Александра
Я попала под дождь, вымокла до нитки, но была при этом совершенно счастлива. Ливень словно бы вычистил ту неприязнь, что окутывала меня в последнее время даже вне дома, поэтому возвращалась я с некоторым сожалением, которое при виде Ольгушки, с печально-отрешенным видом перелистывавшей альбом с репродукциями, усилилось в разы.
– Привет, – взгляд ее был привычно ясен и чист. – Дождь, правда?
– Правда, – я постаралась выдавить из себя улыбку, превозмогая непонятное чувство вины перед Ольгушкой. – Вымокла вот. А ты что делаешь?
– Картины смотрю. Я люблю картины. И открытки, но картины все-таки больше, – Ольгушкина ладонь бледным пятном лежала на темной странице. – Хочешь, вместе посмотрим?
– Мне… переодеться бы.
– Да. Иначе простудишься. Но я с тобой пойду, можно?
Очень хотелось ответить «нельзя», запретить, откреститься от тихого Ольгушкиного безумия, но поступить подобным образом не хватило духу.
Она сидела на кровати в обнимку со своим альбомом, терпеливо дожидаясь, пока я переоденусь. А дождавшись, счастливо улыбнулась и, раскрыв альбом на середине, ткнула пальцем в фотографию.
– Правда, они похожи?
– Кто? – На снимке Мадонна – снова Мадонна – обнимала младенца Иисуса, с печалью в очах взирая на мир.
– Портреты. И люди тоже. Кажется, что разные, а на самом деле одинаковые. Только ты никому не говори, потому что решат, будто и ты с ума сошла. Они когда не понимают чего-то или кого-то, называют сумасшедшим, а на самом деле все не так, – Ольгушка ласково погладила альбом. – На самом деле безумен тот, кто не только видит, но говорит о том, что видит.
– Не понимаю.
– Это потому что теперь ты – как все, – печально добавила она. – А раньше другой была. Жаль. Но ты не думай, я не в обиде, мама говорит, что ты сука и хитрая стерва.
– Неужели?
– Мне кажется, – Ольгушка пропустила мою реплику мимо ушей, – что ты просто не понимаешь, что видишь. Вообще я предупредить хотела. Они не такие, какими кажутся…
– Кто?
– Все. Тебе не позволят убежать… мне не позволят убежать… одной Мадонне не выжить. Это грустно и непоправимо. Не хочется умирать, там, наверное, холодно. Ты… ты не ходи за мной, хорошо? А то мама ругаться станет. И нож спрячь получше.
– Какой нож?
– Этот, – Ольгушка подняла подушку, демонстрируя полиэтиленовый пакет с ножом внутри, короткий, какой-то тупорылый, почти игрушечный с виду.
– Извини, я не хотела… случайно подняла, а он здесь. Но ты не бойся, я никому не скажу… я умею молчать, честно.
В светлых Ольгушкиных глазах переливалась многоцветьем радуга безумного счастья… а мне кажется, что я действительно сошла с ума.
Не сошла, вот он, нож, лежит, просвечивает сталью сквозь прозрачную пленку полиэтилена, можно рассмотреть и рукоять из темного дерева, и плоский пятачок обуха, и круглые стальные заклепки… и кровь. Я ни на секунду не усомнилась, что нож тот самый, которым ранили Любашу, но вот как он оказался в моей комнате?
Принесли? Несомненно. Но вот кто? Ольгушка? Сама подбросила и сделала вид, что нашла? Тогда выходит, что это она Любашу… невозможно. Или все-таки возможно? Ольгушка безумна, пусть все считают ее тихой и безвредной… вот именно, что безвредной, Ольгушка и мухи не обидит.
Или обидит?
И что будет со мной, если нож найдут здесь, в моей комнате? Кто поверит, что его подбросили? Нужно идти к Деду или к Игорю. Дед, может, и выслушает и даже прислушается, внуку я неприятна, он будет рад получить очередное подтверждение собственной правоты.
Проклятие! Выкинуть и забыть? Закопать в саду? Подбросить кому-нибудь еще? И дрожать каждую минуту, ожидая, что Ольгушка нечаянно поинтересуется, куда я подевала нож? Кстати, о нечаянном, а не в том ли дело, что Ольгушка гораздо более нормальна, чем пытается казаться?
С другой стороны, была больница, и долгое – лет пять, а то и больше – существование под врачебным присмотром, и диагноз, и карточка, и таблетки, которыми ее заботливо закармливала Евгения Романовна. Не понимаю, ничего не понимаю… а нож Деду отдам. Он единственный поймет, что мне не было резона убивать Любашу. И завернув пакет с ножом в газету – так, мне показалось, будет надежнее, – я спрятала его в кроссовок, а кроссовки – в коробку. Ничего умнее в голову не пришло, я лишь надеялась, что Дед появится вечером и избавит меня от необходимости принимать решение.
Но когда я спустилась к ужину, место Ивана Степановича пустовало. Значит, не вернулся из города или вообще решил прекратить игру, а про меня забыл… бывает, про меня вообще редко помнят.
– Добрый день, вы, наверное, Александра? – крупная, рыхловато-бледная девица близоруко щурилась. – А я Татьяна. Нас не представили, я днем приехала.
Она была не столько некрасива, сколько убийственно невыразительна: размытые, точно оплывшие черты лица, собранные в хвост волосы, растянутый свитер какой-то полудетской расцветки и вялая холодная рука.
– Татьяна у нас студентка. Отличница. Гордость семьи, – Мария почти нежно обняла сестру за плечи. – Дед ее любит, а она вот Деда избегает… дурочка.
– М-маша… – Татьяна залилась густым румянцем. – Перестань, пожалуйста.
– Ох, простите, все время забываю о том, что принято называть приличиями…
Пользуясь моментом, я отошла. Слушать перепалку сестер не было ни малейшего желания, кроме того, мне хотелось понаблюдать за Ольгушкой, попытаться понять, в самом ли деле она настолько безумна, какой пытается казаться, но то ли опыта не хватало, то ли наблюдательности – Ольгушка вела себя обычно. Тиха, незаметна, трогательно красива… да, единственно, что можно сказать – с каждым днем, проведенным вне больницы, она становилась все более очаровательной.
Ольгушка не похожа ни на кого из Бехтериных, она словно бы сама по себе, точнее сама в себе, а я по другую сторону ее мира.
Не понимаю. И она меня тоже.
Редкие свидания, ворованные ночи, когда душа то поет от радости, то стонет от печали, отказываясь принимать необходимость разлуки. Тяжкие дни, разрывающие такое недолгое счастье. Днем приходится жить «как раньше», то есть улыбаться, отвечать, иногда дерзить, иногда обижаться, а в мыслях одно – время. Час, еще один и еще, солнце уже клонится к закату, разливая по земле длинные черные тени, небо загорается багрянцем, значит, скоро уже…
Тяжелее всего последние минуты, когда только и остается вслушиваться в темноту дома. Вот хлопнула дверь – маменька отправилась к себе… и снова – почивать ушел отец. Тихий скрип половиц – ложатся спать слуги, еще немного выждать, моля о том, чтобы скорее все заснули, а сердце уже там, в беседке, в мягкой весенней ночи, напоенной запахами, богатой лунным светом и нежной тем теплом, что земля успела собрать за день.
Каждый раз Настасья боялась, что Дмитрий не дождется, уйдет. И каждый раз, завидев темный силуэт на старом месте, готова была плакать от счастья. Правда, по-настоящему заплакала она лишь единожды, в тот самый раз, когда столкнулась с приземленной стороной возвышенного чувства. Было больно и стыдно, будто в грязь упала, но Дмитрий уверил, что это пройдет, что боль естественна, а стыд – лишь отголосок мира благочестия, тогда как мир любви бесстыден.
Он оказался прав, и теперь Настасью не смущали моменты близости, да и тело ее, казалось, постепенно привыкало и даже стало отзываться на прикосновения теплом в крови и тягучей сладкой истомой, так напугавшей Настасью на первом свидании.
Как же давно это было… почти два месяца тому.
– Анастаси, ты меня слышишь? – Лизонька недовольно нахмурилась.
– Прости, немного замечталась. – Настасья выдавила из себя виноватую улыбку, на самом деле, если ей и было за что стыдно, то лишь за то всеобъемлющее яркое счастье, которое приходилось скрывать от домашних.
– Я просила, чтобы ты чуть повернула голову к окну, да, вот так. И не шевелись.
Лизонька третий день кряду пыталась написать портрет сестры, но что-то там не выходило, отчего сестра впадала то в уныние, то в несвойственную ей прежде раздражительность.
За окном не то весна, не то уже лето, раннее, только-только по-настоящему готовое полыхнуть, разлиться по округе жаром, подсушить чрезмерно яркую весеннюю зелень да изукрасить ее мелким бисером полевых цветов. Сад по ночам иной, запахов больше, звуков тоже, будто все вокруг спешит, торопится жить.
Дмитрий называет весну временем падающих звезд.
– Все равно не выходит, – Лизонька отложила кисти в сторону. – У тебя лицо такое вдохновенное, как… как у Мадонны.
Сомнительный комплемент. К картинам Настасья так и не привыкла, пусть прежний страх исчез, но и счастья от созерцания исполненного гневом лика она не испытывала, а в последнее время вообще только и видела, что исходящее кровью, а не огнем, сердце.
– Мари устраивает катание на лодках, – Лизонька тщательно вытирала руки полотенцем, на котором раздавленной травой оставались зелено-желтые пятна. – Завтра, матушка просила напомнить… ты ж у нас в последнее время все забываешь. Нервы не в порядке?
В Лизонькином голосе звучал неприкрытый гнев, и это было столь странно, что Настасья очнулась от размышлений. Лизонька, и сердится? Разве возможно такое? Возможно. Узкая нитка губ, сведенные над переносицей брови и обида в синих глазах.
– Прости. – Настасье стало совестно, неужто она настолько замечталась, что и вовсе о сестре забыла? Поднявшись, она обняла Лизоньку. – Прости меня, пожалуйста.
Лизонька всхлипнула и, вырвавшись, выбежала из комнаты. До чего все странно… непонятно. Кисть упала, и полотенце тоже, поднять надобно, заодно и поглядеть, что в картине до такой степени расстроило Лизоньку. Может, если похвалить работу, она успокоится.
С холста желто-зелеными русалочьими губами улыбалась женщина, смутно похожая сразу на обеих Мадонн, в одной руке она держала розу, во второй – сердце.
Настасья ладонью зажала рот, чтобы не закричать. Господи, нужно непременно сказать маменьке… нет, молчать, нехорошо жаловаться. Матушка запрет Лизу в комнате, будет поить горькими отварами, от которых клонит в сон, и запретит выезжать. А Лизонька любит балы… картина же… нервы, всего-навсего нервы.
И обмакнув кисть в черную краску, Настасья поспешно замазала неудавшийся портрет. А с Лизонькой она поговорит, вот после лодочной прогулки.