Книга: Единая параллель
Назад: 13
Дальше: 15

14

Как раз напротив окон стройуправления, справа от карьера, в каменной россыпи, жила лиса. Приютилась она там давно — наверное, еще задолго до начала стройки, жила себе, припеваючи, шныряла между камнями на глазах у сотен людей и начхать хотела на дробот перфораторов, машинный скрежет, на всю эту рабочую колготню. Даже динамитные взрывы ее не пугали, во время отпалки она пряталась поглубже в нору — только и всего.
Она как-то украшала пейзаж: серые унылые скалы и средь этого однообразия, на тебе — ярко-оранжевое пятно. Причем движущееся, живое.
По утрам лиса лежала на камне, валялась на боку, грелась на солнышке. Но только до начала работы — с первым гудком мотовоза вскакивала, энергично, по-собачьи потягивалась и, вильнув хвостом, исчезала в расселине. Надо полагать, у нее тоже начинался трудовой день.
А может, это был лис, потому что лисят никогда не видели у норы.
Парторг Денисов сидел у окна, как обычно окутанный клубами табачного дыма, кивнул вошедшему Вахромееву, поманил его пальцем.
— Иди полюбуйся. Видишь, вон лиса? Да на скале, правее бери. Видишь? Трется об кусты, шубу свою расчесывает — облепиха-то с колючками. Как гребень получается. Ну и смышленая, шалава!
— Линяет, — сказал Вахромеев. — Стрелять ее сейчас нельзя.
— Вахлак! — нахмурился Денисов. — Ну и живодеры вы все, таежники! Только спробуй стрельни эту лису, тебя рабочие живо в отвал сбросят и не поглядят, что ты местная власть. Эта лиса общественная, собственность коллектива, понял?
— Блажите, гегемоны, — ухмыльнулся Вахромеев, — А я удивляюсь, чего, думаю, народ ваш у конторы на скалы пялится: уж не медведя ли узрели? А оно — лиса. Ну-ну. Между прочим, ты не на лису дивуйся, а погляди вот туда, на дорогу. Видишь подводы?
— Вижу… — прищурился парторг. — Кто эти бородачи? Откуда?
— А все оттуда: из Кержацкой пади. Вот тебе пополнение рабочей силы, здоровое и крепкое. Так что задание парткома выполнил, о чем и докладываю.
— Не шутишь, Фомич?
— Какие шутки! Вон в полном естестве — десять кержаков возчиков да десять справных лошадок. Так что зачисляй в личный состав и определяй им производственное задание. «Добро» начальника на этот счет имеется. Устное — мы с ним только что на дороге встретились. Потолковали, знамо дело, по душам.
— И это уже успел?
— Стараемся, Михайла Иванович… — Вахромеев положил на подоконник аккуратную ведомость: фамилия, имя-отчество, кличка лошади и все такое прочее. Вот, мол, и документ официальный готов.
Парторг поднялся, обрадованно потискал Вахромеева, похлопал по плечу, нахваливая. Дескать, орел черемшанский, самородок таежный, деятель неутомимый. И еще — оратор пламенный, настоящий глашатай революционных идей.
— Слетко сказал, что ли?
— Он. Информировал меня о кержацком собрании в радужных красках. Говорит, гремел ты и грохотал, как Марат.
— Да ничего такого не было! — отмахнулся Вахромеев. — Просто кержаки ожидали митинговые речи, чтобы, дескать, с лозунгом: «Вперед, товарищи, за мной!» А я с ними по-другому — вот и весь секрет. Иной раз другое требуется: думу вескую заложить людям в души, пускай пораскинут умом, а уж потом — решают. Верно говорю?
— Верно, Фомич. Большевистское слово должно быть не только пламенным, а и сердечным. Человеческим должно быть.
Насчет «веской думы» Вахромеев сообразил только сейчас, если уж признаться честно. Но ведь в действительности так оно и было! Не зря же мужики потом судачили весь вечер, до темноты сидели на бревнах (тот же Егорка Савушкин рассказывал).
— И вообще, — сказал Вахромеев, — народ нынче пошел другой — обходительности требует. Потому как Конституция права провозглашает. Подход нужен, Михайла Иванович, вот какое дело…
Тут он явно споткнулся, вспомнив вдруг недавнюю стычку с начальником строительства. В раздумье поскреб затылок:
— Оно, конечно, с кем и как говорить… Это тоже надо учитывать.
Сказать или не сказать Денисову про беседу с инженером Шиловым, не очень «дружелюбную» беседу? А зачем? Он, Вахромеев, не кричал, не оскорблял. Сказал все, как есть. А ежели ты не выспался и у тебя от этого дурное настроение, так не забывай про классовые интересы, про остроту политического момента. Как же иначе?
Пускай сам говорит и жалуется, коли считает себя обиженным. Тогда разберемся.
— Ты какой-то квелый, Михаила Иванович, — жалеючи сказал Вахромеев, приглядываясь к серому лицу парторга, — Плохо выглядишь, прямо хоть святых выноси. Почему в больницу не ложишься? Ведь партком решение принял. Подлечить.
Денисов слабо усмехнулся, стал ворошить бумаги на столе — бумаг у него была чертова прорва, впору их в копенки укладывать, стожить, как сено. Закопался человек в бумагах, вовсе зачах.
— В санаторий скоро поеду. Через месяц должны путевку прислать, — оправдывался Денисов. — А честно сказать — некогда мне по больницам шастать. Год дали для завершения плотины — и душа винтом. Вон и прикидывай. А тут еще текущих дел уйма. Сегодня, к примеру, митинг по подписке на Государственный заем. Ты тоже бери подписные листы — провернешь на селе. Сколько сам-то даешь?
— На два оклада, — сказал Вахромеев. — Мне меньше нельзя, пример подаю.
— Молодец! Тогда бери и действуй.
Уходя, уже у двери Вахромеев замешкался. Потом спросил:
— Слушай, а возчики на стройке нужны?
— А ты что, за кержаков беспокоишься? Устроим.
— Так у вас ведь штаты.
— А мы заместо безлошадных. Те сами виноваты: не уберегли лошадей, не жалели, пусть теперь грузчиками поработают, на барже щебенку возят. Чего улыбаешься?
— Да так… Я, понимаешь, то же самое товарищу Шилову посоветовал.
— Согласился?
— Ага. Как не согласиться, ежели советская власть советует! — подмигнул Вахромеев. Потом помедлив, уже серьезно сказал: — А знаешь, Михаил Иванович, не нравится мне этот ваш новый начальник. Не по нутру человек. Я ведь с ним только что на встречных сшибся. Ты присмотрись-ка к нему внимательнее. По-партийному присмотрись.
— Да уже, честно сказать, присматриваюсь…
— Вот, вот. А меня чутье редко обманывает. Ну прощай, парторг! Я поскакал.
Хотя «скакать» в это утро ему не придется, Гнедка оставил в конюшне по случаю кержацкого обоза. Да и не спешил он нынче со стройки — имеются кое-какие дела.
Это он так Денисову объяснил. А в действительности, никаких дел, кроме одного: ему непременно хотелось повидать Ефросинью. Всю неделю, прошедшую после той странной утренней встречи, он чувствовал себя не в своей тарелке, испытывая нечто похожее на затянувшееся похмелье. Он будто утерял, оставил впопыхах на том пахучем лапнике под лиственницей свое привычное спокойствие, и теперь его постоянно преследовали неожиданные душевные перемены: то вдруг делалось муторно и грустно, то беспричинно радостно; стыд, горечь ни с того ни с сего сменялись эдакой залихватской радостью. Прямо дьявольские качели какие-то…
Он все время ждал Фроськиного телефонного звонка, обещала ведь звонить. Не дождался. Один вечер проторчал на мосту неподалеку от рабочего общежития, но увидеть ее не удалось даже издали. А идти в барак он не хотел, не мог, просто боялся.
Если уж признаться, он и сейчас трусил. Шутка ли — встреча на виду десятков любопытных глаз… А о чем говорить? Какие теперь нужны слова после всего свершившегося под той вековой лиственницей?..
Вахромеев шел по плотине, по бугристым, залитым цементом плахам и жмурился, тихо вздыхал от необъяснимого удовольствия: зелено-бело-голубая красота расплескалась вокруг, суетная, праздничная, многоголосая! Не было и в помине той приземленной, бесцветной будничности, к которой он уже привык за эти годы, часто бывая на стройке. И он знал, почему именно только сегодня открылась эта удивительная новизна — здесь была она, синеглазая Ефросинья…
Вспомнив ее ясную улыбку, ощутил ладонью тугой узел косы и вдруг застыдился, треклятые качели опять подхватили, понесли его вниз, туда, где жгучее, совестливое. Ноги сделались вялыми, непослушными, впору было поворачивать обратно…
Только поздно — она уже бежала ему навстречу, бросив пустую тачку. Он ожидал неловкости, думал, что она засмущается, потупится или отведет глаза. Ничуть не бывало! Фроська озорно и весело, с размаху шлепнула о его ладонь измазанную руку:
— Здравствуй, Коленька, милый председатель!
Этой загорелой рукой она будто толкнула невидимые качели, и Вахромеев с замиранием почувствовал, как его стремительно понесло вверх, к чистоте, к радости.
— Здравствуй, Ефросинья! Ух ты какая…
На ней была в обтяжечку сиреневая майка-футболка со шнурками у ворота, лихо пузырились новые брезентовые штаны.
— На одежу удивляешься? — смеялась она. — Это девки мне купили в сельпо. Я ведь теперь бетонщица, в бригаде Оксаны Третьяк состою. Девки у нас мировые: оторви-примерзло!
— Значит, поладила с ними. Подружилась?
— Ага. Разобрались друг в дружке, обнюхались. Теперича все по-другому. Слышь, Коля, девки-то, оказывается, приехали с Украины — вон откуда! А я у них спрашиваю, дескать, чего вы здесь: дома, что ли, работы не хватает? А они мне: темнота таежная, мы же помогать явились! Ну золотой народ, ей-богу!
Где-то рядом тарахтел перфоратор — сквозили бетон, и Фроська говорила громко, почти кричала, заглядывая ему в глаза: слышит ли, понимает? Он подумал, что все-таки нехорошо они стоят, на самом гребне плотины, на виду у всех: мало ли что люди подумают? Неуверенно предложил:
— Может, отойдем куда да сядем?
— А чего боишься-то? Я в бригаде сказала, что ты мой земляк. Мы же с тобой оба из Стрижной ямы — разве не так? Я тебя помню, когда ты еще в школу бегал: вихрастый шустрый мальчишечка. А мы с матерью-покойницей побирушками были, с торбами ходили по дворам корочки собирать. И к вам приходили, твоя мать горбушку вынесла. А ты на крыльце стоял, жалостливо смотрел. Поди не помнишь?
— Не помню…
— Где уж меня запомнить. Сопливая я была, да залатанная вся. А ныне вот в ударницы выхожу, одеваюсь ровно городская фифа. У самого председателя сельсовета в любовницах состою. Любишь меня ай нет?
— Да брось пустомелить, Ефросинья! Чего говоришь-то?
— То и говорю: истинную правду, А ты вот про любовь небось не ответил. Боишься или еще почему? Ну да не отвечай, и так знаю: любишь. Иначе бы сюда не пришел да принародно встречаться не стал. Или ты по какому другому делу?
— К тебе, Ефросинья. К тебе…
— Ну и ладно. Тогда отойдем да посидим маленечко. Вот на том камне посидим.
Они сели на тесаную глыбу гранита, приготовленную к укладке, и стали говорить. Впрочем, говорила одна Ефросинья: про житье-бытье рассказывала, подруг своих нахваливала, а Вахромеев молчал и пытливо смотрел на нее. Он будто заново открывал ее, удивлялся: как же раньше не заметил ни этой шалой нежности в глазах и в улыбке, ни этой родинки на виске, ни смешных завитков, нарочно пристроенных над ухом…
Он все старался представить высокое крыльцо отчего дома с резными перилами-балясинами, себя — пацана в кургузом пиджачке, и девочку-побирушку в сермяке с чужого плеча и с холщовой торбой. Кажется, что-то припоминал… Испугался-обрадовался неожиданной догадке: значит, она еще тогда приметила его и помнила, может быть, искала все эти годы?.. Неужели такое возможно?
— Ефросинья, что я тебе скажу… Приходи сегодня вечером на Колючий косогор. Ну который напротив больницы. Придешь?
— Нет, — сказала она, спокойно улыбаясь. — Не приду.
— Почему?
— А я теперь в школу хожу по вечерам-то. В ликбез. Арифметику-грамматику изучаю. Скоро письма тебе писать буду.
— Ну так давай я тебя после школы встречу. Хочешь?
— Не надо, — сказала Фроська. — Ни к чему.
Он обеспокоенно взглянул на насмешливое ее лицо, решительно сжатые губы, пожал плечами — что все это значит? Вспомнил опять росные утренние кусты, ее протянутые руки, губы — ждущие, искренние, горячие… не приснилось же ему?
— Ты, Коля, не выбуривай глазами-то. Я сказала нет, стало быть, нет. И ни сегодня, ни в другой раз. В любовницах никогда не ходила и не буду. Ну а то, что случилось меж нами, — дьявольское наваждение, сатана попутал, гори он, аспид, в геенне огненной. Согрешили, Коленька, согрешили мы с тобой! Теперича грех тот позорный я ежевечерне отмаливаю, прощение прошу перед заступницей Казанской богоматерью, перед великомученицей Параскевой. В молитве-то и тебя упоминаю, сокол мой ясноглазый. И на тебя со временем сойдет благовест божий. Я ведь и молитву особую приготовила к тезке твоему, ко святому Николаю угоднику. Тут она на бумажке переписана. Может, возьмешь?
— Чего мелешь-то, Ефросинья? Перестань…
Может, она дурачила его, разыгрывала? Не похоже.
Надо быть лицемерным человеком, чтобы пойти на такое. Ефросинья — чистая, нетронутая душа. Вахромеев знал это. Она пришла в мир со своими мерками и не отступит ни капельки, покуда жизнь не опрокинет, не перемелет их и не докажет ей истинность новых.
«На нее и обижаться нельзя», — грустно усмехнулся Вахромеев, наблюдая за тем, как Ефросинья, уже забыв о резанувшем его по сердцу «нет», с хлопотливой гордостью показывает свою обувку — желтые, на белой резные тапочки-баретки.
— Это мне Оксана-бригадирша насовсем, в подарок, отдала. А девчата, слышь, Коля, что учудили! Бутылы мои взяли и в костре сожгли, чтобы, говорят, опять не убегла. А заместо них купили мне ботинки красные, на высоком подборе — уж так ладно на ноге сидят! Узорные да строченые, я их тебе непременно покажу. А ты пошто хмуришься, Коленька!
— Любовь-то наша как, Ефросинья? — виновато, устало усмехнулся Вахромеев.
— А уж это я сама решу, — вздохнула Ефросинья. — Вот отмолю грехи, тогда и подумаю. Время, Коля, все покажет, чистой водичкой отмоет, деньками ясными приветит. Ты не горюй — оно все к лучшему.
Назад: 13
Дальше: 15