7
Старшина Савушкин долго потом вспоминал Тарнополь — самое горькое в его фронтовой судьбе… Тарнополь начинал новую полосу в жизни Егора Савушкина, если только, еще можно было это назвать жизнью.
…Пришел в себя от боли: кто-то грубо тянул его за ноги. Закричал и увидел смеющихся удивленных немцев, — оказывается, они волокли его в общую яму, вырытую бульдозером для трупов.
Потом он стоял в строю пленных, пошатываясь, тараща глаза, похмельно-угорелый, как после долгой праздничной попойки. Слева, сбоку, его поддерживал Ванюшка Зыков и все пытался надеть ему на голову чью-то шапку — малого размера и почему-то мокрую. Среди пленных он не узнавал своих, стало быть, из штурмовой группы они уцелели только двое: он и телефонист Зыков. Ничего себе отметили женский праздник, едрит твою налево…
Их долго пересчитывали, даже писали мелом номера на спинах, и уже собрались уводить, как вдруг перед строем появился тот самый длинноносый штрафник-доходяга, которого они утром обнаружили прикованным в подвале и за обрывок цепочки вывели во двор. (Уцелел-таки, гад!) Теперь немец был в погонах, правда не офицерских, а солдатских, и в новенькой, длинной до пят, серо-зеленой шипели. Выпучив глаза, он что-то бормотал несвязное и бегал по рядам, разглядывая пленных.
Увидав старшину Савушкина, немец заорал как укушенный: «Ершиссен! Ершиссен!», а потом кинулся целовать Ванюшку Зыкова, захлебываясь в истерических рыданиях. Кончилось тем, что грудастый фельдфебель из конвойных схватил за шиворот штрафника и бесцеремонно отбросил на обочину. А Савушкину сунул под нос увесистый кулак: дескать, еще побеседуем. Но обошлось.
Сначала их привезли во Львов, выгрузили из товарняка на окраине и разместили в каком-то складском бараке, пропахшем карболовой вонью. С неделю особо не беспокоили, правда строили по нескольку раз в день, делали переклички, пересчитывали — чувствовалось, насколько немцы-аккуратисты любят арифметику. Кормили плохо — одной свекольной бурдой, и тут уж солдатская выручалка «потуже ремень» помочь не могла — у них не то что ремни, даже брючные брезентухи поотбирали еще в первый день.
Самым тягостным из всего было ежедневное пробуждение. Это — как пытка. Ночью во сне Егор чувствовал себя прежним человеком, свободным, нахрапистым, предприимчивым, привыкшим идти по жизни без оглядки по сторонам, умеющим постоять за себя и не давать никому спуску. Во сне oн опять ходил в атаки, торговался-хитрил с тыловиками, выклянчивая лишний ящик гранат, степенно, по-свойски беседовал с комбатом Вахромеевым, подначивая его насчет очередного письма от зазнобы Ефросиньи. А то видел себя в надегтяренных сапогах-бутылах, идущим по таежной тропе к своим охотничьим ловушкам, которые он обычно настораживал в пихтачах, в урочище под горой Золотухой…
Просыпался и мгновенно деревенел, вдыхая барачную карболовую вонь: он был у немцев, в плену…
В очередное утро их построили по-особому: с интервалами по фронту и в глубину, в метре один от другого. Появилось немецкое начальство: несколько офицеров и два доктора в каких-то серых, похоже ветеринарных, халатах. Каждого пленного осматривали очень тщательно, как лошадей на ярмарке: глядели зубы, щупали живот, мускулы, заставляли приседать и даже подпрыгивать. Самых крепких отводили в сторону, в угол двора, и там регистрировали, выдавали белую тряпку с крупно написанным номером, которую тут же нашивали на спину.
Егору попала «тысяча с чертовой дюжиной» (1013), он плюнул, матюкнулся: «А, где наша не пропадала!» Следующим, четырнадцатым стал Ванюшка Зыков, а пятнадцатым оказался темнолицый скуластый солдатик-казах, довольно щуплый на вид. «А этого почему?! — удивился Савушкин. — Парень-то явно доходной». Ну наверно, выходит, жилистый, изнутри живучий — уж они-то знают, кого отбирать, эти нехристи-коновалы с докторскими трубками.
А через час всех отобранных (ровно сотня) повели на станцию под усиленным конвоем с несколькими овчарками. Посадили в товарные теплушки и повезли неведомо куда. Но явно на запад.
Нет, до Германии они не доехали. Уже на рассвете — заливистые свистки конвойных, с грохотом распахнутые двери: вылезай строиться! Потом несколько километров пешим порядком по грязной весенней дороге — и вот он концлагерь. Тройная колючая проволока, дозорные вышки для постовых, ровные ряды приземистых бараков, аппельплац в центре, веселые морды охранников-эсэсовцев и заковыристая надпись над аркой — хвостатыми готическими буквами. Все как положено…
— «Работа — твой долг», — перевел Ванюшка Зыков. — Дядя Егор, а почему они регочут, эти охранники?
— Однако весело им… — буркнул Савушкин. — Значица, к тому, что плакать нам тут придется. Да ты не дрейфь, Ванюха, авось выдюжим.
Савушкин хмуро оглядывался, все примечал с ходу наметанным своим охотничьим взглядом. Лагерь расположен в открытую — меж двух пологих холмов на этакой вершине: ну ясно, прятать его немцам незачем, военнопленных свои русские летчики бомбить не будут. Лес далековато, километрах в пяти, и это тоже понятно: в случае побега сразу в кусты не нырнешь, не упрячешься. Для хорошего обзора, стало быть… А там, к югу, начинаются горы, даже вдали снеговые вершины поблескивают. И много лесу — сплошной еловый ершатник. Вот где, должно быть, охотничье раздолье! Не те ли это Карпаты, которые он, Савушкин, собирался штурмовать, таежной своей выучкой бахвалился перед комдивом-полковником под Тарнополем? А ведь, похоже, те самые… Как это говорил Вахромеев: «Ерема хвалился, да в берлогу провалился»? Провалился. Только похуже, чем в берлогу. Здесь зверье не чета таежному мишке, на рогатину не возьмешь. Морды вон веселые, безжалостные, одеколоном брызганные, нажмет на спуск шмайсера — и чик-чик, ваши не пляшут, товарищ старшина…
Бежать надо отсюда, бежать… Покуда фронт еще не очень далеко, а то ведь перевезут, перебросят куда-нибудь на запад, в ихний распроклятый фатерланд. И горы близко — рукой подать.
На работу погнали в тот же день. Правда, не сразу, а сначала построили всех на квадратном утоптанном аппельплацу. Выкатили деревянный помост-трибуну на колесиках, на которую поднялось лагерное начальство. День был по-весеннему яркий и теплый, офицеры на трибуне благодушно покуривали, разглядывая разношерстные шеренги. Затем переводчик — молодой парень в линялой офицерской гимнастерке (очевидно, из здешних, из лагерных) — громко объявил:
— Внимание, военнопленные! Будет говорить комендант нашего объекта штурмбанфюрер господин Ларенц. Макс Ларенц!
Обмахнув лицо снятой фуражкой, комендант шагнул к перилам трибуны, и первое, с чего начал, — широко и довольно улыбнулся (точно так же, по-плакатному, недавно скалили зубы охранники-эсэсовцы у проходной). Говорил он тихо, зато переводчик орал на весь плац:
— …германское командование ценит многих храбрых русских солдат, которые здесь присутствуют… Но война есть война. Они должны понимать, что хлеб и пропитание зарабатывают только трудом. У русских есть хороший лозунг: кто не работает, тот не ест. Да будет так! Они должны хорошо работать, ибо работа полезна для здоровья. После окончания войны они должны возвратиться к своим женам… — Переводчик замешкался, подыскивая слово, обернулся к коменданту.
Тот со смехом ткнул его в бок черным стеком:
— Вольгенерте оксен!
— Да-да! Крепкими, как упитанные бычки!
По рядам военнопленных прошел несмелый смешок, и это, очевидно, взбесило коменданта, Оттолкнув переводчика, он принялся орать, немыслимо коверкая русские слова:
— Нужен орднунг! Дисциплин! Весь повиновайся! Саботаж — расстрелять на место! Кому убежаль — стреляйт! Ви айн хунд!
Выпалив все это, как автоматную обойму в воздух, комендант опять благодушно задымил сигаретой и даже игриво — двумя растопыренными пальцами — ткнул в грудь переводчика: дескать, продолжай переводить.
— Здесь существуют строгие меры наказания. Но вы не думайте, что немцы наказывают военнопленных — это все выдумки большевистской пропаганды. Наказывать виновных будете вы сами. Именно так! Потому что вы, военнопленные, прежде всего сами заинтересованы в образцовом порядке в лагере. Ибо порядок гарантирует вам спокойную жизнь и хорошее будущее. Как это делается? Сейчас вам продемонстрируют. Господин штурмбанфюрер Ларенц не хочет, чтобы у кого-то на этот счет остались сомнения или вредные иллюзии.
То, что произошло дальше, повергло строй военнопленных в гробовое молчание. Шеренги сникли, съежились, стали будто короче и ниже. Слышались лающие команды, непереводимые, но предельно понятные каждому, кто стоял на плацу.
Дюжие эсэсовцы вырвали из рядов первого попавшегося пленного, сшибли наземь, распластали ничком, а его соседу, чернявому молодому солдату, вручили шпицрутен — короткий и корявый арматурный прут.
— Цен шляге! Дьесят! Давай!
Парень взял прут, с минуту глядел на угрюмые лица товарищей, замахнулся было, но вдруг, выругавшись, швырнул шпицрутен в сторону.
— Аус! — крикнул комендант.
Эсэсовцы подхватили парня под руки, отвели и тут же дали ему в спину две короткие очереди.
— Нехьсте!
Следующий — сухощавый, уже в годах, сбросив шапку, дергался в руках охранников, кричал: «Братцы! У меня же дети! Заступитесь!» Однако шпицрутен взял. Он бил и плакал, причитал — и бил… От каждого удара ряды вздрагивали, покачивались, будто в подошвы, по ногам людей ударяли электрические разряды.
Рядом с Савушкиным, приткнувшись к плечу, тихо по-мальчишески всхлипывал Зыков:
— Дядя Егор… Что же это?..
— Это плен, Ванюха, — сказал Савушкин. — Это, брат, похуже войны…
И начались лагерные будни.
Здесь существовал особый, «скоростной», распорядок дня: мгновенный, как по тревоге, подъем, умываться бегом, в столовую бегом, даже на работу короткими бросками — пробежками. Все было рассчитано на спешку, на то, чтобы в самое короткое время выжать из них все человечески-живое, обессилить, превратить в измотанных доходяг. А потом… Ясно, что могло быть потом.
Тут было царство колючей проволоки. Оказывается, она тянулась в несколько рядов и вдоль далекой опушки леса, и вокруг ближней железнодорожной станции, даже возле объектов, на которых работали военнопленные.
Еще в первый день они заметили несколько странных деревенек поблизости: абсолютно пустых, безлюдных, мертвых. Хотя на улицах стояли телеги, у домиков сушилось на веревках белье, а у калиток сидели женщины в цветных передниках. Но это были куклы, грубо сработанные манекены.
А когда в полдень над долиной прокатился ужасающий утробный грохот и над ближним холмом в дыму в пламени устремилась в небо огромная черная сигара, они, все вновь прибывшие, испуганные и подавленные, и вовсе раскрыли рты в полнейшем недоумении: куда же они попали?
Военнопленный-казах под номером 1015 авторитетно сказал:
— Это ракета. Высоко поднимается, летит далеко. Потом сильно взрывается.
— Откуда знаешь? — удивился Савушкин.
— Я в авиации служил. Мотористом. Технику понимаю.
Казах этот держался рядом еще со Львова. Молчаливый, насупленный, он, пожалуй, якшался только с Ванюшкой Зыковым, Оно и понятно: ребята молодые, по виду — даже одногодки.
— Что же, на наших, стало быть, пущают эти самые… ракеты? — озадаченно предположил Савушкин.
— Не знаю, — сказал казах. — Может, пробуют. Раньше про них на фронте не слыхали. Малые ракеты были. У нас — «катюши», у немцев — «скрипуха» называется.
— Да уж я знаю… На своей шкуре испробовал.
После обеда запустили еще две ракеты, и обе взорвались: одна — сразу же, едва поднялась над лесом; другая — уже под облаками. Парящие ее обломки падали неподалеку от котлована, в котором работали военнопленные.
Тут уж можно было предполагать увереннее: испытывают, пробуют ракеты, — стало быть, полигон. Казах-моторист, очевидно, прав. Улучив момент, Савушкин осторожно поинтересовался у Зыкова;
— Он кто такой, твой дружок? Откуда?
— Из Алма-Аты. Атыбай Сагнаев. Грамотный парень. Медаль имел «За боевые заслуги».
— Стало быть, земляк — тоже из Казахстана. А как человек, спрашиваю, он, дюжий?
— Да вроде подходящий парень.
— Ты держи его поближе. Сгодится.
Понимал Савушкин, не в пример этим пацанам сразу же понял, что назад им всем дороги отсюда не будет. Немцы не дураки, чтобы выпустить ах живыми с такого секретного полигона. Стало быть, остается только одно — бежать. И бежать группой, с надежными проверенными ребятами. Одному не пробиться.
Савушкина назначили десятником — чем-то он приглянулся эсэсовскому шарфюреру, На утреннем построении тот, отсчитав очередную десятку, хлопнул Савушкина по плечу: «Лайтер, бригадир!» Потом сорвал с его головы шапку-маломерку, заменил ее на более приличную, подходящую, которую тоже бесцеремонно сдернул с кого-то из пленных. Полюбовался, показал большой палец и пошел дальше.
Спервоначалу Савушкин расстроился из-за этого своего «повышения», но поразмыслив, решил, что оно, пожалуй, и к лучшему: сподручнее будет готовить к побегу всю десятку. Но делать это следовало очень осторожно, исподволь, осмотрительно до мелочей. И главное — без спешки.
Как-то вечером Ванюшка Зыков вернулся из очередной «разведвылазки»: он довольно успешно умудрялся шастать по лагерю, успел побывать даже в дальних бараках, завел знакомство с каким-то ефрейтором из комендатуры, пользуясь своим школьным знанием немецкого.
— А я у итальянцев гостил, — похвастался Зыков. — Вот сигаретку дали. Знаете, как наше место называется? Полигон «Хайделагер». Чудные они, ей-богу. Лопочут: «Альпино, альпино».
— «Альпино»? — удивился Савушкин. Он сразу вспомнил январь сорок третьего, когда в наступлении под Ростовом наши пачками брали в плен обмороженных, завшивленных итальянцев. Они все были «альпино» — из Альпийского корпуса. Значит, остальные, выходит, попали сюда. Ну дела… — Что они тебе там талдычили?
— Да плохо я их понимаю… — развел руками Зыков. — Так, по-немецки с пятого на десятое и они, и я. Вроде бы забирают их отсюда. Опять служить к Муссолини. Чертовщина какая-то творится у них в Италии — не поймешь. Половину союзники освободили, а половина страны — у фашистов.
— Повезло этим «альпино», — сказал старшина. — Тут бы им всем капут.
Он хотел добавить: «Как и нам тоже», да вовремя сдержался. Незачем понапрасну пугать, тревожить парня.
— Ты главное, главное выкладывай! (Егор, конечно, видел, что Ванюшка наслушался чего-то хорошего, важного — не зря же взбудораженный прибежал, сияющий, как пасхальный самовар).
— Наши наступают, дядя Егор! — радостно шепнул Зыков. — В Белоруссии немцев начисто расколошматили. Итальянцы говорят: Белоруссия — Сталинград! Во как, понял?
— Ну-ну! — сразу оживился, повеселел Савушкин. — Молодец, Ванюха, ухо у тебя вострое! Что еще?
— Да тут я говорил с ребятами… Из третьего барака, — замялся Ванюшка. — Дело такое, секретное… Ну, в общем, сказали мне, что, дескать, здесь, в лагере, существует БСВ — «братство советских военнопленных». Подпольное. Надо, говорят, держаться всем вместе…
Старшина сразу насупился, сердито сунул в рот соломинку, с минуту жевал, багровея гневом.
— Ты все-таки ослушался, не выполнил мой приказ?! Я же предупреждал: никаких связей ни с кем, никаких разговоров! Ты что, хочешь меня и всю десятку под автоматы подвести? Кто тебе, дурак, давал право?
— Я же только от себя лично, дядя Егор…
— И за себя не можешь! Я что говорил? Какое нам дело до подпольной организации, даже ежели она я есть? Чем больше людей, тем легче их расколупать. Соображаешь, дурень?
— Так точно…
Долго в ту ночь не мог уснуть старшина, растревожил его этот желторотый непоседа Зыков… Конечно, может, оно и не совсем сходится, даже совсем не сходится с тем, чему он раньше учил свой фронтовой взвод: один — за всех, все — за одного, но тут ведь, в лагере, обстановка не та. Совершенно другая обстановка. Верно, человек потому а есть человек, что жизнь его даже вон в тайге и то не в одиночку — через других людей проходит. Человек — это когда рядом другие, такие же, как он. А откажешься — и потянет тебя на четвереньки, по-звериному. Так ведь заставляют отказаться, как того, плешивого, который сек прутом товарища на аппельплацу, как многие другие, делающие то же самое в бригадах почти ежедневно. Выбора-то нет: или — или, А матушка-земля, она всех держит: и праведных, и грешных…