Марта
Ревность-яд, ревность-мед, перебродивший, перетекший в тягуче-черную патоку, пахнущую хмелем и болезнью.
Ненавижу. Его, ее – не так и важно, кого, наверное, обоих. Улыбаюсь сквозь судорогу. Удивляюсь. Все забыто, перегорело, переросло. Вчера – последняя точка, бессонная ночь, разговор с собой на забытую тему. И вот теперь снова, увидела их вдвоем и умерла.
– Привет, знакомься, это – Танюша. – Жуков погладил рыжую по плечу, та кивнула, недовольная моим появлением. Пускай, мне нет дела до ее недовольства. – А это – Марта!
– Немка, да? – Танюша округлила ротик, она вообще вся целиком – сплошная округлость.
– Этническая. – Мне нравится смотреть, как удивленно морщится этот белый лобик. Ну же, девочка, это не такое сложное слово.
– Класс, – не слишком обрадованно выдает Танюша, поворачиваясь к Жукову. Лицо в лицо, глаза в глаза, и взгляд, пусть не вижу, но знаю – тягуче-медвяный, прорисованный кошачье-зелеными прожилками, тающий чернотою зрачков. И Жуков, глядя в эти глаза, плывет.
А я умираю. Я уже забыла, каково это – умирать от ревности.
– Ты мне дом показать обещал… – мурлычет она, и Жуков кивает. Обещал. Покажет. Только для того, чтоб не ускользнула, не исчезла вместе с этими дурацкими рыжими хвостиками, пластмассовыми браслетиками на запястьях, белым сарафанчиком, так замечательно оттеняющим смуглость кожи. Солярий. Точно солярий, такие, как Танюша, на солнце не загорают – немодно.
Ревность-глупость, ревность-чушь, ревность – головная боль, солнышко в висках жжется, и в глаза, и в губы тоже, но в глаза сильнее, плывут рыже-солнечными пятнами, мазками краски, яркой, как Танюшины босоножки.
– Марта? Что с тобой? – голос издалека, с другой стороны мира. Что ему надо? Пусть уходит вместе с этой малолеткой, мне тогда легче станет. Обязательно. Ревность вместе с ними уйдет, иначе… иначе я умру.
– Нииикуша… да она просто на солнце перегрелась. В ее возрасте бывает.
Солнце вспыхивает ярко-ярко, выжигая и боль, и злость, и ревность, и все-все вокруг, а когда гаснет, становится холодно.
И темно. Ослепнуть от ревности? Господи, что может быть глупее, особенно в моем положении?
– Очнулась? – На лоб легла горячая ладонь. – Ну ты и напугала меня… и не только меня. Чего случилось-то?
– На солнце перегрелась. В моем возрасте это бывает. – Эти слова занозой сидели во мне. Обидно. Особенно про возраст. И темно, но не потому, что ослепла, а потому, что ночь на улице, черный прямоугольник окна с белым узором решетки, черная шкура на полу и черная тень, сгорбившаяся над крохотным пятном огня.
Тень – Жуков, а огонь – свеча в чашке.
– Пробки выбило, – пояснил Никита, садясь на пол. – А ты холодная, не знобит?
Знобит, но вставать за пледом сил нет, а его просить не стану.
– Директриса тоже про обморок от жары сказала, – Никита подвинул свечу поближе ко мне. – И что ты в себя придешь, нужно только в дом отнести. А «Скорую» вызывать отказалась. Я требовал, а она все равно отказалась, говорит, что есть другие, которым «Скорая» нужнее, что пока врачи будут по обморокам ездить, то кто-нибудь умереть может, у них тут машин мало и врачей тоже.
– Я в норме. – Я легла на ладонь, моя, а как чужая, занемевшая, холодная, мокрая.
– Врешь ты. Какая это норма, когда ты на себя не похожа. – Подняв чашку, он поднес огонь к самому лицу, мне пришлось зажмуриться, до того он был ярким. – А друзьям врать нехорошо, – наставительно заметил Жуков, но свечу убрал, к себе подвинул. Теперь лицо его, раскрашенное бликами, выглядело худым, изможденным и очень усталым, щетина на подбородке, морщины в уголках глаз и в уголках губ тоже. И тени на шее, и светлые волосы слипшиеся, мятые, на парик похожие. – Мы ж друзья, так?
– Так, – соврала я. – Конечно, друзья.
– Поэтому, как друг, советую тебе отсюда убираться. Завтра же. Я Бальчевскому позвоню, и он врача найдет. Нормального, такого, чтоб как для себя. Бальчевский – мой компаньон, я ведь рассказывал, да? Ну, вчера, я должен был рассказывать… Он на звонки не отвечает, он решил, что я спекся. Вообще, если по правде, то да, спекся, что я теперь и как меня зовут? Никак. И ничто. Бронзовый памятник эстрадному романтизму… – Он провел по лицу ладонями. – Слушай, давай я лучше стихи почитаю, а?
– Про любовь?
– Если хочешь.
– Хочу.
Моя жизнь чудится мне разноцветными узорами в трубе-калейдоскопе: синие, красные, зеленые и желтые камушки пересыпаются, шелестят, складываясь в странные рисунки, непохожие друг на друга, но вместе с тем преисполненные какой-то удивительной гармонии.
Гармония – это равновесие.
– Баська, ну что ты возишься, а? – Костик поторапливает, хотя сам не одет и не собран и не соберется вовремя, будет метаться, злиться, кричать, что запонки к рубашке не подходят, и галстук не тот, и пиджак, хотя костюм вчера сам в «Березке» покупал, долго и придирчиво выбирая, изводя продавщиц вопросами.
Продавщицы были похожи на рыб, живые карпы в стекле аквариума-магазина, лениво-неповоротливые, безразличные и к Костиковым регалиям, и к Костиковым вопросам. И потому он не уверен, достаточно ли хорош купленный костюм для него, для народного артиста, заслуженного режиссера и лауреата всяческих премий.
– Баська! Где мои запонки?! Куда ты их опять засунула?! Сколько раз говорил – не трогай мои вещи! – Костик пытается застегнуть пуговки на рубашке, но нервничает, и крохотные кусочки пластмассы выскальзывают из пальцев. – Черт! Собирайся же!
Я одета. Строгих линий серое платье с высоким воротником-стойкой, прямой юбкой и крупными декоративными пуговицами. Оно скучное и мрачное, шерсть колется, царапает кожу, вызывая стойкий зуд. И сапоги тесные и жаркие, и голова болит от стянутых в тугой узел волос.
– Туфли! Я же просил почистить туфли, тебе что, сложно? – Костик потряс натертой до блеска парой, которую я полировала все утро. – Ничего доверить нельзя! Бася, я предупреждал, это – дело серьезное, многое зависит от того…
Он, сгорбившись, завязывал шнурки, продолжая рассказывать про фестиваль, про то, что это – мероприятие международного класса, куда съедутся все звезды мирового кино, и нужно выглядеть соответствующе, чтобы не уронить честь советского кинематографа.
Я знаю каждое слово в этом монологе, Костик в последний месяц как с ума сошел… кино-кино-кино… точнее, кино было всегда, а сейчас фестиваль-фестиваль-фестиваль… я устала от разговоров и ожиданий, от Костиковых надежд и Костиковых сомнений, которых постоянно становилось все больше и больше. От Костиковых колебаний… от самого Костика.
Нехорошо так думать о человеке, который так много для меня сделал. Я живу в его квартире, я снимаюсь в кино и получаю за это деньги, зарабатываю сама и в то же время как бы и не сама, потому что без Костика вряд ли кто-то стал бы меня снимать, кому я нужна, Берта Калягина?
– Бася, Бася, Бася… опаздываем!
Мое пальто тяжелое, драповое, с меховым воротником и широким поясом с блестящей красной пряжкой, немного тесное, немного неудобное, но очень красивое. Костиков подарок, а я на него злюсь.
В моей стране никто никогда не злится.
Звонок в дверь, неожиданный и резкий, Костик, примерявший перед зеркалом новую шапку из коричневой норки, вздрогнул, побледнел, от злости, наверное, опаздываем, а тут гости.
– Константин Андреевич, откройте, пожалуйста. Это от Бориса Федоровича…
Не знаю, кто такой Борис Федорович, но Костик побледнел еще больше и, стянув шапку, зло швырнул ее на пол. Странно, он никогда прежде не поступал с вещами таким образом. А еще, выскользнув на лестничную площадку, прикрыл за собой дверь.
Шапку я подняла, отряхнула и положила на стул, а еще подошла к двери и посмотрела в «глазок», знаю, что стыдно и нехорошо подсматривать, но очень интересно. Искаженные тени в тусклом электрическом свете, серая и низкая, размахивающая руками, – Костик, а темная и длинная, надо полагать, тот самый человек от Бориса Федоровича. Разговаривали недолго, и Костик вернулся побледневший, взъерошенный какой-то.
– Басенька, солнышко, – он потянулся за шапкой. – Тебе лучше остаться дома… ты прости, но так получилось… я – человек публичный, видный, с именем… а ты – начинающая, талантливая, конечно, актриса, но все же… люди такие сплетники.
Человек за дверью ждал. Почему-то я была совершенно уверена в этом.
– Ты извини, но мы как-нибудь в другой раз сходим… в кино… на самом деле фестиваль – это такая скукотища. – Он постепенно приходил в себя, пиджак поправил, галстук, повернулся к зеркалу одним боком, потом другим. – Сзади не помялось?
– Нет.
– Пальто подай, будь добра. И… Басенька, будь хорошей девочкой, не дуйся и не обижайся. Если хочешь, сходи погуляй… мороженое покушай. На вот, на мороженое.
Он положил на стул двадцать пять рублей. А я вяло удивилась, прежде Костик никогда не оставлял так много денег.
– И рубашку погладь, ту, которая из Праги… желтенькую.
Они вышли вдвоем, человек, пришедший от Бориса Федоровича, и Костик, а у подъезда ждала машина, под самым фонарем стояла, длинная и черная, быть может, даже «Волга».
Жаль. На «Волге» я бы хотела покататься.
Разобранный вечер – движения трубы-калейдоскопа и рисунок изменились – был пустым и скучным. Я гладила рубашку, и смотрела в окно, и слушала радио, и ходила из комнаты в кухню и назад. Наверное, именно от этой внезапной пустоты в голову и пришла мысль… нет, неправда, мысль была давно, но робкая, неуверенная, такая, о которой стыдно говорить вслух, потому что засмеют.
Я оделась, вышла из дому – тяжеловесные зимние сумерки в черно-лиловых тонах, мелкий снег в лицо, ледяная корка на асфальте, свежая, еще не сколотая дворниками, не присыпанная песком, оттого опасная. Свет фонарей, свет окон – как же их много, почти столько же, сколько людей, – свет фар и витрин. Остановка.
Адрес знаю, мне Елена Павловна сообщила, хотя я и не спрашивала, наверное, Елене Павловне хотелось, чтоб я раньше поехала по этому адресу, чтобы нашла, встретилась… а я тянула, откладывала, отговариваясь заботами, и вот решилась.
Этот двор похож на наш. Деревья, лавки, фонари, занесенная снегом горка, чей-то автомобиль, заботливо укрытый тентом. Тишина. Уже поздно, и время для визита не самое лучшее… но я ведь приехала. Когда-то тетка приезжала ко мне, а теперь вот наоборот. И если поверну назад, то уже никогда… третий подъезд, третий этаж, пахнет сыростью и олифой. И кремом для обуви. Жареной рыбой и пирогами.
Дверь открыла толстая старуха в пуховом платке, увязанном поверх кофты из синего трикотажа. Еще один платок, уже обыкновенный, тканый, был надвинут по самые брови, отчего казалось, что красный старухин нос прямо от него и растет. Она долго глядела, внимательно, настороженно, кривя узкие губы и переступая с ноги на ногу. Байковые тапочки на прорезиненной желтой подошве, серые вязаные чулки, цветастая длинная юбка. Некрасивая женщина. Уставшая. Постаревшая. Неужели и я когда-нибудь такой стану? Не хочу.
– Тетя? – Я спросила наугад, не надеясь на ответ, потому что она совсем, ни минуту, ни секунду не походила на мою тетку. Но старуха вдруг встрепенулась, потянулась и, расщедрившись на беззубую улыбку, спросила:
– Баська? Ты?
– Я.
– Степка! Степка, ходи сюда! Баська пришла! Заходь, заходь, милая, чего на пороге-то… – Она посторонилась, но не отошла, вынуждая протискиваться между ободранной дверью и трикотажно-пуховой броней, прикрывавшей теткин живот. В квартире пахло кошками, солеными огурцами и пережаренным салом. Тесный темный коридор с зеркалом, в котором отражаются смутные тени, и шкафом во всю стену.
– Проходь, на кухню, на кухню давай, поговорим…
На кухне еще более тесно, чем в коридоре. И более грязно. Серые тряпочки кухонных полотенец, серая же скатерть, нестираная, но штопаная, с краем-бахромой, серые занавески, те самые, которые я помню по вышитым цветам, только теперь и цветы отчего-то тоже серые. И единственным ярким пятном – желтая коса лука, свисающая с вколоченного в стену гвоздя.
– Молодец, что пришла. – Дядька Степан почти и не изменился. Крупный, широкоплечий, короткошеий, из-за чего кажется, что круглая его голова вырастает прямиком из плеч, а подбородок едва ли не в ключицы упирается. Подбородок широкий, с черно-седою щетиной и шрамом. Странно, шрама я не помню. И залысин этих тоже, а вот лохматые, низкие брови очень даже хорошо помню, из-за них мне казалось, что дядька Степан сердится. И сейчас кажется.
– Мать, ты давай, сообрази чего, – он сказал это громко и сердито. И локти на стол поставил. – Ну, рассказывай.
– О чем?
Теперь мне неудобно. Не надо было приходить сюда. Зачем? Прав Костя – они от меня отказались, бросили в детдоме, а значит, стоит ли ждать, что теперь встретят с радостью. Правда, Костик уверен, что скоро у меня появится очень много родственников.
– Как жила, рассказывай. – Дядька Степан поскреб пятерней скулу. – И чего пришла. Если квартиры хочешь, то фиг тебе!
Он скрутил дулю и сунул мне под нос. От рук пахло табаком и спиртом, пожелтевшая кожа, какая-то неопрятная, порастрескавшаяся, а ногти кривые с черною каймой грязи.
– Степан, ты что? Она ж… это ж Баська наша!
– Цыц, дура, – дядька хлопнул ладонью по столу. – Наша-то не наша, а на квартирку претензию сказать может. Только хрена ей, а не квартирка! Наша она! Моим горбом заслуженная! Потом и кровью! А ты тут всяких…
– Дядь Степан, мне квартира не нужна, честно. Я просто в гости…
– А даже если нужна, то все равно фиг получишь. – Он снова тычет в нос, на этот раз кулаком. – Тебя тут не прописано! Вот.
Тетка ставит на плиту сковородку, огромную, черную, вычищенную изнутри до блеска. Синие огоньки, касаясь днища, оседают, потом снова тянутся, норовя облизать и дно, и бока сковороды, а внутри медленно тает кусок белого жира.
– У меня есть квартира, – на всякий случай говорю, чтобы успокоить. И он успокаивается, откидывается назад, упираясь спиной в стену, вытирает руки о грязную скатерть и почти приветливо говорит:
– Что, государство дало?
– Да.
Вообще-то квартира Костина, но он сам повторял, чтоб я себя чувствовала как дома. А там и в самом деле дом, лучше, чем тут.
– Видишь, мать, а ты все ныла! Об убогих у нас государство заботится. Я вона на квартирку сколько лет горбатился, пороги обивал, и то б… а этой нате, пожалуйста! Ты не думай, племяшка, я не в обиде. Я ж только рад. И молодец, что родичей не позабыла. Квартирка-то однокомнатная небось?
– Да.
– А у нас две!
Тетка кивает, непонятно с чем соглашаясь. А жир в сковородке растаял, зашипел, заскворчал, разбрызгивая горячие капли. Она же достала из холодильника крупные желтые яйца.
– Яишенку будешь?
Яичница… белое облако и желтая середка-солнце, которое дядька Степан выедал блином.
– Будет, будет, – сказал он. – И нечего носы воротить, мы – люди простые. Или ты как Валька наша?
– А что с Валькой? – Смутно помню, точнее, совсем не помню. Волосы, кажется, светлые, а глаза голубые… все.
– А распускает мать Вальку! Растет прошмандовкой! Школу не закончила, а уже губы мажет! Я ей намажу! – Он стукнул кулаком по столу, но вышло не страшно и не грозно, жалко как-то. И тетку, которая сгорбилась еще больше, и Вальку, и дядьку Степана. – Вот принесет в подоле – на порог не пущу! Так и передай.
На стол легла темная, скользкая с виду доска, а на нее сковородка с яичницей, тетка порезала ноздреватый, мягкий хлеб, луковицу, достала соленые огурцы, бутылку «Столичной» и три стакана.
– Мне не надо, спасибо. Я не пью.
– И правильно! Бабам пить нельзя. Работаешь где? Учишься?
– Работаю. – Мне стало вдруг неудобно за то, что работа моя несерьезная, дядька вряд ли одобрил бы.
Разлив водку по стаканам – себе на палец, Степану полстакана, тетка присела за стол.
– Вот и верно, а то развелося интелихентов, каждый норовит на рабочем горбу поездить! А что с них толку-то? Зараза одна, свободомыслие… в стране рука твердая быть должна и никакого свободомыслия. И чтоб все работали, как один. Я и мамке твоей говорил, куда она полезла, кого выбрала… интелихента, да добро б нашего, а то этот, капиталист! Тьфу! – Он сплюнул на пол, утер губы рукавом и, опрокинув полстакана водки, занюхал луковицей. – Любовь, любовь… и чем эта любовь вышла-то?
– Степушка… – заныла тетка.
– Цыц, баба. Думаешь, она так приперлася, в гости? Не-а, если не на квартиру претензии иметь, то, значится, про мамку поговорить. Интересно же?
Интересно. И неудобно, и страшно оттого, что этот человек, чужой по сути, незнакомый, грязный, отвратительный, пахнущий пережаренным салом, водкой и луком, будет говорить о моей маме.
– Так я всю правду, вот как на духу. Красавица была, оно, конечно, так, вся из себя прям пава… вырядится, бывало, юбка там, кофта, косы заплетет, бусы повесит и по селу гулять… в клуб там или в школу. Ох, наши-то за нею увивались, да и не только наши, с соседних весок приезжали, только с этими разговор короткий, в рыло раз-другой, и все. – Степан ощерился улыбкой. – Славное времечко было, ты-то, Таська, сеструхе своей и в подметки не годилася, а вот поглянь, как оно вышло, ты в дамках, при квартире и мужике, а она где? А из-за чего все? Из-за любови.
Тетка вздохнула и, подперев подбородок кулаком, закрыла глаза. Слушает. И я слушаю.
– А тут аккурат стройку у нас развернули, ну и не простую, потому как поприехали из-за этой, из заграницы, специялисты, значит. – Степан потянулся за бутылкой. – Не, ну чего сказать, с нашими-то они не больно, особнячком все. Вежливыя, конешне, интилехентныя. Ну и случилась у матери твоей любовь, а такая, что прям ты хоть дубцом выбивай, не поможет. Родители-то поначалу пыталися грозить, а потом успокоились, дескать, человек сурьезный, инженер навроде, и о свадьбе поговаривал…
– А он взял да уехал, – тихо сказала тетка.
– Кинул брюхатую и на родину укатил, морда буржуйская. – Дядька подтянул сковородку поближе и, переломив пополам кусок хлеба, ткнул в желтый круг яичного желтка. – И все, с концами, ни письмишка, ни посылки, ничего… вот тебе и интелихент. А я ж ее замуж-то звал… ну а как про пузо узнали-то, то какой замуж, кому порченая нужна? Так что, гляди, мать, принесет Валька в подоле, обеих пришибу! Чтоб неповадно было, ясно?!
Я убежала из этого дома, поспешно распрощавшись, выскочила в подъезд и на улицу. Спасительная темнота, спасительная чистота свежевыпавшего снега, уже не колючего, но мягкого, бело-перьевого, тающего на коже и расчерчивающего щеки дорожками невыплаканных слез.
В моей стране никто никогда не плачет.
В моей стране никто никого не бросает. Всю ночь я сидела на кухне, разглядывая медальон, где хмурый и сердитый лев сжимал в лапах гаснущее солнце.
А Костик так и не пришел. Это хорошо, сегодня я не хотела его видеть.