20
Вот и настал критический момент. Надо принимать решения, срочные, необратимые, изобличительные. Но прежде матери нужны две минуты наедине с собой. Мы спешно спускаемся к месту, остроумцами прозванному ретирадным. Там давление на мой череп прекращается, и, пока мать, вздыхая про себя, засиживается на несколько лишних секунд, в мыслях у меня наступает ясность. Или же они принимают другое направление. Ради моей свободы убийцы должны сбежать. Может быть, это слишком узкий взгляд, эгоистический. Есть и другие соображения. Ненависть к дяде может перевесить мою любовь к матери. Может, наказать его — благороднее, чем спасти мать. Но может удаться и то и другое.
Эти мысли не оставляют меня, пока мы возвращаемся в кухню. Кажется, после ухода полиции Клод обнаружил, что нуждается в виски. Услышав соблазнительный звук наливаемого из бутылки в стакан, Труди ощущает такую же потребность. Сильную. С водопроводной водой, половина на половину. Дядя молча исполняет. Молча, они стоят друг против друга у раковины. Им не до тостов. Они обдумывают ошибки друг друга — или даже свои собственные. Или решают, что делать. Это — чрезвычайная ситуация, которой они боялись и в ожидании ее составляли планы. Сейчас они их отбросили и молча обдумывают новые. Наша жизнь теперь изменится. Главный инспектор Аллисон нависает над нами, своенравное, усмехающееся божество. Мы не поймем, пока не будет уже поздно, почему она сразу нас не арестовала, почему пока не тронула. Копит улики, ждет анализа ДНК со шляпы, раскручивает дело? Мать и дядя должны учесть, что любое их решение может быть именно таким, на какое она рассчитывала, и она выжидает. Но так же возможно, что их таинственный план не приходил ей в голову и они получили фору. Вполне причина действовать смело. Вместо этого они предпочитают выпить. Возможно, что бы они ни сделали сейчас, — все на руку главному инспектору, включая интерлюдию с односолодовым виски. Но нет, единственный для них шанс — предпринять что-то радикальное, и немедленно.
Труди поднимает руку, отказываясь от третьей порции. Клод упорнее. Добивается ясности в мыслях. Мы слушаем, как он наливает, аккуратно и долго, потом слушаем, как он громко заглатывает — хорошо знакомый звук. Сейчас они, может быть, думают, как бы им избежать ссоры, ведь им требуется общая цель. Издали доносится звук сирены; это всего лишь «Скорая помощь», но она отзывается на их страх. Город невидимо накрыт решеткой государства. Трудно выбраться из-под нее. Сирена — напоминание, что все-таки существует речь, полезная констатация очевидного.
— Дело плохо. — Голос у матери тихий и хриплый.
— Где паспорта?
— У меня. А деньги?
— У меня в кейсе.
Но они не двигаются с места, и асимметрия ответов — ее уклончивый — дядю не раздражает. Он уже наполовину разделался с третьей порцией, а до меня только что дошла материна первая. Чувственным удовольствием не назовешь, но пронимает и обстоятельствам отвечает, ощущению конца чего-то — а начала не видно. Я воображаю старую военную дорогу в узкой холодной долине, запашок мокрого камня и торфа, лязг стали, и усталый топот ног по каменной осыпи, и горький груз несправедливости. Так далеко от южных склонов, от пыльного выцвета их багровых пухлых покровов, уходящих вдаль синих холмов — чем дальше, тем бледнее. Я предпочел бы оказаться там. Но поддаюсь: шотландское виски, первое в моей жизни, выпускает что-то на волю. Грубое освобождение — открыты ворота, за ними борьба и страх перед тем, что может выдумать ум. Сейчас это со мной и происходит. Спрашивается, сам себя спрашиваю: чего я сейчас больше всего хочу? Любое желание. Реализмом не ограничиваясь. Руби канаты, дай волю мыслям. Могу ответить не раздумывая — иду в открытые ворота.
Шаги на лестнице. Труди и Клод ошарашенно поднимают головы. Инспектор пробралась в дом? Грабитель выбрал самую худшую ночь? Медленно, тяжело спускается. Они видят черные кожаные туфли, брючный ремень, рубашку, испачканную рвотой, затем лицо с ужасным выражением — бессмысленно-целеустремленное. В этой одежде отец умер. Лицо бескровное, зеленовато-черные губы тронуты тлением, маленькие глаза смотрят пронзительно. Он стоит внизу лестницы, ростом выше, чем нам помнится. Он пришел из морга, чтобы найти нас, и точно знает, чего хочет. Я дрожу, потому что дрожит мать. Никакого мерцания в фигуре, ничего призрачного. Это не галлюцинация. Это мой отец во плоти, Джон Кейрнкросс, такой, какой он есть. Испуганный стон матери действует как призыв, потому что он идет к нам.
— Джон, — осторожно произносит Клод с повышающейся интонацией, словно думает пробудить это видение к надлежащему небытию. — Джон, это мы.
Слова его, кажется, поняты. Он стоит перед нами, испуская сладкие миазмы гликоля и созревшей для червей плоти. И смотрит на мать маленькими черными глазами из неразрушимого камня. Его омерзительные губы шевелятся, но не издают ни звука. Не спуская с нее глаз, он протягивает руку. Его костяная кисть стискивает горло Клода. Мать не в силах даже вскрикнуть. Гагатовые глаза не отпускают ее. Безжалостная однорукая хватка сжимается на горле. Это — для нее, ей подарок. Клод падает на колени, глаза выпучены, руки бьют и дергают руку брата. Только жалкий, слабый мышиный писк дает нам знать, что он еще жив. А потом уже — нет. Отец, не взглянув на брата ни разу, роняет его на пол и теперь притягивает к себе жену, обхватив руками, тонкими и сильными, как стальные обручи. Он притягивает ее лицо к своему и крепко, долго целует ледяными гниющими губами. Она раздавлена ужасом и стыдом. Этот миг будет терзать ее до смерти. Он равнодушно отпускает ее и уходит туда, откуда пришел. Уже на лестнице он начинает растворяться в воздухе.
Ну вот, спрашивалось. Я себя спрашивал. И вот чего я хотел. Детской хеллоуинской фантазии. Как еще учинить духовную месть в век неверия? Готика практически изгнана, ведьмы удрали с вересковой пустоши, и остается мне только материализм, сильно стесняющий душу. Голос по радио как-то сказал мне: когда мы вполне поймем, что такое материя, мы почувствуем себя лучше. Сомневаюсь. Мне никогда не достанется то, чего я хочу.
* * *
Я очнулся от забытья; оказывается, мы в спальне. Как поднимались туда, не помню. Глухой звук открывшейся двери гардероба, стук вешалок, на кровать поставлен чемодан, потом второй, щелчки открывшихся замочков. Должны были упаковаться заранее. Инспектор может заявиться даже сегодня вечером. И они называют это планом? Слышу ругательства и бурчание.
— Где он? Только что был. У меня в руке!
Ходят туда-сюда по спальне, выдвигают ящики, ходят в ванную и обратно. Труди уронила стакан на пол, он разбился. Она не обращает внимания. Почему-то включено радио. Клод сидит с ноутбуком на коленях и бормочет:
— Поезд в девять. Такси едет.
Я предпочел бы Брюсселю Париж. Туда больше рейсов. Труди все еще в ванной и шепчет себе под нос:
— Доллары… евро.
Во всем, что они говорят, и даже в звуках, которые издают вещи, слышится прощание, как грустное разрешение аккорда, напевное «пока». Это конец; мы не вернемся. Дом, дедовский дом, где я должен был вырасти, сейчас исчезнет. Я его не буду помнить. Хотелось бы припомнить список стран, с которыми нет соглашения о выдаче. В большинстве — неуютные, неспокойные, жаркие. Слышал, что Пекин — приятное место для беглых. Цветущий поселок англоговорящих злодеев, затерянный посреди несметного населения мирового города. Неплохо бы там причалить.
— Снотворное, болеутоляющее! — кричит из спальни Клод.
Его голос, его тон мне подсказывают: пора решать. Он закрывает чемоданы, застегивает ремни. Как быстро. Наверное, наполовину были собраны. Чемоданы старой конструкции, на двух колесиках, не четырех. Клод спускает их на пол. Труди спрашивает:
— Который?
Думаю, она держит в руках два шарфа. Клод буркнул: этот. Единственная попытка изобразить нормальность. Когда они сядут в поезд, когда пересекут границу, их вина о себе заявит. У них только час в распоряжении, и надо спешить. Труди говорит, что хочет взять пальто, но не может найти. Клод настаивает, что оно не понадобится.
— Оно легкое, — говорит Труди. — Белое.
— Ты будешь выделяться в толпе. На видео.
Но она его все-таки находит — как раз когда Биг-Бен бьет восемь и начинаются новости. Они не слушают — некогда. Надо захватить еще какие-то последние вещи. В Нигерии дети сожжены живьем хранителями огня на глазах у родителей. Северная Корея запустила ракету. Уровень воды в Мировом океане растет быстрее прогнозируемого. Но все это — не первой важности. Это отложено для будущей катастрофы. Сочетание бедности, войны и грядущих изменений климата гонит миллионы людей из дома — древняя эпопея в новой форме, переселение народов, как взбухшие реки весной, Дунаи, Рейны и Роны озлобленных, или отчаявшихся, или обнадеженных людей, теснящихся на границах перед воротами из колючей проволоки, тысячами тонущих в стремлении причаститься к богатствам Запада. Если это, согласно новому клише, явление библейского масштаба, то моря перед ними не расступаются — ни Эгейское, ни Ла-Манш. Старая Европа мечется во сне, колеблется между жалостью и страхом, желанием помочь и отгородиться. Сегодня отзывчивая, добрая, через неделю черствая и рассудительная, она хочет помочь, но не хочет делиться и терять, что имеет.
И всегда есть более насущные проблемы. Пока повсюду бубнят приемники и телевизоры, люди занимаются своими делами. Чета закончила сборы перед поездкой. Чемоданы закрыты, но осталась фотография ее матери, и молодая женщина хочет ее увезти с собой. Резная рамка слишком тяжелая и громоздкая. Без нужного инструмента фотографию вынуть нельзя, а инструмент, специальный ключик, — в кухне, спрятан в ящике. Такси уже ждет. Поезд отходит через пятьдесят минут, до вокзала порядочно, может быть очередь перед досмотром и перед паспортным контролем. Шофер выносит чемодан на площадку и возвращается, слегка запыхавшись. Легче было бы выкатить на колесах.
— Мы абсолютно не можем задерживаться.
— Я хочу эту фотографию с собой.
— Неси под мышкой.
Но у нее и так сумочка, белое пальто, и еще ей нужно везти чемодан и меня нести.
Клод со стоном поднимает другой чемодан, чтобы нести в машину. Этим ненужным усилием он показывает, что мешкать нельзя.
— Это отнимет у тебя меньше минуты. Он в переднем углу левого ящика.
Клод возвращается.
— Труди. Уходим. Немедленно.
Разговор из отрывистого превращается в сердитый.
— Ты ее понесешь.
— Исключено.
— Клод. Это моя мать.
— Не имеет значения. Мы уходим.
Но они не уходят. После всех моих сомнений и раздумий, недопонимания, ошибок интуиции, поползновений к самоубийству и огорчительной инертности я пришел к решению. Довольно. Мой плодный пузырь — это прозрачная шелковая сумка, в которой я содержусь, тонкая и крепкая. Еще в ней содержится жидкость, защищающая меня от мира и дурных его снов. Хватит. Пора принять участие. Завершить окончание. Пора начать.
Освободить правую руку, прижатую к груди, и привести в движение кисть нелегко. Но вот сделано. Указательный палец — мой собственный специальный инструмент, чтобы вынуть мою мать из рамки. На две недели раньше, а ногти уже такие длинные. Делаю первую попытку надреза. Ногти мягкие, а ткань, хоть и тонкая, прочна. Эволюция свое дело знает. Нащупываю вмятину, сделанную пальцем. Есть складка, очень четкая, там я пробую снова, и с пятой попытки ткань чуть-чуть поддается, а с шестой — уже крохотный прорывчик. В эту щелку мне удается просунуть конец ногтя, палец, потом два пальца, три, четыре — и, наконец, пробиваю кулаком, а за ним хлынул поток, излияние перед началом жизни. Моя водяная защита исчезла.
Теперь мне уже не узнать, как разрешилось бы дело с фотографией и девятичасовым поездом. Клод вышел из комнаты и стоит перед лестницей. Наверное, в обеих руках у него по чемодану, и он намерен спускаться.
Мать зовет его с разочарованным стоном:
— Ой, Клод!
— Что еще?
— Воды. Отходят.
— Займемся этим потом. В поезде.
Должно быть, он думает, что это уловка, продолжение спора, какая-то противная женская неприятность и сейчас недосуг с этим разбираться.
Я сбрасываю с себя оболочку — впервые в жизни раздеваюсь. Получается неловко. Три измерения: по ощущению, на три больше, чем надо. Предвижу, что с физическим миром будет непросто. Сброшенная оболочка закрутилась вокруг коленей. Ничего. Там, под головой, предстоят новые дела. Не знаю, откуда я знаю, что́ надо делать. Это тайна. Мы просто появляемся на свет с какими-то знаниями. В моем случае — с этим и с приблизительным представлением о стихотворных размерах. Словом, не tabula rasa. Я подношу руку к щеке и скольжу вдоль мускулистой стенки матки вниз, чтобы найти шейку. Что-то туго стягивает мне затылок. Он здесь уже, выход в мир; я легонько ощупываю его пальчиками, и тут же, словно произнесено заклинание, пробуждается чудовищная материнская мощь, стенки вокруг меня идут волнами, потом дрожат и обжимают меня. Это землетрясение, гигантская пертурбация в ее пещере. Как ученик чародея, я в ужасе, я смят вырвавшимися на волю силами. Надо было дождаться своей очереди. Только дурак станет шутить с такими силами. Издалека слышу голос матери. Это может быть крик о помощи, вопль торжества или боли. А потом чувствую, перед моей макушкой… один сантиметр расширился! Пути назад нет.
Труди взобралась на кровать. Клод где-то у двери. Она тяжело дышит, взволнованна и очень испугана.
— Начались. Так быстро. Вызови «Скорую».
Секунду он молчит, потом прозаически спрашивает:
— Где мой паспорт?
Моя вина. Я его недооценил. Я хотел выйти раньше, чтобы погубить Клода. Я знал, что беда — в нем. Но думал, что он любит мою мать и останется при ней. Теперь я оценил ее стойкость. Под бренчание монет и баночки с тушью для ресниц — это Клод роется в ее сумке — Труди говорит:
— Я его спрятала. Внизу. Как раз на такой случай.
Он задумывается. Он занимался недвижимостью, он владел небоскребом в Кардиффе и он знает, что такое сделка.
— Скажи мне, где он, и я вызову тебе «Скорую». И уйду.
Она отвечает обдуманно. Прислушивается к себе в ожидании новых схваток, желая их и страшась.
— Если я иду ко дну, то и ты.
— Прекрасно. Не будет «Скорой».
— Сама вызову. Как только…
Как только закончатся вторые схватки, сильнее первых. Снова непроизвольный крик, боль охватывает поясницу; Клод в это время подходит к шкафчику у кровати, чтобы отсоединить телефон. Меня сжало, подняло, протолкнуло с моего привычного места на два или три сантиметра вниз и назад. На голове моей стягивается железный обруч. Три наши судьбы сокрушаются в одной утробе.
Когда боль отпускает, Клод, как пограничник на контроле, скучно произносит:
— Паспорт?
Она мотает головой, ждет, когда восстановится дыхание. Между ними что-то вроде равновесия.
Отдышавшись, она ровным голосом говорит:
— Тогда тебе придется быть акушеркой.
— Не мой ребенок.
— Он всегда не акушеркин.
Сама испугана, но способна нагнать на него страху своими инструкциями.
— Когда ребенок выйдет, он выйдет ничком. Ты его поднимешь обеими руками, очень бережно, поддерживая головку, и положишь на меня. Так же, лицом вниз, на меня, между грудями. Около сердца. Из-за пуповины не беспокойся. Она сама перестанет пульсировать, и ребенок начнет дышать. Накроешь его двумя полотенцами для тепла. И ждем.
— Ждем? Черт. Чего?
— Чтобы вышла плацента.
Передернулся он или его чуть не вырвало — не знаю. Может быть, еще рассчитывает, что мы как-то с этим разделаемся и успеем к другому поезду.
Я внимательно слушаю, хочу понять, как действовать. Нырнуть под полотенце. Дышать. Не говорить ни слова. Но «ребенок»! Все-таки, розовое или голубое?
— Иди, принеси больше полотенец. Будет грязно. Как следует вымой руки с мылом и щеткой для ногтей.
Голова кругом, кругом обложен, кто он — беглец без документов. Он поворачивается и идет делать, что велено.
Так оно и продолжается, схватки за схватками, крики, стоны, мольбы, чтобы мука прекратилась. Безжалостный процесс, неумолимое вытеснение. Канатик разматывается позади меня по мере моего медленного продвижения. Вперед и наружу. Жестокие силы природы хотят меня расплющить. Двигаюсь в том участке, где, знаю, дядина часть часто ходила в другом направлении. Меня это не волнует. То, что в его времена было влагалищем, стало родовым каналом, моим Панамским, и я больше него тогдашнего, величавый корабль генов, горделиво неспешный в своем продвижении, с моим грузом древней информации. Захожий член мне не ровня. Сколько-то времени я слеп, глух и нем, и везде болит. Но еще больнее моей матери, приносящей жертву, как все матери приносят, за своих головастых, горластых младенцев.
Минуты скользкого, тугого выхода — и вот я высажен нагим в королевстве. Как доблестный Кортес (помню, как отец читал это стихотворение), я изумлен. Смотрю с удивлением — и догадываюсь — на лохматую поверхность синего полотенца. Синее. Я всегда знал, что́ это, по крайней мере, словесно. Я давно пришел к выводу насчет синего — моря, неба, ляпис-лазури, горечавки, — но чисто абстрактному. А теперь вот оно, я его имею, и оно мною обладает. Оно прекраснее, чем я осмеливался вообразить. Оно только начало, кубовый край спектра.
Мой верный канатик, проток жизни, не убивший меня, умирает предуказанной смертью. Я дышу. Восхитительно. Мой совет новорожденным: не кричите, оглядитесь, вкусите воздуха. Я в Лондоне. Воздух хороший. Звуки свежие, блестящие, высокие частоты включены. Полотенце сияет, лучится, цветом напоминая о мечети Гохаршад в Иране, перед которой плакал мой отец на заре. Мать зашевелилась, и от этого повернулась моя голова. Я увидел Клода. Он мельче, чем я воображал, узкоплечий, с хитрым лицом. Выражение лица ни с чем не спутать — гадливость. Вечернее солнце пробилось сквозь листву платана и рисует на потолке зыбкие узоры. Ах, как радостно вытянуть ноги и увидеть по будильнику на ночном столике, что они не успеют на поезд! Но недолго мне этим наслаждаться. Мою податливую грудную клетку сжали брезгливые руки убийцы и кладут меня на снежно-белый, ласковый живот другого убийцы. Ее сердцебиение слышно вдалеке, приглушенное, но знакомое, как хор, слышанный полжизни назад. Темп — andante, спокойные шаги ведут меня к подлинно открытым воротам. Не буду отрицать, что испытываю сильный страх. Но я изнурен, матрос, потерпевший кораблекрушение, и прибился к счастливому берегу. Проваливаюсь, и океан лижет мне лодыжки.
* * *
Мы с Труди, наверное, задремали. Не знаю, сколько прошло минут до звонка в дверь. Какой ясный звук. Клод еще здесь, еще надеется найти паспорт. Может быть, успел сходить вниз, там искал. Сейчас идет к видеофону. Взглянул на экран и отвернулся. Сюрпризов не ожидается.
— Их четверо, — говорит он, скорее себе.
Обдумываем эту новость. Кончено. И конец нехороший. Хорошего и не могло быть.
Мать передвигает меня так, что мы можем обменяться долгим взглядом. Я ждал этого момента. Отец был прав, у нее красивое лицо. Волосы темнее, чем думал, зеленые глаза светлее, щеки еще рдеют от недавних потуг, носик в самом деле кнопка. Я думаю, что вижу в этом лице весь мир. Красивое. Любящее. Убийственное. Слышу, как Клод покорной походкой проходит по комнате, чтобы спуститься. Готовой фразы нет. Даже в эту покойную минуту, долго и жадно глядя в материнские глаза, я думаю о том, что на улице ждет такси. Напрасный расход. Пора бы его отослать. И думаю о нашей тюремной камере — надеюсь, не слишком маленькая, — и за ее тяжелой дверью истертые ступени вверх: первая — горе, потом — справедливость, потом — смысл. Дальше — хаос.
notes