Никита
Хватит с него! Хватит.
– Хватит, – повторил Никита своему отражению в зеркале. То в ответ шевельнуло губами и застыло, раздраженно глядя на него. Бог ты мой, до чего он докатился-то? Красная рожа, белая щетина, опухшие глаза и волосы дыбом.
– Никуша, ты уже встал? – На пороге появилось черноволосое встрепанное существо, кутающееся в его рубашку. Рубашка была мятой, с расплывшимся по груди винным пятном и оборванным – когда только успелось – карманом. – Никуша, от головы есть что?
Существо сунуло руки в черные патлы волос и зевнуло. Господи, зовут-то ее как? Анжела вроде. Или Мила?
Вот ведь пошлость, проснуться с головной болью и девушкой, имя которой прочно затерялась в алкогольном хаосе мыслей. Девушка, так и не дождавшись ответа, прошлепала на кухню. Если повезет, то она сварит кофею.
– Сволочь ты, Жуков, – сказал Никита отражению и повторил данное обещание: – Все, хватит, больше никаких загулов. И никаких баб. И вообще приличным человеком стану.
Отражение скривилось, не поверило.
– Не верю. – Бальчевский постукивал ручкой по столу. Нарочно, гад: знает, что голова у Никиты трещит, несмотря на кофе и таблетку аспирина. В желудке тяжелым комком давили сварганенные Ликой – девицу звали Ликой – бутерброды. – Вот не верю я, Никитос, что ты еще на что-то способен. – Бальчевский воткнул ручку в бронзовую драконью тушку, аккурат между перепончатыми крыльями, и Никите на миг почудилось, будто дракон зашипел от боли. Или это он сам зашипел? Оттого, что в голове, ближе к затылку, огненный шар взорвался. – Ты посмотри на себя, Жуков. Во что ты превратился?
– Да ладно тебе, нормал же все… – Льда бы холодного, вот прямо к затылку приложить большой-большой пакет. И на диванчик лечь, ноги вытянуть, жалюзи на окнах закрыть, и шторы тоже, и телефон к чертовой бабушке отключить. И звонок дверной. Лежать, наслаждаясь тишиной и покоем.
– Нет, Никитос, не нормал. Далеко не нормал. Два твоих последних концерта едва-едва не провалились… про сольник забудь, про более-менее крупные площадки тоже. И не потому, что ты поешь хреново, нет, это единственное, что ты нормально делаешь, а потому, что ты урод конченый и связываться с тобою серьезным людям неохота. И мне на тебя давным-давно плюнуть надо было и оставить, позволить захлебнуться в собственном дерьме и самомнении.
– Жорка, прекращай, а?
– Прекращу. Когда закончу и выскажу наконец все, что хочу. – Бальчевский поднялся, подошел к окну, повернулся спиной и ручки сзади скрестил. Рисуется, падла, морали читает. Возится он… да за свою возню он и бабки нехилые гребет. На его, на Никитовы кровные, и костюмчик куплен, и ботинки эти, до блеску начищенные, и кабинет обставлен… мог бы диван прикупить или хотя бы кресло поудобнее, а то в этом душно и тесно, ни повернуться, ни голову больную примостить поудобнее. Ох ты, Господи боже мой, скорей бы эти нотации закончились…
– Ты, Никитос, был звездой. И главное слово здесь – «был». Звезд хватает, каждый год, каждую долбаную неделю по десятку новых выходит. А ты – все, тираж, прости-прощай романтичный юноша, поющий о любви… ты себя в зеркале видел? Рожу свою испитую? Какая романтика? Тюремная максимум. И юношей тебя уже не назовешь. Ты дед, Никитос, ты старый, надоевший всем до зубовного скрежета дед, у которого не достает духу самому себе признаться, что он смешон. Милая моя, драгоценная, есть одна любовь, но бесценная…
Тонкий фальцет Бальчевского вскрыл череп, зазвенел в ушах, вызывая волны такой дикой боли, что Никиту едва не стошнило.
– Прекрати!
– Не нравится? А людям, думаешь, нравится видеть здорового мужика, который по привычке думает, что он молод? – Жора принялся мерить кабинет шагами, худой, длинный, в черном строгом костюме похожий на гробовщика. Прилизанные, разобранные на ровненький пробор волосы такой длины, чтоб прикрывали чуть оттопыренные уши, бледная кожа, почти сливающаяся по цвету с белой рубашкой, строгий галстук в узкую полоску, кольцо на руке, одно-единственное, обручальное. Правильный, значит, офигенно правильный, до того, что прям тошно от этой правильности. Да кто он такой? Агент? Да таких агентов, стоит свистнуть, сотня прибежит.
Или не прибежит? Головная боль мешала думать.
– Да, когда-то ты попал в десятку, внешность, голос, репертуар… – задумчиво произнес Бальчевский, останавливаясь напротив. От него несло туалетной водой, и Никиту снова едва не вывернуло. Ей-богу, был бы бабой, забеспокоился б. – Но это было давно, Никитос. Это было дьявольски давно. Я предлагал тебе пересмотреть, поработать, уйти на время, чтобы вернуться в новом образе, но ты не захотел. Тебе было лень меняться. Зачем, если все и так работает?
Работало, а ведь и вправду работало, родное, выгрызенное, вытащенное, каждая чертова песня как кровью писанная, ведь сам же, все сам, и слова, и музыка, и… и оценили же!
Никита Жуков – звезда. Никиту все знают.
Или знали? Нет, не выходит думать, голова трещит.
– Ушел бы на годик, – Бальчевский говорил уже спокойно, даже задумчиво. Уж лучше б орал, он всегда орал, а потом успокаивался и находил выход, придумывал что-то, чтоб зацепиться на скользкой вершине. Вот этот новый тон Никите не нравился, чудилась в нем некая обреченность. – Или даже на полгода. И вернулся бы, с достоинством, к людям, которые тебя помнят, которые росли вместе с тобой, которые дрыгали на танцплощадках и дискотеках ногами под твои песни, которые под них целовались и трахались, думая, что это – любовь. Только эти люди, Никитос, выросли, у них семьи, работа, дети, другая жизнь, другие проблемы, и тебя они послушают, разве чтоб ностальгию подпитать. Им чего-то другого уже надо, а новому поколению ты, извини, давно неинтересен. Ты меня слушаешь?
Никита кивнул. Слушает. Бальчевского невозможно не слушать. Значит, выросли… когда выросли? Когда Никитос в девяностых пытался пробиться? Пел он что-то… а уже и не вспомнишь, что именно. Гастроли были по России, дефицит, безденежье вечное, гостиницы, в которых не то что тараканы – крысы по коридорам шастали, клубы с раздолбанной, разворованной аппаратурой, люди, которые ждут от тебя чуда, потому как за это чудо заплатили деньги, а денег мало. И желание это чудо дать, хотя бы ненадолго, хотя бы для того, чтоб самому согреться, отвлечься, забыть.
Когда же пришла слава? И была ли она вообще? Наверное, была: гостиницы получше, охрана у номеров, цветы от поклонников и поклонниц, сами поклонницы – фанатки, теперь это называется фанатки, – готовые на все, и от этой готовности поначалу даже страшно, а потом ничего, привык, стал принимать как должное. Люди на концертах, пришедшие уже ради него, Никиты Жукова, почти бога…
Пощечина вывела из размышлений.
– Ты что же, Жуков, скотина этакая? Я перед тобою тут распинаюсь, прямо из шкуры выпрыгиваю, а ты дрыхнешь? – Бальчевский вцепился в ворот рубахи, потянул вверх, пришлось встать таким. Хреново-то как… а Жорка, гад, не отпускает, крепко держит и глядит сверху вниз, с презрением, будто Никита ему должен. – Я от тебя откажусь, Жуков. Разойдемся, и гуляй. Хочешь, спивайся, хочешь – утрахайся до смерти, хочешь, на иглу подсядь. Мне уже по фиг будет.
– Жор, ну ты чего?
– Я? Я ничего, я говорю, как оно есть. Либо ты берешься за ум и делаешь то, что я говорю, либо – до свиданья. Ясно, Никитос?
Жуков кивнул. И его стошнило. Прямо на Жоркин черный похоронный костюм и строгий галстук в узкую полоску.
– Господи, ну ты и свинья!
Свинья. Зато полегчало.
– Значит, так, – Бальчевский принялся стягивать пиджак, стараясь не коснуться испорченной ткани. – Завтра же, да, завтра ты отправляешься в одно место, где тебя, урода, приведут в состояние, более-менее похожее на человеческое. И там сидишь, пока я не разрешу выползти.
– И что я буду там делать? – Перед Жоркой было стыдно. И перед собой тоже, вот ведь, как пацан, ну честное слово, никогда такого не случалось.
– Стихи писать, – огрызнулся Бальчевский. – А пока, Никит, сделай так, чтоб я тебя не видел. И будь добр, не напивайся хотя бы сегодня.
Сегодня? Сегодня он не будет, он ведь слово дал, что больше ни-ни… ну разве что полглотка пива, а то голова гудит, голову таблеткой не обманешь. И стихи напишет. Хорошие. Философские, про жизнь, которая в ладонях белым морским песком, норовит ускользнуть, просочиться сквозь пальцы, уходят лица-песчинки, и люди вместе с ними…
Он давно хотел написать такое, но с рифмой не ладилось. А сегодня выйдет, обязательно выйдет, он чувствует это шкурой, только здоровье чуть поправить надо. Всего полбокальчика, кому от этого будет плохо? Никому.
Я рисую солнце, нужно кувшин, а мне солнце хочется. И небо с тучами-зефиринами. Кисточка роняет в стакан каплю темно-синей гуаши, которая расползается осьминожкой – вчера на биологии нам про осьминогов рассказывали, и мне все думалось, какие они, теперь вот вижу: точь-в-точь как эта капля. Влажный лист норовит свернуться трубочкой, и приходится прижимать его руками, на манжете тотчас же проступает синее пятно краски, теперь Елена Павловна ругаться станет. Обидно. Но ничего, я нарисую ей солнце и подарю, вот просто за так…
Надо подождать, пока небо высохнет. Сидеть и ждать скучно, оглядываюсь – сзади Галька, высунув язык, сосредоточенно вырисовывает кувшин. Горлышко кривоватое вышло, и снизу он совсем не такой, но Галька старается. И спешит. А Людка почти дорисовала уже, она всегда все делает быстро и потому, по словам Елены Павловны, неаккуратно.
Небо досохло, теперь можно поставить солнце, облизываю кисточку – краска сладковатая, с привкусом мела – и, сунув в баночку с ярко-желтой краской, болтаю внутри, чтоб побольше набрать.
– Калягина, чем ты там опять занимаешься? – Зоя Михайловна, отложив журнал в сторону, поправляет очки.
– Рисую, – я осторожно ставлю точку в левом верхнем углу листа. Маленькую желтую точку на синем-синем фоне. Жалко, что белой гуаши нет, я бы облака подрисовала…
– Смотри, Калягина, – Зоя Михайловна грозит пальцем. У нее кольцо красивое, желтое с красным камушком, который то переливается в темный густой багрянец, то, наоборот, светлеет почти до прозрачного светло-розового.
– Смотри, – сердито повторяет Галька, отвлекаясь от рисования. – Схлопочешь пару, всех подведешь.
Подведу. Немного горько, но ведь рисовать небо интереснее, чем глиняный кувшин и желтое, прибитое с одного боку яблоко. Яблоко я бы лучше съела, но тогда точно получу, а тут… желтый круг вышел скучным, и я добавила капельку красного. Вышло похоже на глаз.
А почему и нет? Может, солнце – это тоже глаз? Кто-то сверху смотрит на людей, а они и не догадываются…
– Калягина, Калягина, – со вздохом произнесла Зоя Михайловна. И когда она только подойти успела? Наверное, когда я про солнце задумалась. – Ну что с тобою делать, а?
Не знаю.
Галька тайком показала кулак.
Тетка приехала на выходные. Хорошо, а то я уже соскучилась, на прошлые ведь ее не было, и на позапрошлые тоже, и до этого… давно не было, начинаешь считать дни, и страшно становится, поэтому и не считаю, просто радуюсь.
– Похудела, бедная моя. – Она гладит меня по голове и отчего-то краснеет, отводит глаза. – Плохо кормят?
– Нормально. – Мы сидим на лавочке, у самого забора. Отсюда корпуса не видно, точнее, только большое серое здание и блестки-окна, Галька, наверное, стоит, прижавшись носом к стеклу, смотрит. И Людка тоже, и Машка, и Женька с Юлькой… потом будут шепотом обсуждать и выспрашивать, о чем мы разговаривали.
И не поверят, что ни о чем.
С теткой разговаривать скучно, мы просто сидим.
– На вот, – тетка достала из сумки бидон. – Пюре и котлетки. Домашние. Для тебя жарила.
– Спасибо. – Я не люблю котлеты, но ем. А она смотрит. Смешная. Сегодня платок синий, а платье белое, нарядное, с блестящим пояском и золочеными пуговичками. Руки вот прежние, красные и некрасивые.
– Как учишься? – почему-то она всегда про учебу спрашивает. Разве это важно? Лучше бы про то, когда мне вернуться разрешат, сказала бы. Я очень хочу вернуться туда, на луг, к ромашковому морю, оно мне часто снится, но ведь сон – это не взаправду.
– Ты учись, Баська, учись. – Тетка снова проводит рукой по волосам, поправляет банты и опять вздыхает. – Выучишься – человеком станешь, может, даже медсестрой. Или учителкой вот.
Котлет много, они жирные и сытные, а пюре с подливкой, я и без того сытая, наедаюсь в три минуты, но продолжаю жевать, а тетка, глядя, только головой качает. Жалеет. А зачем жалеть? Пусть лучше приезжает чаще.
Дождавшись, пока я наемся (котлеты комом встают в горле), тетка протягивает коробку.
– На вот тебе.
Внутри будет зефир, она всегда зефир покупает, бело-розовый и нарядный, облаковый. С Галькой поделюсь, и с Людкой, и с остальными, выйдет по чуть-чуть, но зато честно.
В моей стране все-все делят по-честному.
– И вот еще, Берта, – тетка поднялась с лавки, отряхнула подол, и мне опять стало страшно. Она никогда не называла меня Бертой. – Ты уже большая, взрослая, шестой класс…
Коробку с зефиром сжимаю крепко-крепко. Глаза бы еще зажмурить, а не могу, гляжу снизу вверх, отсюда тетка большая, солидная, как памятник в райцентре.
– Больше приезжать я не смогу, Степан ругается. Да и за мамкой евоной пригляд нужен… ты уж пойми, как могли, так посодействовали твоему воспитанию. Но я о другом. Что Любка, сестра моя, померла, ты знаешь?
Знаю. Люба – это моя мама, это для нее я придумала страну, чтобы ей было где ждать, пока я не вырасту и не найду дорогу. А я найду когда-нибудь, обязательно.
– А вот про отца твоего… французик он, Берта, из приезжих. Поначалу с Любкой роману крутил, а потом умотал к себе, ее бросил… вот. И ни весточки, как есть позабыл про Любку.
Не понимаю, но слушаю. Коробка в руках смялась, и теперь зефир прилипнет к крышке, придется сколупывать пальцами, а Елена Павловна будет говорить, что мы безманерные. Глупое какое-то слово.
– Там это, фотокарточка, и медальонка, которую он ей оставил. Степка не велел отдавать. Ты не подумай, нам чужого не надо, но зачем тебе такая анкета, а?
Не знаю. А зачем мне вообще анкета? Спросить? Но тетка совсем-совсем чужая, как такую спрашивать?
– А я вот решила, что раз батька, то пущай будет. Оно ж в жизни по-всякому обернуться может, мало ли…
Она еще что-то говорила, моя-чужая тетка, только я не запомнила. Я ведь невнимательная, это все знают. А в коробке, кроме зефира, лежало две фотографии, желто-коричневых, строгих, с зубчатым краем и подписанных непонятно, и еще тонкая желтая цепочка с овальным медальоном. Если сбоку нажать, он раскрывался, правда, внутри пусто, но я что-нибудь придумаю, а пока и так носить можно. Медальон красивый, со львом, который в лапах солнце держит.
Тетка действительно больше не приезжала.