Юлька
– Не боюсь. Я ничего не боюсь, слышишь?
Клякса норовила вывернуться из рук и истошно мяукала, а Юлька не пускала, она же маленькая, Клякса, еще потеряется… И холодно одной. Вот Юлька совсем замерзла, кажется, она заснула, а когда – и не помнит, или не засыпала совсем? Просто время здесь, в склепе, тянется совсем иначе.
Руки закоченели, пальцы почти не шевелятся, а ног будто и нету. Надо выходить, согреться, но как, если она и пошевелиться-то не может?
Клякса впилась крохотными коготками в руку.
– Чего тебе? Не хочешь? Уходи. И ты меня бросишь, да? Все бросили, и ты тоже… а я вот умру, никуда не пойду и умру, вот прямо тут.
Дышать тяжело, нос заложило, и горло болит. Домой надо.
Домой нельзя, там Верка и отец, который будет кричать, а потом отправит в интернат, потому что Юлька ему совершенно точно не нужна. Никому не нужна, даже Кляксе. Та, вывернувшись из рук, спрыгнула на пол, заплакала громко и обиженно.
– Ну что ты? Иди сюда, иди ко мне. – Юлька протянула руку, а Клякса отпрыгнула, изогнула спину дугой, зашипела. В темноте круглые кошачьи глаза слабо мерцали.
– Не бойся. – Подыматься тяжело, задубевшие мышцы сводит судорогой, но Юлька встала.
– Я ж тебе добра хочу, глупая…
Шаг, стены кружатся, а в голове легко-легко, только очень сильно лечь тянет. Но сначала нужно поймать Кляксу, а та отскочила дальше. Ну ее, пусть идет куда хочет.
Котенок заплакал.
Нельзя, Клякса не понимает, что нельзя отсюда выходить и что Юлька не сделает ей больно.
– Иди сюда, ко мне, кис-кис.
Если любишь, то не бросишь… Дух сказал. Или она сама так решила? Мысли путались, а Клякса убегала. Но Юлька не отступит, она за ней пойдет, потому что она не такая, как остальные, она никогда не бросит. Никого.
По ступенькам вверх, споткнуться, но встать, а можно и не вставать, так, на карачках, даже сквозь перчатки камень царапает ладонь, а шрам чешется, сильно чешется. Клякса наверху, села черным пятном в желтом солнечном круге.
– Ну я тебя, дай только догоню!
День снаружи яркий и теплый, на памятнике белый налет инея, но все равно теплее, чем внизу, вот только сухой воздух пребольно царапает горло.
Тихо. Настолько тихо, что слышно, как камень трескается, разламываясь ледяными морщинами, и слабый ветерок шуршит листьями, и шелестят облака, медленно проползая по небосводу. Хорошо здесь. Можно посидеть, погреться немного и за едой сходить, деньги-то в рюкзаке остались, немного, но если на пакет молока и батон, то хватит.
Клякса свернулась калачиком, сунув лапки под тощее брюхо, распушила шерсть, прикрыла глаза и дышит часто-часто. Интересно, она будет молоко? Наверное, будет. Юлька вот что угодно съесть готова, но потом, позже, нужно немного посидеть и отдохнуть, а то голова кружится. И жарко. Как-то сразу и вдруг стало жарко. Это солнце лохматое, точно связанное из крученых мохеровых ниток, вдруг расщедрилось на тепло.
Только странно, что иней лежит на серовато-зеленом камне и не тает. Жарко ведь.
– Любовь – это эмоция-с. – Никанор Андреевич примостился на самый краешек стула, сгорбился, съежился, будто стесняясь того, что занимает много места, хотя сухопарая его фигура в огромном пространстве залы совершеннейшим образом терялась. – А эмоции не есть проявления разума.
– Неужто?
– Каждому человеку свойственно желать продолжения рода своего, однако же к делу этому, по моему разумению, следует подходить не с эмоциями-с, а с разумом, потому как только разум человека над животными возвеличивает. – Ижицынский племянник даже выпрямился, очочки на носу вновь перекривились, того и гляди и вовсе перевернутся. – Я и до дяди пытался донести эту мысль.
– А он не послушал? – уточнил Шумский.
– Увы, редко кто воспринимает мои идеи так, как надлежит-с. А ведь прислушайся он к голосу разума, то все было бы иначе. Я вот книгу пишу-с. – Никанор Андреевич стыдливо зарделся. – Про то, как надлежит к выбору супруга и супруги подойти, и намерение имею дядин-с пример привесть. Я ведь оттого с приездом медлил, что материалы подбирал про первый его брак.
Он вздохнул, скукожился еще больше.
– Вы ведь про это интересоваться изволили-с? Про Марию Петровну? Вартеньева в девичестве была, моя матушка-покойница говаривала, что красавица редкостная, и нрав хороший, и что поначалу думали, что Савелий Дмитриевичу повезло несказанно, он-то собою мало хорош… да и я, как видите-с… родовое, ижицынское, навроде бы-с гордиться надо, а иной раз в зеркало глянешь, и… – Никанор Андреевич расстроенно взмахнул тощей лапкой, поправил очочки, воротничок, жилеточку одернул. – Некогда переживал премного, на ухищрения разные шел-с, башмаки с высокою подошвой-с и прочие глупости.
Шумский сочувственно покивал, поерзал на кресле – жесткое, неуютное, да и в зале переменилось все, заголенные стены выглядели серыми, а белые проплешины там, где некогда висели картины с гобеленами, вызывали непонятную жалость.
– Все одно, жить тут не собираюсь, – пояснил ижицынский племянник. – Затратно чересчур. Нет, дяде следовало серьезнее относиться и к делам, и к выбору супруги. Я вот о Марии Петровне говорить начал-с, о том, что если с другой стороны глянуть, не через красоту и нрав, то род Вартеньевых, некогда известный, нынче пребывает в упадке-с. Петр Вартеньев, отец Марии Петровны, с юности слыл игроком, дуэлянтом и человеком «сильного характеру». Его супруга, урожденная Щуканьина, родила ему восьмерых детей, из которых выжили лишь трое. Уже следовало бы насторожиться, задуматься над дурной наследственностью.
Никанор Андреевич говорил ровно и спокойно, видимо, рассказывал не в первый раз, но все так же охотно, живо и даже радостно.
– И вот ведь что оказалось – не прошло и трех лет после свадьбы, как мой дядя переехал сюда. Признаться, разные сплетни ходили, и про то, что Мария Петровна сбежала, ревностью супруга измученная, и про то, что умерла. Ее родные-с как-то не больно интересовались, отец окончательно пристрастился к выпивке-с, а матушка-то после свадьбы в могилу сошла, от апоклексического удару. Не подумайте, я не для сплетен, – поспешил оправдаться Никанор Андреевич. – Для книги, для исследования-с, для примеру.
– Понимаю, для книги оно, конечно, важно.
– Вот-вот, видите-с, вы – человек разумный, а дядя, прошу прощенья, редкостным ретроградом был.
Где-то вверху громко хлопнула дверь, звук эхом прокатился по опустевшим коридорам, растворяясь в тишине. Ижицынский племянник скривился.
– Видите? Никакого почтения, никакого уважения к чужому имуществу. Только дай волю, разом растащат-с, разрушат все, что осталось. И ведь, думаете, я зря на сей факт ваше внимание трачу-с? Нет, не зря, оно наглядно, наглядно-с демонстрирует, сколь мало Савелий Дмитриевич в людях понимал-с, с прислугой-то и то управиться не сподобился… вот и женитьба его такой же неудачной получилась. Хотя достойным человеком был, достойным… а что до Марии Петровны, то ведь оно тоже понять можно-с, как быть, когда с супругою такая неприятность приключилась? Правда, я бы развод предпочел-с, конечно, поначалу хлопотно, но потом от многих проблем уберегло бы-с.
Никанор Андреевич тяжко вздохнул, поднялся и, подошедши к стене, потянул по ней пальцем.
– Пыльно… не убирали-с. Вообще преудивительно, что дяде удалось столько времени скрывать тайну-с, оно ж в людях-то любопытство сидит-с.
Катеринина смерть удивительным образом ничего не переменила. То же тягостное существование, приправленное вежливым обхождением Ижицына, подчеркнуто равнодушным – Ольховского. Единственно, что мне с каждым днем становилось все лучше, и пусть этот затянувшийся траур причинял душевные страдания, но сил физических прибавлялось.
Одинокие прогулки вокруг дома, по скользким, размоченным весенними талыми водами дорожкам, на которых изредка попадались черные прошлогодние листья, звонкая тишина, изредка разрушаемая гомоном птичьих стай да слабым полупотухшим колокольным звоном, что доносился снизу, из города, и ощущение почти счастья.
Порой вдруг становилось грустно, тоскливо до слез, и даже зная о беспричинности этой тоски, я тем не менее не находила в себе сил ее одолеть. И тогда гуляла дольше, пряча замерзающие руки в муфту, следила за сумерками, за закатом, за золотисто-топким, скользким с виду небом, легонько опирающимся на черные лапы деревьев.
На кладбище я забрела случайно, вышла на дорогу, широкую, вымощенную горбылем и позатянутую желтой глиняной грязью, которая моментально налипла на ботинки. Вообще здесь, внизу, было больше красок, чем там, у дома. Буроватый камень, черные лужицы, желтая глина, зеленая трава щеткою и белая чистая стена, отгораживавшая мир мертвый от мира живого.
Не знаю, какой это был день, но меня удивила пустота и тишина, а еще странное, не передаваемое словами ощущение безвременья, будто бы исчезло и прошлое, и будущее, и все, кроме одного этого места. Запутанные, давно не метенные дорожки, могилки, которые с краю, ближе к забору – победнее, с простыми деревянными крестами, некоторые покосились, накренились в сторону, другие влажно блестели и стояли крепко. Чуть дальше – каменные плиты, кованые оградки, скамьи, вазы, фигуры… Я бродила по дорожкам, вдыхая запах влажной земли, переступая через тени, лужи, в которых отражалось белое небо и черная вязь древесных ветвей.
– Наташа? – Этот окрик, тихий, удивленный, заставил меня обернуться. – Что ты тут делаешь?
– А ты?
Савелий был одет легко, не по погоде, выглядел смущенным и даже растерянным. Да и мне от этой негаданной встречи стало как-то неуютно. В его руках белые розы, и лицо тоже белое, бледное, точно со страху.
– Я вот пришел… Катерина… – с каждым словом голос все тише.
Катерина. Надо же, а я и не знаю, где ее похоронили, и от этого так совестно вдруг стало, будто открестилась от человека, отомстила забвением за причиненную боль.
– Она здесь? – Мне было неприятно задавать этот вопрос, будто расписалась в том, что даже теперь, после смерти, с Катериною не помирилась.
– Здесь, – просто ответил Савелий. – Я вот… приношу иногда.
Странно это – ревновать к мертвой, а все ж таки обожгло обидой душу, завистью к тому, что ей-то он цветы носит, а меня не замечает. Разве что о здоровье справляется, и то больше вежливости ради.
А цветы… что цветы, какое теперь имеет значение, кем была для Савелия моя навязанная наперсница? Главное, что любил. И меня вот любил. Прежде, давно, когда подарил сердоликового ангела, милый пустячок, безделушка, а я все расстаться не могу ни с нею, ни с иллюзиями своими.
Мы долго еще стояли вот так, друг напротив друга, он – не решаясь спросить, я – не находя в себе сил попрощаться и уйти. Нужно что-то сказать, но с каждою секундой молчание все плотнее, жестче, будто в стену выстраивается.
– Ты, наверное, замерзла. – Савелий опустил букет, и белые ровные головки роз теперь почти касались земли. Даже страшно стало – как бы не испачкал ненароком.
– И ты тоже.
Совсем побелел, себя не жалеет. Глупый. Чужой. Родной. Олеженька на него похож, тоже рыженький и веснушки на носике, пока крохотные, золотые пятнышки.
– Не плачь, не надо, пожалуйста… – Савелий вдруг оказался рядом. Когда? Не знаю. Уткнуться в родное плечо и не шевелиться, он гладит волосы – робко, будто и не женаты вовсе, и прическа, Прасковьею сложенная, рушится под его рукой. Пускай, лишь бы не отпустил, лишь бы не отступил.
Я устала от одиночества.