21
Изболелась душа у Фроськи. Вроде бы сыта, обута, при хорошем деле и при деньгах, товарки веселые окружают — живи себе, радуйся. Ан нет… Нет покоя ни уму ни сердцу.
Сны снятся тягостные, не то чтобы страшные, а тоской повитые: с расставаниями, прощаниями да с конями разномастными, которые все скачут куда-то, скалят желтые зубы, будто ржут, а ржания того вовсе но слышно…
И себя Фроська чуть не каждую ночь видела: виноватую, с поредевшей косой, босую, с пустой холщовой торбой на плече — будто все собиралась опять отправиться на побирушки, как в памятном голодном году.
Она ежедневно жила какой-то странной вселенской болью, слишком настоянной на радости, чтобы чувствовать ее физически. Ей теперь до слез было жалко многое из того, мимо чего она недавно проходила равнодушно: раздавленного на дороге жука, хромого пса бездомного, подслеповатую встречную старуху, и вообще, временами ей почему-то становилось жаль всякого, кто не улыбался, а был просто серьезен. По утрам, слушая в общежитии радио, она утирала глаза, искренне печалясь за участь детей и женщин далекой Испании, гибнущих под бомбами, страдала оттого, что беда настигает людей в городах с такими красивыми названиями, напоминающими диковинные цветы…
Она стала очень уж восприимчивой, чувствительной, оттого что душа ее распахнулась в ожидании счастья и осталась распахнутой, хотя счастье-то не состоялось. Не промелькнуло, его просто не могло быть — теперь Фроська хорошо понимала это.
Нет, она не ругала и не жалела себя, потому что, в конце концов, ничего не потеряла, даже, может быть, наоборот — приобрела: само ожидание счастья сделало ее другой.
Жена Вахромеева, учительница Клавдия Ивановна, стояла у нее на пути-дороге. И стояла так, что вроде глухого тесового забора: ни обойти ни объехать и уж подавно не перепрыгнуть. Добро бы женщина была видная, стоящая из себя, а то ведь замухрышка: костлявая, длинноносая, в очках — ну чистый филин! Да к тому же разноглазая, один глаз карий, а другой явно в синеву отдает. Фроська как увидала ее однажды в школе, так и ахнула, внутренне перекрестилась: мать пресвятая богородица, да за что же наказание такое ясноглазому Коленьке!
Вроде оборвалось что-то у Фроськи, пропала всякая охота к соперничеству: кто ж убогую станет обижать? Если уж соперничать, отбивать залетку, так на равных, по-честному…
Впрочем, Фроська все это для себя придумывала, чтобы голос внутренний приглушить о грехе вопиющем. А на самом-то деле и грусть-тоска ее была светлой, невзаправдашней, беспечальной. Втайне, в глубине души она все равно жила ожиданием счастья, помаленьку привыкала к греховной истине о том, что жизнь нередко выдает его замешанным, как хлеб на опаре, на чужих людских страданиях, А уж твое дело — примешь ты его или откажешься.
Одна беда: одолевали ухажеры — те два оболтуса с бетономешалки. Ванька-белый и Ванька-черный. Со стройки до самого барака провожали, вечером с ликбеза сторожили у школьного крыльца, а уж по воскресеньям вовсе нельзя было отвязаться: с утра сидели под окнами общежития, бренчали на завалинке балалайками. Маята с ними; Фроська в магазин — они следом, в столовку — тоже тянутся. Хоть бы уж ходили рядом, как все нормальные парни ходят, а то гусаками шкандыбают сзади, на пятки наступают, обормоты. Девки ехидную присказку пустили: «Фроськина „собачья свадьба“ шествует!»
В самом конце июля взбудоражилась Черемша — в клубе начали крутить звуковое кино. Судачили теперь об этом в каждом дворе, а которые побывали в клубе, ошарашенно разводили руками, охали, крестились: ну как есть живые люди вылазят на полотно! Говорят-то чисто— шепот и то услышишь! Песни поют, плачут, ругаются (иные сказывали — матюками!) — и все это в натуральном виде, только шибко громко: в ушах потом звон держится.
Одной бы Фроське в кино не пробиться — столпотворение у кассы. Ухажеры-Ваньки привели ее в клуб, плотно стиснули с боков на третьей скамейке у самой стены. Сначала, как пошло мелькать на полотне, Фроська не очень-то разбиралась, обалдело таращила глаза в духотище и грохоте, к тому же ухажеры ерзали, совали ей в потные руки то леденцы, то жареные семечки.
Потом чужая неведомая жизнь, пугающая открытостью и откровенностью, захватила ее в свой пестрый водоворот! Тоскливая музыка, казалось, временами вовсе захлестывала, топила с головой, и тогда Фроська, расталкивая плечами жаркие тела ухажеров, хватала ртом воздух, дышала судорожно, часто, как пескарь, брошенный на траву.
Фильм был бесстыжий — про молодую красивую бабенку, которая металась между мужем и любовником и все уповала, сердечная, на свою собственную совесть. Она все старалась делать честно, но получалось глупо, обидно делалось за нее и хотелось крикнуть, подсказать этой дурехе: что, мол, ты, непутевая, творишь, к кому и зачем лезешь со своими откровенностями?
И уж вовсе зря кинулась эта Катерина, забубенная головушка, в омут топиться: ни врагам отместки не дала, ни дела своего как следует не сделала… Так в печали и оставила весь киношный зал: бабы и девки дружно ревели под музыку…
Недовольная, злая выбралась Фроська на крыльцо в разгоряченной потной толпе. «Ровно из преисподней повылазили, из смоляных адовых котлов, прости господи!» Пока шли вечерней улицей, с ухажерами своими не разговаривала. Опостылели они ей враз: сидели, сопели по-поросячьи да хихикали в самых переживательных местах.
Она впервые, пожалуй, задумалась о горемычной бабьей доле, беззащитной и уязвимой от всяких мелких мирских соблазнов. Им, кобелям, что: ходят, бренчат на балалайках, семечки плюют да хахакают. Под удобный куст подлавливают. А ты потом совестью мучайся, высчитывай да рассчитывай.
За мостом, у дорожного развилка, когда подошли уже к бараку, Фроська сказала им, чтобы отваливали по домам — неохота ей на гулянку. Упрашивать принялись, а Ванька-черный, удерживая, попытался облапить. «Ишь ты, резвый какой: купил билет за двадцать копеек и думает теперь обниматься позволено!» Фроська тут же с отмашки врезала ему по шее, да так, что он зайцем отпрыгнул на обочину. А второй, Ванька-белый, испуганно отскочив, раскорячил ноги — пружинисто, трусливо.
Именно в этот момент у Фроськи мелькнула давняя догадка: а не эти ли хлюсты встретили ее тогда ночью на тропе, на хребтине над Кержацкой падью? Уж больно похожими показались запомнившиеся зловещие силуэты (один — вот так же враскорячку стоял).
Она отошла на несколько шагов и обернулась, снова припоминая, примерилась: а ведь очень похоже. А может, все это время они с умыслом вокруг нее хороводили, подгадывали подходящий случай?
В общежитии было пусто: кто ж будет сидеть в воскресный вечер? В коридоре Фроську перехватила комендантша Ипатьевна, поманила из дверей своей каморки: «Зайди-ка, моя хорошая!»
Старуха выглядела принаряженно: темное штапельное платье, платочек фиолетовый с гороховой каемкой — никак недавние магазинные обновки?
— Госпожинки — августовский пост скоро, моя хорошая, — сказала Ипатьевна. — К спасу великому надо готовиться. Али забыла?
— Знаю, — сухо кивнула Фроська, — не забыла.
— А коли не забыла, так веру блюсти надобно. Писано есть: «Что воздам господеви о всех, яже воздаст нам».
— Воистину так, тетушка.
— Вот и собирайся: пойдем воздадим хвалу всевышнему, глас божий услышим, молитвами обратясь. Чего стоишь-то? Иди платье надень.
— А куда пойдем?
— Закудыкала, — недовольно фыркнула Ипатьевна. — В моленную пойдем к вечерне. К единоверцам-братьям и сестрам твоим, от коих отбилась ты, ровно овца заблудшая. Грехи отмаливать.
Фроська вдруг подумала, что старуха говорит истинную правду и что вся ее теперешняя сумятица и неустроенность идут от того, что она, наверно, сбилась с дороги, а самое главное — не видит цели своего пути. Нерешительно осмотрела себя, приподняла пальцами на груди прилипшую спортивную майку, модную, со шнурочком у ворота. А не с этой ли нескромной одежды начинается постоянное чувство неловкости, которое с утра до вечера преследует и гложет ее?
Может, и в самом деле переодеться и пойти в моленную? Ведь отказавшись от прежней жизни, получив сытость и развлечения, она утратила несравненно важное — душевный покой…
Фроська шагнула к порогу, однако снова остановилась в задумчивости: вспомнила испитые старушечьи лица, выцветшие глаза, в которых не виделось ничего живого, кроме неистребимой змеиной злости. Нет, она не хотела к этому возвращаться…
Ипатьевна поспешно кинулась к Фроське, дважды перекрестила, жарко задышала в лицо:
— Свят, свят! Изыди диавол, исчезни окаянный! Гони, гони его из себя, моя хорошая! Мучит он тебя, корежит, сила нечистая. Я ведь вижу, давно вижу, как ты маешься, по ночам вскакиваешь да в подушку слезы льешь. Ступай переодевайся, сомнения всякие отбрось. Благое дело — возвращение на путь святоотеческий. Христос с тобой, моя хорошая!
Потом Фроська чувствовала себя словно в забытье, в каком-то странном полусне, когда стояла в ожидании на крыльце (Ипатьевна бегала в «женатую» половину договариваться, чтоб подежурили за нее) и когда шли по темной улице и она держалась за твердую старушечью руку. На душе теплым шаром улеглось спокойное, ясное ожидание, как когда-то несколько лет назад в первые монастырские дни, полные добрых улыбок, ласковых, почти материнских прикосновений.
В моленной стояла дымная духота, остро пахло мокрыми рубахами, и в первое мгновение, ступив за порог в горячий, тесный полумрак, Фроська вдруг вспомнила сельский клуб и подумала, что и здесь ее ожидает лицедейство, только не на сморщенном полотне, а в живых лицах, со свечами и свежерезаными березовыми вениками, взаправдашними словами и песнями. И если там она наблюдала за всем со стороны, то тут участвовала сама, вроде артистки, которой поручена маленькая, плохонькая роль.
Пели стройно, мелодично и негромко, как поют только в моленной, не стараясь выделиться и перекричать других, а тщательно вслушиваясь, подлаживая свой голос в общее звучание. Вдыхали все разом, и от этого плавно кренились, удлинялись огненные языки толстых восковых свечей.
Пели старинную кержацкую «Похвалу пустыни», которую Фроська давно знала наизусть и десятки раз вела в Авдотьином ските. Только черемшанцы исполняли ее на свой лад, на мотив, напоминавший расхожую мирскую песню, в которой были такие слова: «Ты моряк, красивый сам собою».
Глубоко вдохнув, Фроська подключилась сильным грудным голосом:
Прими мя в свою пустыню,
Яко мати свое чадо.
Стоявшая рядом Ипатьевна поощрительно тронула за локоть: «Складно поешь, моя хорошая!» Фроське нравилось хоровое звучание: не то что монастырское казенно-церковное трехголосие. Здесь песня лилась широко, со многими оттенками и подголосками, то самое черемшанское, далеко известное «демественное пение», которое хранилось, соблюдалось тут исстари в качестве достопримечательности, как и многие другие своеобразия из обрядов, молений и служб.
«У них все по-другому», — дивилась Фроська, внимательно слушая службу. Не по Минее цветной и не по Минее общей, даже не совсем «по-домашнему», то есть не строго по псалтырю. В ските, бывало, как заведет мать-игуменья, так и тараторит — бубнит без передыху, а слова-то, как щепки из-под топора летят: ни тепла в них, ни смысла живого.
Здесь вон уставница Степанида вроде артистки выступает. И глаза закатит, и жалость на голос накинет, а то вдруг насупится, взбодрит голову да и бросит слова, от которых мураши меж лопатками забегают.
Уставница читала «Хождение богородицы по мукам». Святая благодатная мать скорбно вопрошала архистратига Михаила о всех мучающихся в аду грешниках, о мужчинах и женщинах, совращенных безверием, клятвоотступниках и клеветниках, сводниках и лихоимцах, отравителях, предателях и убийцах. Все они горели в геенне огненной, корчились в расплавленных реках смоляных, извивались на железных крючьях, будучи подвешенными за языки и за иные места.
Трепетно-тревожно бились на стенах рваные тени, пласты ароматного дыма слоились над покорно склоненными головами, и Фроське казалось, что тяжкие слова, повествующие о страшных муках, витают под потолком, плотнеют, наслаиваются в духоте, как этот свечной дым, и давят, наваливаются на плечи людей, все сильнее и неотвратимее прижимая их к земле, к скобленому листвяжному полу. Потому что слова эти были укором для всех присутствующих здесь, и еще для многих и многих людей за бревенчатыми стенами моленной. Они все без исключения были греховны, и все старались утаить свои грехи, обманывая себя и бога — именно поэтому они не могли слушать «Хождение богородицы» с поднятой головой.
Фроська вспомнила, как скитские черницы, проповедуя одно, в жизни делали совсем другое. Взывая к доброте, разглагольствуя о любви к ближнему, они по-осиному жалили друг друга, делали пакости и гадости на каждом шагу.
А может быть, она ошибается и черемшанская община совсем непохожа на Авдотьину пустынь, может, тут и вправду царит «благостный дух любвеобильный»?
Поднявшись после очередного поклона, Фроська вздрогнула, почувствовав на себе многие пристальные взгляды. Это были явно осуждающие, даже презрительные взгляды — или она что-то сделала не так?
У нее подкосились ноги, когда она услыхала голос уставницы Степаниды и поняла, в чем дело…
«И виде другие жены во огни лежаща, и различные змия ядаху их, и рече святая: „Что согрешение их?“ И отвеща Михаил: „То суть монастыря черницы, яже телеса своя продаша на блуд, да того ради здесь мучатся…“».
Моленная закачалась в глазах, куда-то вбок поплыло бледно-меловое лицо уставницы, а вокруг Фроськи сразу же образовалась пустота, люди, косясь, отшатнулись от нее, как от тронутой дурной болезнью. «Стерва кулацкая…» — шепотом выдохнула Фроська и дернулась, шагнула назад к порогу, но тут же почувствовала на плече цепкую руку Ипатьевны, справа за поясок платья ухватилась чья-то другая рука. «Влипла, дура…» — сказала себе Фроська, обмякла, стыдно опустила голову.
Последующее она помнила смутно, взгляд застилала пелена сдерживаемой ярости, в ушах молоточками стучала кипевшая кровь. Кое-как пришла в себя, успокоилась уже к концу моленья, когда начались «мирские дела» — у печки на дощатом помосте замаячила лысина Савватея Клинычева.
Староста потрясал какой-то бумагой, потом громко читал, и Фроська поняла, что это кержацкое послание в Москву, жалоба на нестерпимые житейские мучения кержаков, притеснения от рабочего люда и местного начальства. Письмо было недлинное, но витиеватое, напыщенноукоряющее, чем-то похожее по складу на недавно читанные «Хождения богородицы по мукам». Фроська слушала и не удивлялась, презрительно щурилась: она давно знала, что эти благообразные с виду люди, способны не только лицемерно слушать, но и не менее лживо писать.
Под бумагой собирали подписи, крестики, а то и просто пятна от пальцев, замаранных о надегтяренные сапоги. Когда жалобу передали в угол, а оттуда к порогу, в руки Фроське, — у запечной стены сомлела от духоты какая-то старуха и выронила свечу, от которой в один миг зашелся пламенем сухой березняк на стене.
В моленной началась давка — все кинулись к двери. Оттолкнув Ипатьевну, Фроська первой выскочила на крыльцо, сунула бумагу за пазуху и побежала темной улицей в сторону Черемши.
Прибрежной тропой, не останавливаясь, она пробежала мимо рабочего общежития, потом миновала мельницу и остановилась только перед мостом, перевела дыхание, огляделась: куда же она бежит? Впрочем, она хорошо знала куда — в сельсовет, к Вахромееву. Ну а если его там не окажется, тогда к нему домой: дело-то важное, придется побеспокоить его носатую Клавдию Ивановну.
На мосту, на традиционном «чалдонтопе», где, как обычно, по вечерам прохаживались молодежные пары, Фроська пошла неторопливым шагом, заносчиво вздернув голову, чувствуя затылком тяжелую косу. А свернув за угол, снова побежала, радостно приметив огонек в сельсоветских окнах.
Озадаченно замешкалась у калитки: в окно хорошо было видно, что вахромеевская комната пуста. Свет горит, дверь на крыльцо раскрыта, а его самого нигде нет. Странно, не под стол же он залез?..
Но тут она услыхала сбоку, у сарая, знакомый голос: Вахромеев добродушно бурчал, поругивая своего мерина (видно, засыпал овса на ночь). И так сладко, так тревожно-боязно делалось на душе у Фроськи, пока она на цыпочках, прикусив язык, подкрадывалась к полуоткрытому сараю.
Тихонько гукнула филином, потом уже у порога — еще раз.
— Кто тут бродит? — Вахромеев шагнул во двор и отпрянул испуганно: Фроська с размаху повисла у него на шее, впилась губами в щеку, в нос и только потом нашла его губы. Счастливо и удивленно отстранилась;
— Почему не бреешься? Колется.
— Усы завожу…
— Зачем?!
— Для солидности. И еще — чтобы тебя щекотать.
— Меня?
— А кого же еще? Щекочут тех, кого любят.
Ей было не просто приятно услышать это — она блаженно поежилась, засмеялась тихонько. Ой помнит и думает о ней — вот что самое существенное.
Она потянула его в сторону от двери, в темный угол сарая, оттуда пряно несло копной свежего лугового сена. Оба упали, едва почувствовав под ногами мягкий сухой шелест…
Уже потом, в ярко освещенной канцелярии, они стыдливо щурились, разглядывая друг друга, а Вахромеев досадливо и долго поправлял свой командирский ремень — портупея съехала, захлестнулась на плече.
Фроська наполнила стакан из щербатого графина, но напиться никак не могла — попала в рот смешинка. Прямо-таки заливалась от смеха, вспомнила, как он испугался, отдернул руку, обнаружив у нее на груди хрустящую твердую бумагу.
— Ну будет тебе, Ефросинья! — смущенно кашлянул Вахромеев. — Давай сюда эту крамолу.
— А сам взять боишься?
— Да в окно видно с улицы. Народ ходит.
— Эх, Коленька! — вздохнула Фроська. — Беда мне с тобой… За любовь бояться не надо, понял, залетка? Ладно уж бери свою бумагу. Про тебя писана.
Пока он читал, возмущенно хмыкая, Фроська приводила в порядок растрепанную косу, заплетала ленточкой и все поглядывала на Вахромеева, чему-то посмеиваясь.
— Коля, а усы-то какие будут?
— Чего? — Вахромеев оторвался от письма. Рассерженное лицо пятнами — видно, зацепили его кержаки под самое девятое ребро.
— Усы, говорю, куда будут? Кверху или книзу?
— А ну тебя! — отмахнулся он. — Тут, понимаешь, грязные помои льют на меня, а ты с усами заладила. Понимать момент надо.
— Подумаешь, «момент»! — передразнила Фроська. — Порви да в нужник выброси эту бумагу. Они тут на вранье спокон века живут.
— Нельзя ни рвать, ни выбрасывать. Потому как политическая бумага — разъяснительная работа требуется. Надо соображать.
Она подумала, что сегодняшняя ночь, когда окончательно переступлен порог, должна принадлежать им обоим по полному праву. Они могут до свету провести ее в том же сарае, а еще лучше — в тайге, на прохладном пихтовом лапнике. И что он нынче не пойдет ни к какой такой жене, а останется с ней — стоит только ей захотеть. Вот сейчас предложить — и пойдет в тайгу, как миленький…
Однако вместо этого она насмешливо сказала:
— Ну что ж, соображай, Коленька! Думай. — Она подошла к нему сзади, обняла и поцеловала. Потом с удовольствием потянулась: — Эх-ма… Мне теперича все понятно стало: любить не грех, Коленька… Одно это — истина, остальное — враки, суета сует. Пойду-ка я спать, миленок мой ненаглядный. Да во сне тебя досмотрю, да с тобой договорю.
Вахромеев бросился было провожать, но она спокойно усадила его на место:
— Оставайся здесь, не надо, чтобы нас видели. И бумага пущай остается. А еще вот что: ты уж, пожалуйста, поберегись. Кержаки, они народ угорелый, бесшабашный, на своей дороге никого не потерпят. Я-то их не боюсь, а ты — подумай, пораскинь умом, как лучше с ними сладить. Только учти: слабину перед ними не показывай, сразу сожрут. Ну прощай.
Фроська вышла, спустилась с крыльца и, когда проходила мимо освещенного окна, ухмыльнулась, покрутила пальцем над губой, дескать, валяй заводи усы, только чтоб кверху закручивались! Колечками.
Вахромеев помахал ей и подумал, что Ефросинья в общем-то озорная, отчаянная девка и что он наверняка еще хлебнет с ней неприятностей. Ему показалось странным, что он думает об этом с радостью.
…А Фроську на барачном крыльце поджидала комендантша Ипатьевна. Сидела на верхней ступеньке и гладила на коленях любимого дымчатого кота.
— Ну что, потушили огонь-то в моленной? — спросила Фроська.
— Ефросинья, отдай бумагу! — вместо ответа с тихой угрозой сказала Ипатьевна.
— Еще чего! — Фроська занесла ногу на ступеньку, подбоченилась, как когда-то делала Оксана Третьяк. — Да я в глаза не видела вашу бумагу.
— Врешь! Отдай лучше с миром, по-честному.
— По-честному? — насмешливо переспросила Фроська и вдруг вспомнила стыд, унижение, бессильную ярость, испытанные в кержацкой моленной. — Это с вами, подлецами, да по-честному? Вы же совсем заврались, дерьмом обросли, как хорьки воняете. Теперь это дерьмо в рабочий народ кидать начали? Я вот завтра всей бригаде расскажу про вашу пакостную бумагу.
— Сучка антихристова! — прошипела Ипатьевна и гневно швырнула кота под ноги Фроське.
— А ты крыса старая. Христопродавка.
Фроська хотела хорошенько пнуть кота, но передумала: чем он-то виноват?