Книга: Королевская примула
Назад: Глава третья. Гости из Басконии
Дальше: Глава пятая. Мадрид

Глава четвертая. Старый сосед

Диего Пуни не признавал медицины. Он считал всех врачей шарлатанами, «умеющими врать с важным видом». Единственный представитель медицинской науки, для которого испанец делал снисходительное исключение, был Тенгиз. И то только потому, что он не тщился разубедить Пуни, когда тот начинал перечислять дальних и близких знакомых и рассказывать, «как они чувствовали себя до обращения к врачам и как — после».
Свою Кристин, пока еще мог ходить, Пуни водил к одной старушке. Та варила отдававшую мятой траву в воде из семи родников и при этом шептала заклинания.
Диего имел влияние на свою жену, она верила ему во всем, и в то, что этот отвар поможет лучше, чем лекарство, верила тоже. У Диего был неотразимый довод: «Посмотри, какие умные и добрые глаза у этой старушки, разве похожа на обманщицу? И потом о ней пол-Тбилиси говорит. Теперь мы с тобой сделали все, что надо, и дела должны пойти на поправку».
Кристин убеждала себя, что не так чувствует боль и что ходить ей легче. Но у нее по-прежнему опухали ноги. Когда же после сердечного приступа надолго свалился Диего, дела Кристин действительно пошли на поправку. Тенгиз считал эго вполне закономерным, подтверждающим его гипотезу о резервах человеческого организма, которые дремлют до поры до времени и приходят на помощь в час испытаний. Мне кажется, что Тенгиз собрал столько материала, что в пору писать докторскую диссертацию, а он никак не может сладить с кандидатской. По нескольку раз переписывает главы, спорит сам с собой, сомневается… Он дал слово не ссылаться на авторитеты, никого не цитировать, сказать в диссертации то, о чем думает сам; более искушенные в этом деле коллеги говорят, что в таком виде работа недостаточно диссертабельна и дает слишком много поводов для критики. Тенгиз «слушает, да не слушается». Он считает, что человек должен входить в науку со своим «я». А ему советуют слово «я» вообще исключить из диссертации. Заменить его местоимением «мы», которое больше выражает дух коллективизма и свидетельствует о скромности автора.
Вот если бы можно было вдвоем писать диссертации… И если бы когда-нибудь удалось это сделать нам с Шалвой, писали бы всюду «мы»… Если суждено нам будет что-то открыть и доказать… Впрочем, теперь эго дальше чем когда бы то ни было. Еду в Испанию… Мне будет тяжко расставаться с Циалой и с гем человеком, которого еще нет и которого я вижу пока только во сне; с мамой, с Тенгизом, с Мито, важно вышагивающим с раннем за плечами в ту самую школу, в которую когда-то топал и я с Варламом, с Шалвой… И по-особому тяжко с тетей Кристин и Диего. Он прикован к постели. И не признает докторов. Тенгиз привел к нему профессора из медицинского института, знаменитого специалиста по сердцу. Пуни сказал — не надо… И не было сил отговорить его. Дядя Диего осунулся, побледнел, я еще больше привязался к нему. Кажется, про него можно сказать — человек, который пронес свой принцип через всю жизнь. Хоть это не принцип, а какой-то заскок, все равно он во мне вызывает уважение… Впрочем, все зависит от того, какие качества ты ищешь в том или ином человеке и что хочешь в нем найти.
Раз или два в день к Диего и Кристин приходит Керим Аджар. Его жена готовит обед для Пуни. Уезжая, я думал, что оставлю Пуни рядом с надежными людьми, с семьей Аджаров. Я думал, что оставляю. Я так думал раньше. Но тут произошло событие, главным действующим лицом которого оказался старый сосед Пуни — мастер примусов и керосинок по имени Невтон.
Был Невтон главой многоголосой семьи: большой нос, слезящиеся добрые глаза и руки, как на плакате «Вступил ли ты в Осоавиахим?». Им правила сварливая жена; у него было полно дочерей. Отец наградил их такими носами, что они стеснялись появиться в обществе, вечера проводили дома и ссорились на весь двор. Жила семья худо.
Соседу было немногим за пятьдесят, а выглядел он стариком. Чинил керосинки и продавал фитили. Вместо «здравствуйте» говорил:
— Сами гляни ему питиле.
Это означало: «Самое главное для керосинки — фитиль», мол, без настоящего нового фитиля эта штука ничего не стоит. Это была его маленькая хитрость, у него покупали новые фитили, с ним никогда не торговались и всегда платили за ремонт чуть-чуть больше: весь двор знал, что туго старику.
Была у Невтона одна страсть. В старой беседке, опутанной виноградной лозой, стоял столик для домино. По вечерам у столика вырастала очередь. Сосед занимал очередь и, когда подходил черед, искал глазами партнера. Но с ним не любили играть, потому что он спешил первым делом избавиться от крупных камней и, как правило, вылетал после первой же партии. Сам он молча подчинялся участи и не обращал внимания на ворчание партнера. Он занимал очередь, снова искательно заглядывал в глаза, приглашая компаньона, снова проигрывал и, оправдываясь, ссылался на вечное свое невезение.
С наступлением вечера центр интеллектуальной жизни двора переносился к окнам тети Паши. Из подвального ее окна выводили длинный шнур с яркой лампочкой на конце, и на этот сигнал, как рыба на свет, неторопливо выплывали старики и сухопарые сидидомицы с низенькими скамейками и мешочками, наполненными лобио, пуговицами или просто копейками. Скоро на весь двор раздавалось мощное контральто тети Паши: «барабанные палочки», «бублики», «отметка Хачика».
Это значило «одиннадцать», «восемьдесят восемь», «двойка» — начиналось вселенское сражение в лото.
Невтон не любил игру на деньги. Он к ним относился слишком серьезно и не мог допустить, чтобы просто так, волей случая деньги переходили из одного кармана в другой.
И он покупал за пятак одну карту только для того, чтобы получить право выкрикивать цифры, когда дойдет до него очередь. При этом преображался. Деловито встряхивал мешок, нараспев произносил число. Это бывали те нечастые минуты, когда к его словам относились с вниманием; он казался себе значительным человеком.
Когда кто-нибудь выкрикивал: «кончил!», сосед, не говоря ни слова, сгребал бочонки, чтобы отправить их обратно в мешок, и в ответ на вопли: «проверить, проверить!», говорил:
— Зачем проверять? Челавеку верить нада.
И таким тоном произносил он это, что с ним не спорили.
По выходным, когда Пуни был еще здоров, Невтон выкраивал час-другой, приходил попить чай. Жаловался:
— Маленькая дочка тупли пакупать нада. За квартиру платить нада. А у старший дочка нехароший челавек появился — лубовник. Санитар. Она радий ходит, а мне ее жалка-жалка. Нови платье купила. Деньги адну копейку домой не приносит. Эх…
Тяжело вздыхал, брал в долг и всегда аккуратно отдавал.
Кериму Аджару доставляло удовольствие помогать этому человеку. Невтон готовился в проводники. Он старательно выводил огромными руками корявые буквы и через силу ладил с пером. Но он был упорен, этот старик. И Керим Аджар был упорен тоже. Ему помогали старые учебники Павки, начиная от букваря. Он по слогам неторопливо диктовал:
— «Вот моя деревня, вот мой дом родной» — и терпеливо ждал, когда сосед осилит эту фразу. А сосед был впечатлительным. Он вспоминал свою деревню в горах, дом неподалеку от родника, и слеза мешала ему докончить фразу.
Однажды он вдруг сказал:
— Вот занимаемся, занимаемся, а начнется война, и все зря. Сколько шпионов паймали, а сколько не паймали…
Кругом говорили о вредителях.
Старик рассматривал в увеличительное стекло обложки тетрадей, рубли, почтовые марки, поворачивал их: «Говорят, здесь такие знаки…»
Когда взяли старого слесаря, мужа тети Паши, сосед перестал искать партнеров в домино, бросил лото, которое теперь перешло от окон тети Паши к другим окнам. Стал хмурым, замкнутым, но на занятия являлся аккуратно.
Иногда по просьбе отца с Невтоном занимался Павка. Он был завзятым филателистом и искренне жалел о часах, которые, по его глубокому убеждению, пропадали зря. Но отца он чтил беспредельно и пересиливал себя.
Они переходили к прозаическим вещам:
«Красный флаг служит для…»
«Тормозное устройство состоит из…»
«Предупредительный сигнал является средством…»
Старику никак не удавалось слово «предупредительный». Он, кляня себя и переживая, произносил и писал «придипридительный». Он никак не мог иначе. И радовался, когда однажды наконец написал верно.
Все пункты неподвластного его разумению хитрого железнодорожного устава он заучивал наизусть, и Керим Аджар, хотя и понимал все несовершенство подобной педагогической системы, догадывался, что иначе тому экзамена не сдать.
Когда сосед через полгода все же стал проводником, он первым же рейсом привез из Батуми два огромных апельсина, которые едва умещались в его ручищах, и стыдливо протянул их Павке и мне. Мы отдали апельсины младшей дочери Невтона. Она заперлась в уборной. После этого в уборной долго пахло цитрусами. Ночью старик рассказывал о шпионах, которых поймали в Батуми.
Постепенно дела в семье проводника пошли на лад.
Жена поправилась и начала торговать на рынке фруктами, которые привозил муж. Старшую дочь бросил любовник, а вторая уехала на заработки в деревню.
Как-то в выходной мы сидели у Керима Аджара, пили чай, слушали радио.
Постучали в дверь. Почтальон принес письмо, и не простое, а заграничное. Это было письмо от жившей в Персии родственницы Керима Аджара — дочери старшего сына Зураба Халваши, которая после долгих лет молчания подала о себе весть.
Мы не понимали, почему нахмурился Невтон, засуетился, сослался на боль в пояснице и увел своих. Ночью я слышал сквозь стенку, как он о чем-то взволнованно разговаривал с женой.
Через два дня поздней ночью к Аджарам постучали. При расставании Керим Аджар сказал своим, что это ошибка, и утром Павка пошел в школу. Он вернулся домой и с удивлением рассказал мне, что его старый товарищ — староста класса — почему-то пересел на другую парту. «Сказал, что на парту падает солнце. Как будто солнце не падало на нашу парту все годы до этого».
Поздно вечером к Пуни пришла жена Керима Аджара — Анна. Заперла за собой дверь и показала смятый кусочек бумаги, который нашел дворник у мусорного ящика. Это был черновик какой-то записки, начинавшейся словами: «Считаю обиазанастью придипридить про связь с заграницей…»
Я, кажется, первый раз увидел слезы на глазах Пуни.
Когда соседка ушла, Пуни подозвал меня к себе и задал какой-то странный вопрос. Он спросил, знаю ли я, почему стал великим Александр Македонский. Я вспоминаю, что он один раз уже спрашивал меня об этом давно-давно и рассказывал какую-то историю… Стараюсь припомнить ее и вдруг понимаю, почему задает мне этот вопрос старый, благородный, немного сентиментальный человек по имени Диего Альварес Пуки.
Работая еще в книжном магазине, он нашел несколько строк у Плутарха. Они поразили его, и он написал новеллу, которую раз или два стеснительно читал в кругу близких друзей.
Александр и Филипп
Новелла
Александр Македонский бредил. Жизнь едва теплилась в нем. Тени скользили в покоях. День — ночь, день — ночь, день — ночь. Люди не спали. Сон смыкал веки, а страх размыкал их. Никто не осмеливался подходить близко к Великому вождю. Никто, кроме одного Молчаливого человека.
На четвертые сутки вождь, приподнял желтые веки:
— Где Филипп?
Ему никто не ответил.
Вождь приподнялся на локте и повторил вопрос. Теперь в нем звучали грозные ноты:
— Я спрашиваю: где мой врач?
И тогда вперед вышел Молчаливый человек. Он склонился и прошептал:
— Я не хотел говорить тебе об этом, повелитель, я не хотел растравлять твои раны. Твой друг спешит к тебе, но знай, он изменник, он подкуплен Дарием. Он подаст тебе не лекарство, а яд. У меня письмо от надежного человека.
— Подай письмо, — глухо приказал вождь, — и уходи. Уходите все.
Великий вождь остался один. Он думал горькую думу. Он не имеет права рисковать собой. Ему верят как богу и поклоняются как богу, судьба повелела ему стать вождем великой армии и повести ее далеко-далеко.
Может ли он рисковать собою? А что, если его друг предатель? Ведь Молчаливый человек не ошибается.
— Но как ты мог подумать об этом? Ты, которого считают прозорливым? — с презрением спросил тихий голос. — Ведь он твой друг, разве он не доказывал это всей жизнью, или хоть раз ты мог усомниться в нем? Или кто-нибудь знает его лучше, чем знаешь его ты? Не верь навету, не верь!
— Верь, верь, верь! — опасливо предупредил второй голос. — Помнишь, что было год назад, помниш-шь? Все славили твой знаменитый закон и твою мудрость, только он один молчал, молчал даже тогда, когда другим стало страшно за него. Ты сказал: «Подойди-ка, Филипп, или тебе не нравится мой закон? Ты один не сказал о нем ни слова, ты один не одобрил его. Что это значит?» А как он ответил? «Великий вождь, слушая речи, я подумал — похвала подозрительна там, где порицание недозволено. Я перестану уважать себя, если что-нибудь заставит меня говорить не то, что я думаю». Ты помнишь, — продолжал шептать второй голос, — как огорчили тебя эти слова? И ты хочеш-ш-шь, и ты хочеш-ш-шь доверить такому человеку жизнь. О-ду-май-ся!
— А кому ты можешь тогда верить? — спросил первый голос.
— Ты не должен верить никому, — перебил его второй голос. — Никому. Только себе! Только мне! Все обязаны верить тебе!
— Но если тебе изменит такой человек, такой друг, может быть, вообще не стоит жить на свете? Для чего тогда жить?
И вдруг он услышал:
— Прибыл врач!
— Пусть войдет!
У врача дрожали пальцы. Только отчего это волнение?
— Он опасается за твою жизнь, — говорил первый голос.
— Он знает, что идет на черное дело, — убеждал второй.
Врач неторопливо осматривал вождя. А вождь старался заглянуть ему в душу. Много мыслей сталкивалось в его утомленной болезнью голове.
Врач удалился и вскоре вошел с чашей:
— Ты должен выпить это, — сказал он.
У двери появился Молчаливый человек, делавший опасливые жесты. Вождь посмотрел на него. Посмотрел на Филиппа и поднес чашу к губам.
Отпил первый глоток, второй, третий, сказал врачу:
— Пока я допью до конца, ты успеешь прочитать вот это, — и протянул врачу письмо. — Только мы двое будем знать, где настоящая отрава.
Врач читал медленно-медленно. Закрыл лицо руками и беззвучно зарыдал. Он плакал, а вождь небольшими глотками допивал чашу.
— Только мы двое будем знать, где настоящая отрава.
Врач закрыл лицо руками и беззвучно зарыдал. Он плакал, а вождь небольшими глотками допивал чашу.

 

— Он плачет потому, что раскаивается в измене, — гремел второй голос. Этот голос разносился по залам и возвращался обратно не умолкая, не умолкая.
— Он изменил! Он изменил! Я предупреждал — не верь, не верь! Я советовал — убери его, поручи заботам Молчаливого человека. Теперь ты будешь слушать меня. Нет, теперь ты уже не будешь слушать. Ни меня, ни кого другого. Поздно. Поздно. Поздно.
И вдруг раздался другой голос:
— Ты будешь настоящим вождем. Ты будешь великим человеком. И вознесут тебя не только победы. Ты поверил человеку. Поверил человеку! Ты стал в эту минуту непобедимым. Вытри слезы врача. Загляни ему в глаза. Слышишь, найди в себе силы. Приподнимись. Вот так. Теперь взгляни в глаза. Что я тебе говорил?
Завтра ты будешь здоровым. Ты будешь сильным и неустрашимым как бог!
…Из опочивальни Александра Македонского медленными тяжелыми шагами уходил Молчаливый человек.
Так было…

 

Я показываю ресницами дяде Диего, что понимаю его вопрос и понимаю все. Я знаю, почему назван Великим Александр Македонский. А еще я хочу сказать, что верю: через день, через два вернется, вернется Керим Аджар — иначе не может быть…
Меня вызывают в военкомат и объявляют, что ровно через неделю я должен быть в Батуми. По адресу, обозначенному на пакете. Военком крепко жмет мне руку.
Мама умеет владеть собой. Я говорю ей просто:
— Мама, я призван в армию. И уезжаю на выполнение боевого задания. Может быть, долго не будет писем… Не волнуйся.
— Когда-то мне говорил то же самое Давид.
— Именно потому, что тебе говорил это отец, ты должна понять меня.
Рядом стоял Мито. Ом сказал, между прочим, что двое восьмиклассников из его школы бежали три дня назад в Испанию. Их поймали в Мцхете и вернули обратно, но они дали слово все равно убежать.
— Раз долго не будет писем… значит, и ты? — мама с грустью посмотрела на меня.
— Я не имею права ничего говорить никому. Это такое дело.
— Значит, туда. Я догадывалась, все думала, не возьмут, обойдется… Ты сам попросил? Ну ладно, ладно… раз и от матери тайна. Об одном прошу — береги себя. Подумай, что будет со мною, с Циалой, со всеми, если что-то случатся.
— Обещаю, мама!
Перед отъездом на вокзал мы с Шалвой заехали за Циалой. Геронти Теймуразович встретил меня неприветливо и сказал, что Циала уехала на вокзал.
Там ее не оказалось.
Я пропустил свой поезд. Шалва помчался домой к Циале, а я остался на всякий случай, вдруг приедет.
Шалва вернулся опечаленный. По дороге на вокзал Циала почувствовала себя плохо, и ее взяли в больницу.
Следующий поезд уходил через полчаса. Я доехал до Мцхеты. Сошел. Вскочил в товарный состав, шедший в Тбилиси, и через час с небольшим был в больнице. В приемной сидел мрачный Шалва. Он сказал, что к Циале не пускают. Я пошел к дежурному врачу. У меня был большой соблазн сказать, куда и зачем я еду, — знал, что это открыло бы двери к Циале. Сдержался. Написал записку.
Шалва сказал:
— Не волнуйся. Все обойдется, езжай спокойно.
Мы поцеловались.
Почему он вернулся с вокзала прямо в больницу? А разве он не настоящий друг, разве на его месте я не поступил бы так же? Но почему он не обрадовался, увидев меня? Хотя это могло просто показаться.
Раз в моей голове начали копошиться такие мысли, неплохо было бы заснуть. Но до Харагоули я не сомкнул глаз. Я выглянул в окно, увидел на станции важно вышагивающего Спиридона, открыл окно: «Дядя Спиридон», — он обернулся, сделал удивленные глаза.
— Куда ты? Почему не сходишь? Почему не предупредил?
За те три минуты, что стоял поезд, Спиридон собирался рассказать все деревенские новости. Мы беседовали недалеко от станционного колокола, и Спиридон опасливо косился на дежурного, то и дело подносившего к глазам огромные карманные часы. Можно было подумать, что от него зависит весь ход времени на Земле.
Когда мой собеседник почувствовал, что не успевает рассказать все, он подошел к дежурному и что-то шепнул ему на ухо. Тот сделал большие от удивления глаза, подумал немного, еще раз важно взглянул на часы и в конце концов утвердительно кивнул головой;
— Хорошо, высокоценимый Спиридон!
Старец вернулся и продолжал скороговоркой:
— Варлам и Валико поставили вам забор. Теперь у вас новые соседи: Кукури привел жену — из города! — и построился.
Был оползень. У Иобы чуть не полдвора в речку снесло. Но зато на единственную свою облигацию он выиграл тысячу рублей. На пятьсот закатил пирушку, а другие пятьсот отдал в помощь испанским сиротам.
Слушая бесхитростные деревенские новости, я чувствовал, как все это дорого мне, и думал, что буду долго помнить эту встречу, этот разговор. Сам был готов просить дежурного по станции: «Ну не торопись, что тебе стоит!»
Хотя, насколько я мог догадываться, он уже и так задерживал поезд.
Спиридон перешел к вопросам:
— Как Циала? Как мама и Мито, как чувствует себя на новом месте Тенгиз, правда ли, что скоро будет защищать диссертацию? Не собираетесь приехать с Циалой? Всей деревней читали заметку о том, что ее отец раскопал древнее поселение в Колхиде, не был там? К кому едешь в Батуми? Почему все же не предупредил? Варлам и другие могут обидеться, лучше ничего не скажу им.
Протяжный гудок электровоза заглушил мои слова.
Мы со Спиридоном обнялись, и я подивился тому, какие еще крепкие у него руки. Поезд тронулся. Добрый мой старик еще долго махал вслед.
На повороте увидел Мелискари.
Уже смеркалось, но крепость освещало солнце.
Я подумал, что это хорошая примета.
Назад: Глава третья. Гости из Басконии
Дальше: Глава пятая. Мадрид