Книга: Браслет из города ацтеков. Готический ангел (сборник)
Назад: Матвей
Дальше: Матвей

Юлька

Утро выдалось морозным, почти зимним. С солнцем, от которого приходилось жмуриться, потому что все вокруг плыло в ярком желтом свете, с белым инеем на высаженных во дворе елочках, с тонким льдом на многочисленных лужах. По нему идти, как по стеклу: наступишь – и треснет, расползется осколками, выпуская темную воду.
Анжелка обходила лужи и белые, нестоптанные пятна снега, шла, расставив локотки в стороны, пытаясь сохранить равновесие на скользкой дороге.
– Юль, ну погоди, я так быстро не могу! – Она обиженно надулась. – Дай руку.
Юлька дала.
– Мамка сказала, чтоб я за тобой приглядывала. – Теперь Анжелка шла быстрее, уверенней, правда, рюкзачок то и дело съезжал с плеча на локоть, и она все поправляла, а он снова съезжал, раздражая лаком, глянцем и своим игрушечно-бестолковым видом. – Что, типа, тебе надо вести себя тихо. Ты это… может, тогда с Витьком не задирайся, а? Ну его… и вообще я его больше не люблю.
Вот так-то, раз – и не люблю, просто у нее все. Была любовь и прошла, за пару дней всего, а ведь так не бывает, ведь если по-настоящему, то навсегда, на всю жизнь и даже после… Та, которую Дух любил, она ведь тоже, как Анжелка, забыла. Юлька вот никогда бы… и никогда не сделает, и если уйдет, то чтобы к нему, чтобы вместе, чтобы навсегда вместе.

 

Неприятности начались почти сразу. На последней парте, вытянув ноги поперек прохода, сидел Витек.
– О, привет неформалам!
Отвечать Юлька не стала, ну его, урода, только настроение своей мордой портит.
– Эй, Юлек, чего молчишь? Игнорируешь? – Витек поднялся нарочито медленно, как в кино, руки в карманы, локти в стороны, подбородок вверх, заголяя шею. – Тебе че, западло со мною поздороваться?
– Западло. А будешь выкобениваться, в рыло дам. Еще вопросы? – Юлька бросила рюкзак на пол. Было немного не по себе, не потому, что Витек страшный – урод он и слабак на самом деле, но ввяжись в разборку, и классуха моментально папаше донесет, а тот…
– Гордая, ага… – Витек отступил. – Ну гляди, гордая, я ж по-доброму хотел, как с человеком.
– Зря ты, – тихо сказала Милочка, когда Витек отошел. – Он же безбашенный совсем… еще придумает какую пакость.
– Ничего. Слушай, ты по физике поняла?
Милочка, скривившись, замотала головой: не поняла, значит. Ну да чего с нее ждать, мозгами Милочка не блещет, зато папаша крутой, и мамаша в ней души не чает, и вообще она на Анжелку похожа – такая же упакованная и безмозглая, хотя невредная.
– Слушай. – Милочка, наклонившись, зашептала на ухо. – А правда, что ты… что ночью на кладбище пошла, да?
Горячие слова нестерпимо воняли мятой, хотелось отодвинуться, стряхнуть узкую лапку с рукава, но ведь обидится, а кроме Милочки, с Юлькой и так почти никто не разговаривает.
– Правда.
– А зачем? Нет, ну круто, конечно, что ты вся такая… ну такая, ну… – Милочкины глаза блестели, на камушки похожи, синие, переливчатые и холодные. – Но страшно ведь.
Страшно. Холодно. Больно. Порез на руке зажил, но след остался – тонкая розовая полоса через всю ладонь, будто руку перечеркнули, как прошлогоднее сочинение, которое Юлька написала. О чем там было? О смысле жизни, кажется? Главное, что в лист вместилось, а русичка не стала ловить ошибки, а просто перечеркнула весь лист одной косой красной линией.
Шрам зачесался, засвербел, и Юлька осторожно – не дай бог разодрать – поскребла ладонью по штанине.
– Юль, я вообще про другое спросить хотела. Может такое быть, чтоб человек как бы умер, но не совсем умер, не с концами, и как бы живет, только не так, как все, а по-другому?
– Может. А тебе зачем?
– Ну так, просто… чтобы знать.
Просто… действительно, все очень просто, нужно лишь решиться, и все изменится, не будет ни Витька с его тупыми подколками, ни постоянного ожидания удара, мелкого и подлого, смешного для всех, кроме Юльки, потому что ей не смешно, когда больно, когда обида держит горло, а заплакать нельзя. Они ведь только и ждут, что она заплачет, сдастся, станет такой же… нормальной.
Норма – это красить ногти красным, а не черным лаком, любить блестки и стразы, часами висеть на телефоне, участвовать в пьянках на чужих хатах, пользуясь редкими моментами псевдосвободы, закончить школу и поступить в универ, потом работать… замуж выйти, жарить котлеты, варить борщи и тереть плиту до блеска. Она не хочет так, по расписанию, по предопределению, по графику на годы вперед, не хочет, чтобы день за днем в болоте, даже не замечая, что это болото. Разве это вообще жизнь?
– Ты чего, Юль? – Милочка легонько толкнула в бок. – У тебя лицо такое… ну как бы не твое.
– Да так, ничего… – Юлька открыла учебник, урок вроде начался, но англичанка, как всегда, запаздывала, сейчас влетит в класс и начнет отрываться. У англичанки муж и нервы, у русички – дети и нервы, а у классухи нервов нету, классухе все по барабану.
Но самое главное – никто из них не живет. Выросли и умерли, потерялись, а Юлька, она живая и живой останется. Даже если для этого придется умереть.
– Прикинь, я слышала, как Маховская из 11-го трепалась, что к ней из ментовки приходили по поводу Машки.
– Трындит.
– И я думаю, что трындит. – Милочка, вытянув руки, легла на парту. – Нет, ну пятнадцать минут уже… Слушай, может, она заболела, а? Вот было бы классно…
К несчастью, ее надеждам не суждено было сбыться, громко хлопнула дверь, и Милочка, скривившись, пробурчала:
– А вырядилась-то… отстой, где они только такие костюмы берут?

 

Прасковьина комнатушка, крохотная, с узким круглым окошком, длинною и широкою кроватью да покосившимся шкафом, походила на мышиную нору.
– Не прибрано у меня туточки, не прибрано! Все по дому, по дому, а времечка не остается, таки и вот прибраться некогда. – Она сидела на стуле, сложивши руки на коленях, и все твердила про неприбранность и хлопоты. А в комнате и вправду пыльно, холодно, темно – сквозь грязное стекло света проникает самую малость.
– Так вот если б внизу поговорить-то, я бы самовару поставить велела, и поутру Шушана булок напекла… Я ей говорю – какие булки, кому их есть-то? – Прасковья шумно вздохнула и прижала руки к груди. – А она мне – покедова, говорит, новые-то хозяева не приедут, значит, надо старого уложения держаться… дура. И Осип тоже. Я вот что думаю, может, Егор Емельянович, вы мне бумагу-то выпишете?
– Какую бумагу?
– Рекомендательную. Что, дескать, Прасковья-то Пушева горничною-то старшею работала, и отношениев к смертоубийству не имеет! – Она уставилась круглыми влажными глазами, шмыгнула носом и жалостливо добавила: – А то кто ж меня теперь в дом-то возьмет?
– Выпишу. – Шумский пообещал и тут же подумал, что с бумаги этой ей никакого толку не будет, а ему – беспокойство одно, и что жалеть не Прасковью надо, не пропадет она. Вон платье-то новое, синее, сатиновое, хоть и не самое нарядное, но все видно – не для Прасковьи шилось, видать, с того же шкафу, что и платочек.
– Так-то вниз проследовать? – переспросила Прасковья. – Самовару-то ставить? А то ведь пропадут булки?
– Вниз, – Шумский согласился и на самовар, и на булки от поварихи Шушаны, лишь бы выбраться из этой комнаты-норы, а Прасковья обрадовалась, засуетилась, выпроваживая нежданного гостя за дверь. И в этой торопливости ее Шумскому виделось отнюдь не гостеприимство. Не мышь она – сорока, побегала по дому, прибрала небось ложечек серебряных, кружек да тарелок фарфоровых, кружев, пуговиц дорогих и прочего мелочишка, которого быстро не хватятся, а хватившись – жалеть не станут. И теперь боится, дрожит, что обыск в комнате учинят и найдут покраденное. Не учинят, не найдут, неохота с этакой мерзостью связываться, пускай с нею хозяева разбираются.
Прасковья проводила не в залу, а в графский кабинет, чем, признаться, удивила.
– Вот туточки Савелий Дмитрич обретались. – Она остановилась на пороге, вытянула шею, точно пытаясь разглядеть нечто такое, Шумскому невидимое. – Вы садитеся-то, а я на кухню… я скоренько.
В прошлый раз в кабинет Шумский разве что заглянул, дело-то ясным выглядело, понятным, не требующим особого доследования. Теперь же, оставшись наедине с неожиданно сумеречным – на улице день божий, а тут окна портьерами задвинуты – и гулким пространством, вдруг забеспокоился. И вот ведь странность, темноты он не боялся, и кабинет с виду самый обыкновенный, а на душе все одно тревожно, будто смотрит кто.
Портьеры Шумский раздвинул, но свет, разогнавши тени по углам, облегчения не принес, наоборот, взгляд, нечеловечий, неприятный, стал куда более ощутим.
– Чертовщина, – Шумский сказал это самому себе и сам же себе ответил: – Нервы-с, верно Антонина Федосеевна говорят, отдыхать надобно…
Голос вышел приглушенным, испуганным, отчего совсем уж тошно стало. Да что ж за место такое? Вроде обыкновенно все, шкафы дубовые, солидные, с серебряными ручками да замками, внутри, вестимо, книги приходные да расходные, прожекты всякие, счета да денежная мелочь, на хозяйство отведенная. И сейф в углу, солидный, бельгийского производства, там, стало быть, бумаги ценные, Натальи Григорьевны покойной драгоценности да книга чековая, или так деньги, на серьезную сумму.
Надо бы вскрыть сейф, при свидетелях опись составить, чтоб все по чести, по правилам, а то понаедут наследнички и пойдут обвинения в стяжательстве да кражах, сейф – это не ложечки с канделябрами.
На самом столе, массивном, широком, весьма подходящем для работы и прочих серьезных дел, было почти пусто: серебряная чернильница с завитушками и зелеными нефритовыми вставочками, стальные перья в специальной подставке, тяжеленное пресс-папье и тоненькая папочка белой кожи. Шумский не поленился заглянуть внутрь, скоро перелистнул бумажки, некоторые прочел, чтоб представление иметь, по другим только взглядом скользнул, а газету за год прошлый и вовсе смотреть не стал.
А тут и Прасковья подошла, с малым, выносным самоваром, прикрытым стеганою бабой, чтоб не выстывал, и обещанными пирогами.
– Шушана-то, Шушана пироги-то пораздавала, которые с зайчатиною, с капустою вот осталися, с клюквою, а с зайчатиною – пораздавала. – Прасковья выставила блюдца, кружки, разлила чай. Ее степенные, плавные движения контрастировали с торопливой речью. – Я и говорю, кого ты пирогами-то кормила? А она мне – никого. А как это никого, когда поутру пироги были, а теперь-то нетушки. Крадет, как есть крадет! А еще врет, будто бы дитяти… Он у нас пирогов не ест, и жареного тож, только печеное можно да творог с молоком.
– Почему? – Кружка была большая и тяжелая, сквозь тонкие бока пекло, а держать по-барски, на блюдечке, Шумский не умел. Хотя чаю вдруг захотелось с неимоверною силой, а тут и пироги на подносе лежат румяною горой, и зайчатину он не любит, вот капуста – милое дело, особливо если с грибами и яйцом рубленым.
– Ну так слабенький же уродился, – пояснила Прасковья. И, поднявши кружку, подула на чай. – Мы-то все боялися, что он и не выживет вовсе, крестили на второй день, когда Наталья Григорьевна не в себе была… Ох, что я вам скажу, Ульянка их прокляла!
Шумский кивнул, показывая согласие, хотя снова стало нехорошо и мерзко даже, потому как Ульяна, Антонина Федосеевна сказывала, который день не ест почти ничего, только плачет да мычит, стоит покойного графа помянуть. Убогая она, Ульяна, бедолажная, жалеть ее надобно, а не наговаривать.
– Она, она, а кому ж еще! С цыганами росла, понабралася-то дурного, и Наталью Григорьевну сразу невзлюбила. А знаете за что? – Прасковья раскраснелась, то ли от пара, подымавшегося с чашки, которую она держала на ладони, у самого лица, то ли от удовольствия из-за рассказа. – Оттого, что та Савелия Дмитриевича не любила. Улька ж ему как собака верная… Ох и боялись мы ее, слов нетушки.
Прасковья попыталась перекреститься, но едва-едва чашку не опрокинула.
– Вот видите! Даже помянуть-то имя ейное нельзя, беда тут же. Шушана минулым разом как про карлицу заговорила, так палец порезала. А еще та вечно карты раскладывала.
– Шушана? – Шумский припомнил толстую, поперек себя шире, кухарку, глуповатую, глуховатую, горевавшую сразу и о хозяине, и о хозяйке, и об Ольховском, что вот-вот помрет, и о прокисших щах, которые уж точно никто есть не станет.
– Да нет же, Ульянка. У ней колода была такая, гадательная, как у цыганок, вот и раскладывала-то, только не понять ничего, те-то про королей там, про дорогу, про судьбу скажут, а Улька – немая, мычит и мычит чего-то. Ну мы-то послушаем, покиваем, чтоб не обижать-то…
Прасковья отхлебнула чаю, потянулась за пирогом и, разломавши пополам, принялась выедать сыпкую середку. Крошки полетели на подол платья, и на стол, и на поднос, и в светлый, видать, по другому разу заваренный, чай.
– Мы-то, как Наталья Григорьевна к мужу-то переменилась, сразу на Ульяну подумали, что приворожила. Уж больно как-то сразу. То не говорит даже, будто и не видит, то отойти от него боится, а как единожды уехал, по делам-то, на три-то дня, так она совсем заболела.
– Ульяна?
– Наталья Григорьевна. А Ульяна при ней… Вы чай-то пейте, пейте чай, а то ведь пропадет.
Шумский послушно отхлебнул, подостывший чай был несладким и безвкусным.
– Так вот оно как было-то, когда Наталья Григорьевна переменилась, то быстро забрюхатела, Савелий Дмитриевич, хоть и не так пригож, как этот, который полюбовник, но тож своего не упустит. Вот и привязал супружницу, оно, конечно, верно, что еще бабу успокоит, как не дитя.
Прасковья вздохнула и, подставив пустую кружку под самовар, налила еще чаю.
– Конечно, Савелий Дмитрич как про ребеночка-то узнал, обрадовался, да и она-то довольною выглядела, до родов-то мирно жили, душа в душу, глянешь, и на сердце хорошеет.
– А потом? После родов?
– После? – Прасковья нахмурилась, темные широкие брови сдвинулись над переносицей, а подбородок упрямо выдвинулся вперед. – А то и говорю, что слабеньким дитятко родилось-то, раньше сроку. И дохтор сказал, что шансов мало и покрестить велел скоро. А Наталья Григорьевна три дня в горячке-то… Ох и тяжко на Савелия Дмитриевича глядеть-то было, места себе не находил, все о грехах каких-то баял, а исповедоваться отказался, – пожаловалась Прасковья. – Ну так обошлось, выжили обои. Только сперва думали, что умом тронулась.
– Отчего же?
– Так ведь сидела над колыбелькой, один день, другой, не ела, не спала, отойти боялась… И так вот с недельки-то две, а то и три, выблекла вся, выблагла, чудом на ногах держалася. Но сидела, пока Савелий Дмитрич не велел силою из детской-то увесть, а так бы и померла там… сама-то слабенькая, и дите такое… а ведь выжили, поди ж ты.
Теперь на круглом Прасковьином лице читалось удивление от того, что случаются подобные чудеса. Остывший чай по вкусу был похож на воду, а единственный откушенный Шумским пирог оказался с клюквою. Клюкву Егор Емельянович не любил, оттого аккуратненько положил на край подноса, а другой брать постеснялся.
– Олег Савельич, как кормилицу-то наняли, скоро поправился, а Наталья Григорьевна долгонько хворала, в постели все лежала… вот тогда Савелий Дмитрич Катьку и нанял, в компаньонки-то. – Прасковья подобрала надкушенный пирог, пояснив: – А то пропадет.

 

Олеженька появился на свет слабеньким, недоношенным, как сказала Прасковья, тихо, чтоб я не услышала, а я услышала и разозлилась – почему она говорит такое про Олеженьку? Почудилось, что зла желает, быть может даже, чтобы умер, избавил ее от хлопот да необходимости все время быть рядом. Она по-прежнему меня не любит, только теперь это нисколько не огорчительно, скорее уж и Прасковья, и Ульяна, постоянно норовившая заглянуть в колыбельку, и даже Савушка не то чтобы вовсе исчезли – отступили вместе со своими проблемами, радостями и горестями. Они находились рядышком, но в то же время будто и где-то вне моего мира, в котором теперь доставало места лишь Олеженьке.
А он слабеньким был, хрупким, точно мой ангелочек из сердолика, и столь же совершенным. Крошечные пальчики с крошечными ноготками, тонкие реснички, мягкие волосики бледно-рыжего, ижицынского, цвета, а носик мой. Олеженькой готова любоваться вечно, как он хмурится, кряхтит, кривится, готовясь заплакать, или же сонно зевает, причмокивая губками, как спит и как просыпается, как смотрит на меня…
Две недели тревожного, опасливого счастья, которое отчего-то никто не спешит разделить… не понимаю людей, а они меня. Люди сами по себе, я же тут, у колыбели, боюсь отойти, а ну как проснется, заплачет, а меня, чтобы утешить и успокоить, нету. Олеженька часто просыпается и плачет почти постоянно… Он не больной, он маленький просто и слабый очень, но я сберегу, я не позволю отобрать его. Никому не позволю.
– Шли б вы, Наталья Григорьевна, спать. – Прасковья глядит искоса, в голосе ее мне слышится недовольство. Я боюсь оставлять Олеженьку с нею, а Савушка считает мои страхи блажью. Мне кажется, он ревнует меня к сыну, потому и в детскую заходит редко.
– Даст Бог, выживет. – Прасковья склоняется над колыбелью, разглядывая моего сыночка, лицо ее, грубое и некрасивое, в эту минуту кажется мне и вовсе отвратительным, преисполненным некой непонятной брезгливости. С трудом сдерживаю себя, чтоб не закричать. – А вы здоровенького народите.
Глупая, глупая женщина, что она понимает? Зачем мне кто-то, кроме Олеженьки, зачем другой, здоровый или больной? У меня уже есть сын, и я счастлива.
– Вставайте, Наталья Григорьевна. – Ухватив меня за плечи, Прасковья потянула вверх, она сильная и грубая, сопротивляться бессмысленно, да и не пытаюсь я сопротивляться, сил-то нету… Куда они подевались? Не знаю. Не помню. Да и не нужны они, я буду сидеть у колыбели и любоваться сыном, охранять его сон.
Олеженька не умрет. Он не может умереть, как же я без него?
– Пойдемте, пойдемте. – Прасковья тянет меня за собою. Куда? Зачем? – Вам отдыхать велено… Савелий Дмитриевич сердиться будут, ежели не отдохнете… а за дитем пригляжу, завтрего кормилицу привезут… сразу надо было, а то где ж это видано, чтоб самой…
Хочу оттолкнуть, а не выходит.
– Давайте в постелю-то, Наталья Григорьевна, ложитеся. – Прасковья грубая, Прасковья темная, она не понимает, что мне нельзя спать, что стоит закрыть глаза, и с Олеженькой случится страшное. Я там должна быть, в детской, рядом с ним.
– Савелий Дмитрич велели. – Прасковья силком сует кружку с горячим молоком. – Пейте.
Пью не потому, что хочется, а чтоб отстала наконец, ушла, а я потом тихонечко встану и к Олеженьке. Вкуса не чувствую, только как рот обжигает, и губы разом занемели, и голова кружится… падаю… лечу… вниз куда-то, ко дну пропасти… разобьюсь.
– От так хорошо, – откуда-то сверху доносится Прасковьин голос. – От так ладно… Спите, Наталья Григорьевна, закрывайте глазоньки.
Закрываю. Подчиняюсь. Засыпаю.
Сердоликовый сон, розовый и полупрозрачный, обнимает, утешает, защищает.

 

По словам Савелия, я спала три дня, он даже волноваться начал, доктора позвал, а тот сказал что будто бы дело в нервической истощенности и сон этот исключительно на пользу.
Бедный Савушка, как же он переволновался, и за меня, и за Олеженьку, похудел, издергался, а в глазах появилось то прежнее, виноватое выражение, от которого он, казалось бы, излечился.
– Я боялся, что ты умрешь или… – Савушка замолчал, приник щекою к моей ладони и коснулся губами запястья. – Это я виноват во всем, я и никто другой… прости.
Про вину я не поняла, да и не хотела, признаться. Встать вот хотела с постели, Олеженьку увидеть, на руки взять, поглядеть, хорошо ли за ним смотрят, и из дому выбраться, хотя бы из комнаты.
– Потерпи, родная моя. – Савушка перебирал пальцы, от прикосновений его становилось тепло и хорошо, вот бы на весь день остался, но знаю – невозможно. Ему и за Олеженькой приглядеть надобно, и за домом, что без руки хозяйской остался, и за делами. – Лето будет, в Куршевель поедем, на воды. А хочешь, в Париж… в Рим… куда скажешь, туда и поедем. Доктор говорит, к лету можно будет.
Мне нравится слушать его голос, и не столь важно, сдержит ли Савушка обещание. Не нужен мне Куршевель, и Париж тоже, и Рим, я встать хочу, из дому выйти, Олеженьку на руки взять, чтоб тройку запрягли с серебряно-серым Акаем и Прядкой да Угольком за пристяжных. Чтоб Осип засвистел, закричал, пуская в бег, чтоб снегом летели поля и брызги ледяные из-под полозьев, и река синею дорогой…
– Не плачь, – Савелий вытирает слезы. – Пожалуйста. Поверь, к весне все будет иначе… а то и раньше. Хочешь, я почитаю?
– Хочу. – Я не хочу, чтобы он уходил, тогда в комнате становится темно и тоскливо, тени мечутся безудержными призраками, тени крадут мои силы, отползая лишь тогда, когда объявляется Прасковья. Грубая, вечно сердитая и недовольная, она стала самым близким мне человеком, она меняет постель, раздевает меня, обтирая беспомощное, слабое тело влажными тряпками, она подносит и убирает ночную вазу, кормит с ложечки бульоном и поит обжигающе-горячим, сладким от растворенного меду молоком. И после этого напитка я моментально проваливаюсь в сон.
Сны всегда розовые, порой хрупкие и легкие, порой тяжелые, давящие, такие, из которых хочется поскорее выбраться, но не выходит. До тех пор, пока не объявляется Прасковья, которая раздвигает портьеры, впуская в комнату солнечный свет. Савелий появляется позже, один раз днем, после завтрака, второй раз вечером – перед самым Прасковьиным визитом, и с каждым разом мне чудится, что времени со мною он проводит все меньше.
Чудится, конечно, чудится.
Но все же страшно. О страхах своих я говорю лишь ангелу, который всегда тут, со мною, стоит в изголовье кровати, протяни руку, и коснешься – на это сил хватает, прикосновение дарит новые, а еще надежду, и слезы после Савушкина ухода высыхают.
А Савушка читает Шекспировы сонеты, я почти не слушаю – уж больно мрачно все, тягостно и недобро. Отчего любовь не в радость? Отчего обязательно умирать?
Савелий сидит близко к свечам, близоруко морщится, запинается порой, и голос у него такой равнодушный, невыразительный, в противовес словам.
– Прости. – Он захлопывает книгу, раздраженно, будто она в чем-то виновата. – Я не умею читать стихи.
– Неправда. – Улыбаться тяжело, но я улыбаюсь, я не хочу его обидеть и не хочу, чтоб уходил. А он уже готов, глядит искоса на дверь, суетливо поправляет одежду, мнется, как всегда, подбирая слова для прощания.
– Мне пора. – Холодный поцелуй, такой же невыразительный, как читанные только что стихи. – Ты прости, пожалуйста, мне действительно пора.
Киваю. Прикусываю губу, сдерживая слезы, и слышу уже тяжелую, ленивую поступь Прасковьи, несущей поднос с ужином.
– Завтра все будет иначе, – пообещал Савелий, уходя.
Ложь, очередная ложь, но до чего же хочется верить.
А на другой день в доме появилась Екатерина Юрьевна. И Сергей.
Назад: Матвей
Дальше: Матвей