17
Бикфордов шнур не давал покоя следователю Матюхину. Он просидел над ним несколько часов, вперив напряженный взгляд, словно старался загипнотизировать обгоревший, задымленный обрывок. Это был обыкновенный кусок шнура, длиной с карандаш, желтый, с черными прожилками, с выгоревшей пороховой мякотью. Словом, отработанный и отброшенный взрывной волной запал.
Дело в том, что кусок шнура являлся единственным, но зато красноречивым, просто кричащим свидетельством того, что в скальном карьере строительства была совершена диверсия. Именно диверсия, а не случайное происшествие.
Но эта очевидная версия вела расследование в глухой тупик: бикфордов шнур начинал и тут же обрывал путеводную нить.
На площадке карьера в тот воскресный вечер находилось только три человека — бригада взрывников-отпальщиков Ивана Тимофеева. Часовой на плотине пропустил их на участок по специальным пропускам (с ними была тележка с пиропатронами). Потом прошла отпалка, в ходе которой оказался взорванным крайний «Бьюсайрус» — у экскаватора взрывом заклинило поворотный механизм.
Карьер размещался в отвесной скале, за несколько лет в гранитной тверди вырубили внушительную площадку. Попасть туда по совершенно отвесным стенам никто из посторонних не мог. Разве что специалист-скалолаз, но он должен быть в таком случае идиотом или сумасшедшим, чтобы спускаться в самое пекло карьерных взрывов! Значит, диверсию совершил кто-то из троих, из самих отпальщиков, если не считать часового на плотине. А это предположение бессмысленно, так как он находился в трехстах метрах, на гребне плотины.
Никто из посторонних в карьере не появлялся ни до, ни после отпалки — это единодушно показали на допросах все четверо.
Но кто-то же взорвал экскаватор…
Допустим, один из отпальщиков. Рассчитал время и, когда бежал от подожженного взрывного шпурта в скале, сунул по дороге (мимо бежал!) взрывчатку под основание экскаваторной стрелы. Затем — в укрытие. А в итоге готовое оправдание: в одном из двойных шпуртов вырвало взрыв-патрон — преждевременно сработал пакет в соседнем шпурте — и отбросило случайно к экскаватору — там он и взорвался. Такое объяснение пытались давать оба парня-взрывника, за исключением бригадира Тимофеева. Этот краснел, потел и недоуменно разводил руками: «А хрен его знает…»
Допустим, что такое могло случиться, — чего в жизни не бывает. Но тогда почему бикфордов шнур, найденный около экскаватора, — вот этот самый — отличается от других шнуров, примененных в тот день при отпалке? Он, как выяснилось, совсем из другой серии, не просто желтый, а желтый с черными прожилками (такая серия применялась на строительстве в прошлом году).
Вот здесь и начинался тупик: кому и зачем понадобилось оставлять столь заметный след, ведь проще было воспользоваться типовым шнуром рабочей серии — его полно под рукой.
Между прочим, этот аргумент мог иметь и другое толкование: любой из взрывников, умышленно применив этот нетиповой шнур, рассчитывал на оправдательный эффект: у меня такого шнура не имелось. Ищите другого человека.
А где искать и, собственно, зачем искать, когда все факты налицо? Вот взорванный экскаватор, вот люди, которые при сем присутствовали, — никаких других не было. Все основания для подозрения в преступлении, а отсюда — прямой путь к обвинению. Не признаются? Ничего, подумают, поразмышляют и признаются. Придется дать им время для этого и создать надлежащие условия.
Конечно, неприятный резонанс со всеми вытекающими последствиями. Все-таки стахановская бригада, а бригадир Тимофеев — на Доске почета. Ну что ж, тем хуже для руководителей стройки — притупление бдительности, неумение вовремя распознать замаскировавшегося классового врага, который нынче рядится в любые благообразные личины.
А может, провести дополнительное расследование? Но что это даст? Предположим, он вернется в город, доложит о факте диверсии и распишется в собственной профессиональной беспомощности? Тем более что новое расследование, будь оно в пять раз дотошнее, скрупулезнее, все равно ничего не добавит. А то что враг маскируется, упорно запирается и бешено злобствует — об этом убедительно свидетельствует само время. Взять хотя бы процесс по недавнему шахтинскому делу, да и другие аналогичные события…
«Решительно и безжалостно!» — вслух резко сказал Матюхин, стукнув кулаком по объемистой папке черемшанского дела, которое за эти семь дней перевалило уже за шестьдесят страниц. Положив сверху обрывок бикфордова шнура, устало подумал: «Пора закрывать». Правда, подумал без обычного в таких случаях удовлетворения.
Странно, но все эти дни он так и не почувствовал, как ни старался, желанной слитности с местным жизненным ритмом, не ощутил подлинного вкуса и запаха черемшанского кержацкого хлеба, так и не смог настроиться на душевную открытость с людьми, с которыми пришлось общаться. И в кино ходил, и на стройке был, беседовал с начальством, с рабочими, провел один вечер в общежитии, даже на стрельбище присутствовал, а вот настоящей сердечной расположенности — ни у себя, ни у встречных не достиг. А ведь умел это делать раньше, куда бы ни приезжал, всюду и всегда умел с ходу, по-комиссарски располагать к себе людей.
Какой-то настороженной, будоражной показалась ему Черемша. И жила она непривычной жизнью, непохожей на все виденное раньше. Не село и не город, что-то от того и от другого: нечто среднее между городской самостоятельностью и деревенской степенностью. К тому же крепко заквашенное кержацкой занозистостью, которая эдаким рогатым чертом проглядывается даже в глазах конопатых пацанов: дескать, знай наших.
Если честно признаться, ему за эти дни так и не удалось ни с кем поговорить. Вежливость, доброжелательность, уважительность, ну может быть, согласный ответный смешок, а дальше — ни шагу, хоть лопни, хоть вверх тормашками становись перед ними. «Чок-чок, зубы на крючок!» — такая считалка у местной ребятни, что играет по вечерам под окнами, на базарной площади. С детства учатся сдержанности, стервецы…
Впрочем, это не так уж и плохо.
Хуже, что с руководством стройки он, кажется, не нашел общего языка. Ну, это как сказать. Например, с начальником строительства Шиловым они вполне достигли взаимопонимания. Разумеется, по деловым вопросам. Что касается «общения душ», то тут Шилов явно не внушал расположения. Уж больно шикарный, подчеркнуто респектабельный вид, прямо с рекламного американского проспекта, не хватает только стандартных усиков. «Столичный гусь, играет под „высококвалифицированного специалиста“. А глаза пустые, беспутные, окрашенные поволокой под эдакого „наивняка“».
Ну, а немец — главный инженер — есть немец. Что с него возьмешь? Бесспорно, заражен бациллой нацизма, но маскируется под шумливого «красного социалиста». Гнать его надо отсюда незамедлительно, и в три шеи.
Все они тут завзятые артисты, каждый кого-нибудь, играет или строит из себя черт знает что. Тот же парторг Денисов, не поймешь, какую линию гнет: не то перехлестывает, не то захлестывает влево. А ведь бывший чоновец, проверенный, казалось бы, человек.
Не получилось у них разговора. Встретились, конечно, узнали друг друга, хоть служили в разных эскадронах, да и полгода всего, похлопали по плечу, перешли на «ты». А потом, как сели за стол, сразу будто заело: оба начали вязнуть в пустяках, лавировать, искоса приглядываться. Накурили, надымили в кабинете, а толку никакого — не нашли взаимности, а может, просто не искали. Как это высказывался Денисов? А, ну да: «Социализм — есть человеческая доброта». Оно-то верно. Только прежде надо еще построить этот самый социализм. На одной доброте не то что социализма, шалаша пихтового не построишь.
Казалось бы, элементарно. А вот поди ж ты, не различает человек, где голубая филантропия, а где — железный закон классовой борьбы.
Матюхин поднялся со стула, прихрамывая, походил по комнате. Раздумывал: пойти или не пойти к Денисову? Нет, не ради продолжения какого-либо спора, а для дела — надо же с кем-то из руководства провести заключительную беседу, информировать о своих выводах. Завтра с утра уезжать.
Подошел к столу, вгляделся в сумеречную вечернюю улицу (молодежь гоняла лапту), вспомнил, что Денисова сегодня не было в управлении — болеет. Стоит ли беспокоить больного, да еще в вечерний час?
Постоял у настенного зеркала, поскреб мизинцем столбик рыжеватых усов, неожиданно усмехнулся: из-за частых гитлеровских карикатур в газетах друзья советуют сбрить усы. Дескать, немодные. Дискредитируют. А почему? Вон у маршала Блюхера такие. Не сбривает же. Нет, сбрить усы — значит потерять лицо.
Рядом с зеркалом телефонный аппарат, изрядно облупленный. Матюхин покрутил ручку и попросил телефонистку соединить его с квартирой парторга Денисова.
— Михаил Иванович? Матюхин говорит. Ты как там, болеешь?
— Болею, — хрипло отозвался Денисов, — Чай пью.
— Меня пригласишь на чай-то?
— Приходи. Заварка свежая.
Денисов жил не в итээровском городке, а в селе, почти в центре, рядом с клубом. Проходя мимо, следователь услыхал из распахнутых клубных окон музыку: задорную, бесшабашно-веселую, которая вряд ли подходила к фильму, обозначенному на белой афише: «Поэт и царь». С иронией подумал, что и сам идет к Денисову не с той музыкой, которая соответствует собственному настроению, а уж больного парторга тем более. Но что делать— жизнь зачастую окрашена совсем не в те тональности, которые бы нам хотелось…
Жил Денисов тесновато и, в общем, по-деревенски: деревянные лавки вдоль стен, громадная, как телега, кровать с пышной горой подушек, укрытых поверху кружевной накидкой, беленые стены увешаны семейными фотографиями — в разнокалиберных рамках под стеклом. Изба надвое разделена громоздкой русской печью, а вместо двери в горницу — ситцевая занавеска. Впрочем, всюду чувствовалась опрятность, чистота, ухоженность, от надраенных кастрюль на кухне до прохладных тряпичных половиц по всему полу.
— Хозяйка у соседки, а ребятня в кино ушлындала, — сказал Денисов. — Может, пол-литра раздавим? У меня имеется НЗ.
Он сидел в углу на лавке, вернее, полулежал на подоткнутых двух подушках и улыбался, делал бодрый вид, хотя получалось это у него плохо: обтянутые скулы, запавшие глаза, вымученная улыбка вызывали откровенную жалость.
— Пить не будем, — отмахнулся Матюхин. — Чайком побалуемся.
Денисов пододвинул на столе фаянсовый цветной чайник, показал на свободную чашку: наливай сам.
— У тебя курево с собой? Угости.
— Трубочный самосад, — сказал Матюхин.
— Сойдет. А то, понимаешь ли, совсем пропадаю без табака. Семейный заговор: попрятали все папиросы.
Матюхин отговаривать не стал, отсыпал пригоршню из кисета, набил трубку, стараясь не замечать, как нетерпеливо и жадно, трясущимися пальцами свертывал Денисов самокрутку. Полистал лежавший на столе журнал «Под знаменем марксизма», обратил внимание на подчеркнутые абзацы статьи «Фашизация науки о личности и воспитании в Германии».
— Страшное дело затевают фашисты, — вздохнул Матюхин, пробежав несколько строк и вспомнив содержание статьи (он ее читал раньше — номер был апрельский). — Идеологическая подготовка убийц в масштабе государства — такого еще не бывало в истории. Причем на научном уровне.
— Дутая эта ихняя наука, — затянулся и закашлялся Денисов. В груди у него, в горле нехорошо забурлило, заклокотало, и глухие, пугающие звуки эти странно но соответствовали, никак не вязались с выражением блаженства на изможденном лице. — Они от этой жестокости, в конце концов, сами задохнутся. Жестокость как скорпион — рано дли поздно убивает себя.
— Это верно, — согласился Матюхин, — Только не следует забывать, что жестокость эта будет обращена против нас. Надо готовиться ответить тем же. Чтобы нашла коса на камень.
— Ерунда, Афанасий Петрович! — Денисов откинулся на подушку, глаза его азартно блеснули. — Война это тебе не сенокос, да и люди у нас не те, уж не говоря о том, что идеология наша — совсем противоположная.
— Ну-ну, — Матюхин удовлетворенно попыхтел трубкой: недавний спор продолжается-таки! Интересно проследить, в чем же у них истинные расхождения. — Чем же, ты считаешь, мы должны ответить? Уж не добротой ли?
— И добротой — тоже. Железной добротой. А вообще — человечностью. Они делают ставку на зверя, а мы — на человека. Улавливаешь разницу? Между прочим, человек всегда был и будет сильнее любого зверя. У зверя — слепая ярость, у человека — осознанная ненависть. Святая, испепеляющая, которая может все.
— Любопытно! — усмехнулся Матюхин. — Значит, что же выходит в итоге?
— Только то, что жестокость — не наш стиль. Антисоциалистический.
— Допустим. А как же классовая борьба? А как же быть с указаниями классиков о том, что классовая борьба должна быть жестокой, особенно при ее обострении? Как понимать?
— А так и понимать: в человеческом смысле. Как вынужденное явление. Но ни в коем случае не культивировать.
У Матюхина от внутреннего возбуждения даже заныла раненая нога. Приподнявшись, он поискал глазами, куда бы выколотить трубку, да заодно и успокоиться малость. Конечно, он отлично понимал принципиальную разницу высказанных позиций, но понимал и другое: этот спор может увести их и слишком далеко от дела. Да и к чему спорить им, бывшим чоновцам-однополчанам?
— Ладно, не будем заезжать за межу. Давай лучше пить чай.
Про чай они действительно забыли. Он был остывшим, почти холодным, а подогреть некому: хозяин лежачий больной, Матюхин же не разбирался в кухонных премудростях. Да и нужды не было особой — чай только предлог, придумка, предусмотренная, как зонтик на случай плохой погоды. А горячий он или холодный — какая разница? Оба отлично понимали это.
И еще они понимали, что, собственно говоря, идут разными дорогами, а точнее — двумя параллельными колеями, которые сколько ни старайся, не сольются, даже не сблизятся, как не сближаются колесные следы. И все-таки им зачем-то надо было лишний раз удостовериться в этом, особенно напористо — Матюхину, хотя за выяснениями, словесным лавированием все больше открывалось обоюдное отчуждение. Только и всего.
Промолчали несколько минут, прислушиваясь к равнодушно-бойкому перестуку настенных ходиков. Потом Матюхин опять принялся сосредоточенно набивать трубку.
— Значит, забираешь ребят? — глухо спросил Денисов.
Матюхин ответил не сразу: потер подбородок, в раздумье покусал трубочный мундштук.
— Забираю. Завтра утром увожу под конвоем.
— Всех четверых?
— Нет, двоих. Двух отпальщиков. Бригадира оставляю. Только с Доски почета вы его снимите. Немедленно.
— Ты считаешь, что виновность их доказана?
— Докажем. А вот они пусть доказывают свою невиновность.
— Но я слыхал, в юриспруденции все как раз наоборот?
— «Презумпция невиновности»? Это устаревший принцип буржуазного суда. В эпоху классовой борьбы, когда злобствует и огрызается враг, пролетариат в корне меняет методы. На более эффективные, как это показали парижские коммунары. На то и диктатура пролетариата.
— Но какие же все-таки основания для ареста?
— Вероятность совершения преступления. Иначе говоря, прямые улики, вполне обоснованное подозрение. Ты не усмехайся насчет подозрения, тут все объективно, будь уверен. Я многих допрашивал и многих вычеркнул из круга вероятности. Например, того же парня-табунщика, хотя тут присутствовал веский мотив: личная месть. Но у него стопроцентное алиби.
— Это Полторанин, что ли?
— Да, Полторанин Георгий. Ваш черемшанский ковбой. Между прочим, я кое-что слышал об этой истории с лошадьми. Непонятная история, явно припахивающая уголовщиной. Как это вы умудрились приписать здоровым лошадям инфекционный сап? И ведь едва не пустили их в расход. Кстати, ты был членом выбраковочной комиссии?
— Был. И именно я отменил приговор лошадям. А что касается сапа, то поговори с вашим районным ветфельдшером. Медзаключение давал он.
— Да, я знаю…
Денисов, повернувшись к стене, подтянул гирьку настенных ходиков — цепочка пострекотала коротко, сварливо, будто сорока прокричала на колу. Потом сделал глоток из чашки, вздохнул:
— Если говорить откровенно, ты кое в чем прав… С точки зрения закона. Ну, например, насчет этих ребят-взрывников. Я понимаю тебя: ты приехал сюда и, как следователь, должен уехать с какими-то результатами. А я остаюсь здесь, и смотреть людям в глаза завтра буду я. Что я им скажу? Ведь все отлично понимают, что взрывники невиновны, а настоящий враг остался на свободе и будет, обязательно будет готовить новый удар.
— Ну что ж, разберемся — освободим.
— А время будет работать на врага? А разговоры вокруг этого? А доверие, а вера в людей — как быть с этим? Ведь ты же видишь сам, как народ-то расцветает, будто луг весенний! И ты ему только поверь, доверься, он же сторицей тебе отдаст. А отдавать придется этой самой сторицей — грозная пора приближается. Я понимаю, у тебя тоже свои сроки. Но возьми на себя, доложи: так и так, требуется дополнительное расследование. Скажи, что Денисов, как член райкома, дает поручительство за этих ребят-взрывников. Оба они, кстати, комсомольцы. Ты же бывший чоновец, Матюхин. Ну!
— А если ты ошибаешься? У меня — документы, факты, у тебя — одни эмоции.
— Нет, не эмоции. Вера! И вот эта самая вера в людей рано или поздно поможет нам найти и разоблачить настоящего врага. Мы его найдем, даю тебе слово.
— Лихо берешь, Денисов! Лихо. Человек ты напористый, знаю и убедился. Но все-таки согласиться я с тобой не могу. Ты уж извини.
— И все-таки подумай. Время еще есть.
— Что тут думать? Закон есть закон.
Возвращаясь, Матюхин долго простоял на мосту, разглядывая темную бурлящую воду. Деревянный мост вздрагивал, скрипел, и от этого рождалось ощущение медленного хода, будто под ногами была баржа, легко скользящая по речным перекатам. Следователь сосал потухшую трубку и все жалел, что так и не смог за эти суматошные дни вырваться на рыбалку. Ну что ж, пусть живут черемшанские хариусы до следующего раза…
Он только сейчас понял, почему так упрямо стремился к разговору с Денисовым: его подталкивало к этому собственное внутреннее беспокойство, глубоко запрятанная неуверенность. Как и всякий человек, которому дано право судить людей, вершить их судьбы, он всегда старался искать подтверждение своим выводам у жизни, у тех, кто был в стороне от существа дела или по крайней мере не имел прямой причастности. Нет, не потому что его мучили угрызения совести, скорее, по профессиональной привычке.
А между тем душевной успокоенности не было. Не было, и все… И в этом крылась загадка. Ему все время казалось, что чего-то он недосказал, что-то важное забыл упомянуть, и вообще, немного, может быть самую малость, не дотянул до истинной стопроцентной своей правоты. Или в чем-то сфальшивил. Было такое ощущение, что впору хоть возвращайся назад. Он забыл при прощании взглянуть в лицо Денисову, в глазах его прочитать итог трудного разговора…
Из-за Станового хребта медленно выкатилась ущербная надкусанная луна, высветила дорожку прямо по середине реки, разделив надвое черную воду. Из клуба повалил народ — кончилась картина, по дощатому настилу застучали каблуки, и на мосту сразу сделалось неуютно, как на приречной пристани.
Матюхин направился к Дому приезжих («Клоповник, будь он проклят!»), с трудом сдерживаясь, чтобы не попросить огонька у встречных парней — забыл спички у Денисова. У сельсоветского палисадника темнела группа людей: как-то странно неподвижно и молча они держались. Матюхин подошел ближе, удивился: оказывается, слушали радио — шипящий блин репродуктора был выставлен на подоконник. Матюхин едва прикоснулся к забору и вздрогнул, словно от удара электрического тока, услыхав первые слова: в Испании военно-фашистский мятеж!
Опустившись на колено, он шарил по земле, разыскивая выпавшую из пальцев трубку, и тревожная мысль многоголосо, хлестко стучала у него в голове: «Неужели это начало?!»
А когда выпрямился и снова вгляделся в аспидный зев репродуктора, вдруг неожиданно ясно понял: Денисов во многом прав…
Придя в гостиницу, Матюхин долго курил у распахнутого окна. Потом все-таки решился: снова позвонил парторгу Денисову.
— Я насчет твоего поручительства звоню… Оно должно быть в письменной форме.
— Понял, сделаю. Утром перед отъездом зайди. Заберешь и чайку попьешь на дорогу.
— Договорились. А насчет этих ребят — смотри в оба. Головой отвечаешь.
— Спасибо, Афанасий Петрович! Все будет в лучшем виде.