальше: Глава двенадцатая, в которой рассказывается о демонстрации феминисток, чудесном избавлении от их злоумышлений, об Анри и его Агрегате, а также о разнице между женщиной и мужчиной

Глава одиннадцатая,
в которой герой знакомится с девушкой по прозвищу Зайчик

Ощущение было, будто ко мне своим знаменитым левым хуком приложился сам Порхающий убийца. Звон в ушах и искры из глаз. Сознания я не потерял, поскольку остался стоять на ногах, а теряющий сознание человек непременно падает. Однако органы чувств, включая слух, похоже, отключились, потому что первыми словами, которые я услышал, было недовольное: «Ты что, оглох? Закрой наконец дверь и подожди. Вон там стул». Когда я, с трудом передвигаясь на ватных ногах, ощупью добрался до стула и уселся, зрение вернулось ко мне. Вот именно в таком порядке: сперва слух, а потом зрение. В мягком свете мастерской неясными пятнами плавали ученицы, да и сам художник был не вполне отчетлив. А в центре, на подиуме, вместо очередного натюрморта с яйцами стояла девушка. И хотя по логике вещей ее освещал льющийся из окна свет, я могу поклясться, что свет исходил от нее самой. Впервые в жизни я смотрел на обнаженную девушку.
Разумеется, раздетых женщин мне доводилось видеть раньше: на пляже, в музее и в порнофильмах. Но здесь это было совсем другое. В журналах и фильмах все было абсолютно ясно и понятно: зачем, почему, как. В музеях это были не столько женщины, сколько ритм, цвет, композиция. На пляже они были простые, из этой обыденной жизни, с каплями воды на жирной от противозагарного крема коже, с прилипшим к ягодицам песком.
А здесь, в мастерской, на подиуме, словно в древнем храме на алтаре, передо мной стояло окутанное сиянием божество.
Она стояла в той самой знаменитой классической позе, в которой обычно стоят богини, — вес на правой ноге, левая немного согнута в колене и отодвинута назад, голова, венчающая высокую, крепкую шею, наклонена вниз и повернута вправо, «архаическая» улыбка чуть заметно приподымает уголки рта, пальцы левой руки почти касаются бедра, а правая, согнутая в локте, протянута вперед и ее кисть открыта навстречу зрителю благосклонным, исполненным доверия жестом, в котором совмещаются милосердие с удивлением, словно только что разжались пальцы, даровав свободу птице, а может, выпустив почтового голубя, несущего неведомую мне, но, очевидно, благую весть.
Я не знаю, куда она смотрела, точно не в стену напротив, потому что было очевидно, что стена для нее попросту не существует и что видит она то, что мне увидеть не дано. Она была центром мира — и одновременно самим миром, впрочем, увы, я не в состоянии выразить чувства, которые испытывал, да, честно говоря, я ничего не испытывал, кроме потрясения, а чувства вместе с жалкими словами пришли позже. А тогда я, как губка, впитывал в себя эту улыбку, и этот взгляд, и излучающую легкое сияние кожу, и доверчиво открытую кисть руки, и два небольших белоснежных холма с бледно-розовыми навершиями. Я долго был не в силах опустить взгляд ниже, туда, где легкая, нежная выпуклость живота впадала в раскрывающиеся ему навстречу объятия бедер и где в глубине, в светлой облачной тени, находилась матовая раковина с мягкой складкой посередине.
Мне было страшно, свободно и легко, как это бывает перед прыжком со скалы в море, когда остается одно мгновение до шага в никуда, и вот, в мастерской, пронизанной светом и пропахшей скипидаром и льняным маслом, в мастерской, где скрипел уголь и шуршала бумага, я сделал этот шаг. Впрочем, ничего я не сделал. Это произошло помимо моей воли. Просто случилось.
И еще одно: я должен был к ней прикоснуться. В эти мгновения я понял, что испытывал Художник, когда в музее украдкой трогал живопись и гладил мрамор. Тогда я, сам того не осознавая, понял, что истинный язык любви — это не слова, не поступки, даже не чувства. Истинный язык любви — это прикосновение.
Уже потом мне стало известно, что именно во взглядах на любовь Аптекарь расходился со своим любимым Doctor Universalis, поскольку последний истинной любовью, естественно, считал любовь платоническую.
— Надо прислушиваться к тому, что заложено в языке, — размышлял Аптекарь. — Во всех языках ребенок называется плодом любви. А плод не есть результат слов или духовных побуждений. — Слово «духовность» со всеми производными Аптекарь всегда произносил с легким оттенком презрения, утверждая, что предпочитает десять раз услышать слово «жопа», чем один раз — «духовность». — Плод не может завязаться без физического контакта, то есть без прикосновения. И никакие слова не могут выразить то, что может сказать прикосновение — единственный подлинный язык любви…

 

— Ну, довольно на сегодня. Спасибо, Зайчик.
Голос Художника вывел меня из ступора. Зайчик. Значит, ее зовут Зайчик?
Девушка улыбнулась, потянулась по-кошачьи и спрыгнула с подиума. Мастерская наполнилась гулом голосов. Художник подошел ко мне, и я, путаясь в словах, сообщил ему последнюю новость.
— Ну-ну. — Художник поскреб в бороде, покачал головой и снова произнес: — Ну-ну.
— Мастер, — пискнула худая женщина с выпуклыми блестящими глазами, — вы не могли бы посмотреть…
Художник отошел к ее мольберту, а я повернулся к девушке — она была уже одета: джинсы, черная майка. Вид у меня, наверное, был придурковатый, потому что она усмехнулась и сказала:
— А мы с тобой встречались. Не помнишь? У цирка. Ты меня чуть не опрокинул.
— Так это ты была на ходулях?
— Я. — Смех шевельнулся в ее горле и курлыканьем прорвался наружу. — Не обижайся. Пойдем мороженое есть, я угощаю. Не ломайся. А то мне проку от заработанных денег не будет.
Недалеко от «Ренессанса» нам повстречалась старуха в длинном темном платье. Лицо ее пряталось за плотной вуалью, свисавшей с широких полей соломенной шляпы с ветвью искусственных цветов на тулье. Зайчик подбежала к ней, сказала что-то на ухо и сунула в руку монету. Потом схватила меня за рукав и потащила в кафе. На ступенях я оглянулся: за проходящим трамваем мелькнула шляпа старухи, и мне почему-то показалось, что где-то я ее уже видел.
В «Ренессансе» Зайчик внимательно изучила меню и выбрала по шарику персикового, виноградного и лимонного. Я, поколебавшись, остановился на шоколадном, ванильном и крем-брюле. Над нами навис официант.
— Ты пить что будешь?
— Сидр, пожалуйста.
— А я — рэд булл, — она засмеялась, — гадость конфетная, а все равно нравится. Так ты у Аптекаря работаешь? Классный он мужик.
— А ты откуда знаешь?
— В этом городе, — она дернула плечом, — все про всех знают.
Она аккуратно ела мороженое, время от времени облизывая быстрым язычком верхнюю губу.
— А почему тебя зовут Зайчик? Ушки у тебя вроде нормальные.
— Ушки нормальные, — охотно согласилась она, — и хожу я нормально, не вприпрыжку. Это Художник так меня прозвал. — Она облизнула ложку. — У него картинка никак не выходила. Мне-то здорово нравилось, и похоже. Но он все стирал, переделывал, потом порвал лист и говорит: «Ты как солнечный зайчик — все видят, а поймать никто не может».
Смех снова шевельнулся в ее горле, а я даже позавидовал, как это он, Художник, всегда точно все определяет. Она и впрямь была легким сгустком света. Люди вокруг поглядывали на нее, и на их лицах было то недоуменно-напряженное выражение, которое бывает, когда человек пытается припомнить что-то давным-давно забытое, возможно, то время, когда биржевой курс и последние новости ничего не значили по сравнение с солнечным зайчиком, танцующим на аллее парка.
Потом мы шли по набережной, мимо обветшалых особняков с колоннами и облупленными кариатидами, мимо новых, блестящих темными стеклянными стенами отелей, и ветер прижимал к нашим ногам летающие по тротуару пластиковые пакеты и обрывки бумаги. Она рассказывала мне про свою труппу, про то, что мечтает поехать учиться в парижскую школу уличного театра, но жить в Париже не хочет, потому что жить в городе без моря нельзя. Волны с шумом разбивались о камни, и соленые брызги поблескивали в кольцах ее черных волос. Она рассказывала про своих родителей, про старшую сестру, душевнобольную, про то, как она их любит, но жить с ними не может.
— Мы, правда, очень любим друг друга, — она беспомощно разводила руками, — но они из своего несчастья выстроили крепость. — Пальцы ее руки отбрасывали прилипшую ко лбу влажную прядь волос и, взлетая вверх, чертили на фоне начинающего розоветь неба замысловатый арабеск. — А я не могу жить в крепости.
Мы шли мимо парка Каприади, мимо памятника Неизвестному солдату, я рассказывал ей про кавалеров, про их застолья и беседы, про чучело крокодила, про древние окаменелости, про Аптекаря.
— Теперь я понимаю, отчего ты другой, — задумчиво проговорила она. И в ответ на мой вопросительный взгляд сказала: — Мне тоже со взрослыми интереснее. С Художником. С Кукольником — мы несколько раз вместе работали. А с молодыми… Какие-то пустые они. Травку покурят, о машинах поговорят и тут же лезут лапать. А ты… вот уже четыре часа прошло… ни разу ко мне не полез, даже как бы нечаянно. Да не красней ты, дурачок!
Время летело. Тени домов и деревьев росли, вытягивались и, словно не рассчитав своих сил, исчезали. В бледно-фиолетовом свете зажегшихся фонарей мы стояли на трамвайной остановке. Вот сейчас, через минуту, подойдет трамвай, и она растает в ночи, словно последняя искорка закатной пиротехники в быстро темнеющем небе.
— В зоопарке, — сказал я, — слоненок родился. Слониха, она два с половиной года беременна. И вот вчера он родился. Слоны в неволе редко рождаются, а тут вот — здрасьте-пожалуйста.
— Слоненок? — Она почему-то развеселилась. — Настоящий слоненок с ушами и хвостом?
— Да, — обрадовался я. — Хочешь его покормить? Я знаю ответственного за слонов, он друг Аптекаря. Ты когда-нибудь кормила слоненка?
— Нет, — подумав, сказала она. — Кошек кормила. Собак кормила. Еще хомяков. А слонов — нет.
— Это ужасно приятно, — заторопился я. — Ты даже не представляешь, какие они нежные, деликатные звери. — И я принялся описывать прикосновение слоновьего хобота.
— Только раньше четверга я не смогу. — Она вытащила календарик. — Сплошные репетиции.
Из-за угла показались два красных огонька. Пятый номер, «Вокзал — Водолечебница». Заскрежетали тормоза.
— Это мой. — Она вскинула сумку на плечо. Трамвай остановился. — Значит, до четверга? — Ее глаза вдруг оказались у самого моего лица, и мягкие губы скользнули по щеке. — Пока!
Она вскочила на подножку. Трамвай дернулся, набрал скорость и, стуча по рельсам, исчез. Я пальцем потрогал щеку. Не ладонью. Пальцем. И вдруг понял, что меня так распирает от счастья, что если прямо сейчас я, как выпущенный из рук воздушный шарик, взлечу в это ночное небо, то ничуть не удивлюсь.
В воздух я не взлетел, но когда через минут сорок ворвался домой, то Аптекарь, начав было: «Где это тебя черти носили?», оборвал фразу, с любопытством поглядел на меня и, хмыкнув, точь-в-точь как Художник, «ну-ну», сказал:
— Там, на кухне, жаркое. Разогрей. И салат возьми.
Я вдруг понял, что зверски голоден, хотя где-то читал, что от любви пропадает аппетит. А то, что я безнадежно влюблен, стало мне ясно с той минуты, когда я вошел в мастерскую.
Я отправился на кухню, быстро поел, принял душ и забрался в постель. Лежал, снова и снова перебирая в памяти каждое ее слово, каждый жест, каждое движение, когда пророчество Аптекаря холодной лапой прижало меня к кровати.
Назад: Глава десятая, в которой рассказывается о Художнике, о музыкантах второго сорта, о свете и тени, о времени, об императоре Карле V, о разных видах тишины, о яйцах, учениках и о других не менее интересных вещах
Дальше: Глава двенадцатая, в которой рассказывается о демонстрации феминисток, чудесном избавлении от их злоумышлений, об Анри и его Агрегате, а также о разнице между женщиной и мужчиной