Книга: В скорлупе
Назад: 4
Дальше: 6

5

Солипсизм подходит неродившемуся. Пока босая Труди на кушетке в гостиной отсыпается после пяти бокалов и наш грязный дом катится на восток к глухой ночи, я размышляю и о дядином «поместили», и о материном «ядом». Как диджей над своей вертушкой, я прокручиваю слова. «Ребенка куда-то поместили». От повторения слова очищаются до истинной сердцевины, и ясно проступает предназначенное мне будущее. «Поместили» — просто лживое иносказание выброшенного. Так же, как «ребенка» — это меня. «Куда-то» — тоже лживое. Безжалостная мать! Это будет моя погибель, мое падение: только в сказках нежеланного младенца усыновляют высшие. Герцогиня Кембриджская не возьмет меня на борт. В жалобном одиночном полете моей фантазии я приземляюсь где-нибудь на тринадцатом этаже бруталистской многоэтажки, которую мать, по ее словам, иногда печально созерцает из окна своей спальни. Она созерцает и думает: так близко, а далекая, как Тимбукту.
Воображаю, каково там.
Вот именно. Вырасти на компьютерных игрушках, на кока-коле, чипсах, на подзатыльниках. Именно что Тимбукту. Никаких сказок на ночь — напитать пластичный ум малыша. Убогий горизонт современного английского крестьянства. Или на этой ферме опарышей в Юте. Бедный я, несчастный, стриженный под бокс, с бочкообразной грудью трехлетки, в камуфляжных брючках, обалделый от телевизорного галдежа и чужого табачного дыма. Рядом нетвердо проходят оплывшие татуированные щиколотки приемной матери, за ней — нервический пахучий пес ее дружка. Папа, родной, спаси меня от этого Тимбукту. Забери меня с собой. Пусть меня с тобой отправят, а не поместят куда-то.
Типичная сентиментальная распущенность на девятом месяце. Все, что я знаю об английской бедноте, знаю от телевизора, из рецензий на насмешки романистов. Ничего не знаю. Но подозреваю, что бедность — это лишения на всех уровнях. Никаких клавесинных уроков на тринадцатом этаже. Если заплатить за нее надо только лицемерием, я буржуазную жизнь куплю и буду считать, что дешево. Больше того — буду удерживать у себя хлеб, богатым буду, герб куплю. NON SANS DROIT, и право мое — на любовь матери — абсолютное. На план меня бросить я согласия не даю. Не я буду изгнан — она. Я привяжу ее этим скользким шнуром; в день рождения прикую одним мутным младенческим взглядом; тоскливым криком чайки загарпуню ее сердце. И тогда, привязанная насильно, будет нянчить меня всю жизнь, и свобода ее будет уплывать вдаль, как берег родины. Труди будет моя, а не Клода, и отделаться от меня ей будет не легче, чем оторвать и выбросить за борт собственную грудь. Я тоже могу быть безжалостным.
* * *
Этим мыслям я предавался, вероятно, спьяну, несдержанно и бестолково, но, наконец, постонав, она проснулась и стала нашаривать под кушеткой сандалии. Вместе мы спускаемся, хромая, в сырую кухню, и там, в полутьме, наверное, почти скрывающей мерзость, Труди наклоняется, чтобы попить из-под холодного крана. Все еще в пляжном наряде. Включает свет. Никаких признаков Клода, ни записки. Мы подходим к холодильнику, и она с надеждой заглядывает внутрь. Вижу — воображаю, что вижу на незасвеченной сетчатке, — как ее бледная рука нерешительно зависает в холодном свете. Люблю ее красивую руку. На нижней полке что-то, в прошлом живое, а теперь сгнившее, как будто шевелится в бумажном пакете — она, почтительно охнув, захлопывает дверь. Поэтому мы переходим к буфету с бакалеей, и она находит там пакетик с солеными орешками. Вскоре, слышу, набирает номер любовника.
— Ты еще дома?
Ответа не слышу за хрустом орехов.
Выслушав его, она говорит:
— Вези сюда. Нам надо поговорить.
По тому, как плавно она опускает трубку, заключаю, что он уже в пути. Скверно.
А у меня впервые головная боль. Стянула лоб, как пестрая бандана, и беззаботно откаблучивает в такт ее сердцебиению. Раз поделилась ею со мной, так могла бы принять болеутоляющее. По справедливости, боль-то — ее. Но она снова храбро лезет в холодильник и на верхней плексигласовой полке в двери находит двадцатисантиметровый клин исторического пармезана, древнего, как сатана, твердого, как адамант. Если вгрызется в него зубами, пострадаем оба: после орешков вторая загрузка соли растечется по рукавам эстуария, загустит кровь до состояния соленого ила. Воды — ей надо выпить еще воды. Руки мои тянутся к вискам. Чудовищная несправедливость — такая боль, а жизнь еще даже не началась. Я слышал передачу о том, что в давние времена боль дала начало сознанию. Чтобы избежать серьезного вреда, у простого организма в процессе чувственного опыта в нервных контурах должны выработаться некие кнуты и стрекала. Не просто тревожный красный сигнал — кто его там увидит? — а укол, ожог, болезненный толчок. Враждебный фактор вынуждает нас быть чуткими к нему, он действует, жалит, когда мы приближаемся к огню, когда любим слишком сильно. Эти ощущения — начало нашего обособленного «я». И если это действует, почему не возникнуть отвращению к калу, страху на краю скалы и перед чужаками, памяти об оскорблениях и любезностях, удовольствию от секса и еды? Бог сказал: да будет боль. И стала поэзия. В результате.
Так какая польза от головной боли и душевной? От чего меня предостерегают или что велят делать? Не дай твоей матери и кровосмесительному дяде отравить твоего отца. Не трать драгоценные дни, праздно вися вверх ногами. Родись и действуй!
С похмельным стоном, короткой арией хвори она садится в кухне на стул. После выпитого днем вариантов на вечер немного. Фактически два: сожалеть или выпить еще и сожалеть. Она предпочла первый, но время еще раннее. Сыр на столе уже забыт. Клод едет оттуда, где будет жить мать — сбагрившей меня миллионершей. Едет через весь город на такси, потому что водить машину не научился.
Пытаюсь увидеть ее такой, как она сейчас должна выглядеть — с созревшим плодом, двадцативосьмилетнюю, молодо привалившуюся к столу (настаиваю на этом наречии), блондинку с косой, как у саксонского воина, красивую до неописуемости, стройную, если не считать меня, полуголую, с розовыми от загара плечами; ищет, куда поставить локти на кухонном столе среди тарелок, глазурованных желтком месячной давности, сухарных и сахарных крошек, на которые ежедневно срыгивают мухи, вонючих пакетов из-под молока, ложек с налетом, жидкостей, ставших струпьями на рекламных листовках. Я пытаюсь видеть ее и любить, как мне полагается, потом представить себе, какое ей выпало бремя: злодей, которого она взяла в любовники, святой, которого она отставила, дело, которое замышляется, милый ребенок, которого сдаст чужим людям. И все равно люблю ее. Если нет — то вы сами никогда не любили. А я любил, я любил. Люблю.
Она вспомнила о сыре, берет ближайшее орудие и вонзает. Отваливается кусок — и вот он у нее во рту, она сосет его, сухой и каменный, и размышляет о своем состоянии. Идут минуты. Состояние, я думаю, нехорошее, хотя кровь у нас все-таки не загустеет, потому что съеденная соль понадобится ей для глаз и щек. Ребенка пронзает материнский плач. Сейчас она перед лицом мира, созданного ею же самой и не дающего ответа, перед всем, на что согласилась, перед новыми обязанностями — я снова их перечислю: убить Джона Кейрнкросса, продать его родовой дом, поделить деньги, избавиться от ребенка. Это мне бы полагалось плакать. Но неродившиеся — каменноликие стоики, погруженные Будды. Мы признаем, в отличие от молодых сородичей — от плаксивых младенцев, — что слезы в природе вещей. Sunt lacrimae rerum. Младенческий вой — непонимание сути. Ждать — вот что надо. И думать!
Она уже немного оправилась, и мы слышим, как ее любовник вошел в холл и выругался, споткнувшись о мусор своими башмачищами, которые ей так нравятся.
(У него свой ключ. А отцу приходится звонить в дверь.) Клод спускается в полуподвальную кухню. Шуршит пластиковый мешок со снедью или с орудиями смерти — или и с тем, и другим.
Он сразу замечает ее странное состояние и говорит:
— Ты плакала.
Не столько заботливость, сколько констатация факта или непорядка. Она пожимает плечами и смотрит в сторону. Он вынимает из пакета бутылку и громко ставит на стол, так, чтобы она увидела этикетку.
— «Кюве ле Шарне Менету-Салон». «Жан-Макс Роже» две тысячи десятого года. Помнишь? Его отец погиб в авиакатастрофе.
Он говорит о смерти отцов.
— Если холодное и белое, я бы выпила.
Она забыла. Когда в ресторане официант не сразу зажег свечу. Тогда оно ей очень понравилось, а мне еще больше. А сейчас выдернута пробка, звякнули бокалы — надеюсь, чистые, — и Клод наливает. Я не могу отказаться.
— Будем здоровы! — Тон ее быстро смягчился.
До дна; потом он говорит:
— Скажи мне, из-за чего.
Она начинает говорить, но у нее перехватывает горло.
— Я думала о нашем коте. Мне было пятнадцать лет. Его звали Гектор, милый старичок, любимец семьи, на два года старше меня. Черный, с белыми носочками и передничком. Однажды я пришла из школы в мерзком настроении. Он сидел на кухонном столе, где ему не полагалось. Хотел поесть. Я огрела его так, что он слетел. Его старые косточки даже хрустнули. После этого он пропал. Мы наклеили объявления на деревьях и фонарных столбах. Потом кто-то нашел его на куче листьев под стеной — он приполз туда умирать. Бедный, бедный Гектор, окоченел как камень. Я никому не сказала, не осмелилась, но я знаю, что это я его убила.
Значит, не в коварном предприятии причина, не в утраченной невинности, не в том, что избавится от ребенка. Она снова плачет, еще горше.
— Да он свое почти отжил, — говорит Клод. — Ты не можешь знать, что из-за тебя.
Теперь рыдает.
— Знаю, знаю. Из-за меня! Господи!
Знаю, знаю. Где я это слышал? «Он родную мать убьет, но серые брюки ни за что не наденет». Но будем великодушны. Молодая женщина, живот и груди набухли, того и гляди лопнут; предписанная богом боль грядет, за ней молоко и какашки, и бессонный поход по новооткрытой стране неусладительных обязанностей, где животная любовь будет красть у нее жизнь… и призрак кота тихо крадется к ней в белых носках, требуя отмщения за свою украденную жизнь.
И все же. Женщина, хладнокровно замышляющая… плачет о… Не будем уточнять.
— Кошки бывают чертовски неприятны, — приходит на помощь Клод. — Точат когти о мебель. Но.
После «но» противоположного аргумента не следует. Мы ждем, когда она выплачется. Теперь можно подлить. Почему нет? Пара глотков, нейтрализующая пауза, потом он опять шуршит в пакете, достает напиток другого урожая. Ставит на стол с более мягким звуком. Бутылка пластиковая. На этот раз этикетку читает Труди, но про себя.
— Летом?
— В антифризе содержится этиленгликоль. Довольно хорошая штука. Я однажды попользовал им соседскую овчарку, здоровенная скотина, с ума сводила своим лаем, день и ночь. В общем. Ни цвета, ни запаха, приятная на вкус, сладковатая, как раз для смузи. Хм. Разрушает почки, мучительная боль. Крохотные острые кристаллы рассекают клетки. Будет шататься и лопотать, как пьяный, но без запаха алкоголя. Тошнота, рвота, одышка, конвульсии, сердечный приступ, кома, отказ почек. Финиш. Действует постепенно, если кто-то не влезет с противоядием.
— Следы оставляет?
— Все оставляет следы. Но ты подумай о преимуществах. Легко достать, даже летом. Жидкость для чистки ковров дает тот же результат, но не такая приятная на вкус. А это удобно подмешать. И пить — одно удовольствие. Нам надо только отделить тебя от финала.
— Меня? А ты как же?
— Не беспокойся. Я отделюсь.
Мать не это имела в виду, но продолжать не стала.
Назад: 4
Дальше: 6