10
Было время, когда дядина реплика на уход вызвала бы у меня улыбку. Но с недавних пор, не спрашивайте почему, я утратил всю свою веселость и желание упражняться, если бы было место — где, утратил радость от огня и земли, от слов, прежде раскрывавших золотой мир великолепных звезд, от красоты поэтических прозрений, от наслаждений разума. Эти превосходные радиобеседы и сводки, чудесные подкасты, трогавшие меня, ныне представляются в лучшем случае сотрясанием воздуха, а в худшем — зловонными пара́ми. Славный мир, куда я вскоре вступлю, благородное общество людей, их обычаи, боги и ангелы, его пламенные идеи и брожение умов не вызывают во мне счастливого трепета. Тяжкий груз лег на полог, одевший мое мизерное тельце. Меня не хватит, чтобы вылепить даже маленькое животное, тем более выразить в образе человека. Для себя я вижу впереди мертворожденную бесплодность и за нею — прах.
Эти мрачные выспренние мысли я хотел бы излить где-нибудь в одиночестве. Сейчас, когда Клод скрылся на лестнице и родители сидят молча, мысли вернулись и угнетают меня. Мы слышим, как открылась и закрылась входная дверь. Я безуспешно стараюсь расслышать, как Клод открывает дверь машины брата. Труди опять наклоняется к столу, и Джон берет ее за руку. Небольшой скачок кровяного давления сообщает о пожатии его псориазных пальцев. Она произносит его имя протяжно, тоном ласковой укоризны. Он не отвечает, но могу предположить, качает головой и складывает губы в скупую улыбку, словно говоря: ну и ну, подумать, что с нами стало.
Она мягко говорит:
— Ты был прав, это конец. Но мы можем сделать это мирно.
— Да, лучше так, — отвечает отец приятным рокочущим голосом. — Только… Труди, в память о былом. Можно прочесть тебе стихотворение?
Она по-детски энергично мотает головой, встряхивая меня в моем помещении, но я не хуже ее знаю, что если дело дошло до стихов, для Кейрнкросса «нет» означает «да».
— Джон, ради всего святого, избавь…
Но он уже набрал в грудь воздуха. Эти стихи я уже слышал, но тогда они значили меньше.
— «Надежды больше нет, пусть поцелуй прощальный…»
Не вижу необходимости декламировать некоторые строчки с таким смаком.
— «…меня освободит, и я уже не твой… ведь от Любви ни крохи не осталось».
В конце, когда Страсть на смертном одре, но Труди, вопреки всему, могла бы любовь вернуть, если бы захотела, — эти строки отец отрицает самим своим саркастическим тоном.
Но и это ей ни к чему. Она говорит, не дав ему закончить:
— До конца жизни не хочу слышать ни одного стиха.
— И не услышишь, — дружелюбно откликается он. — От Клода.
В этом осмысленном диалоге сторон обо мне нет упоминаний. У другого мужчины возникли бы подозрения, почему бывшая жена не говорит об алиментах, причитающихся матери его ребенка. Другая женщина, если бы не лелеяла некоего плана, наверняка завела бы о них речь. Но я достаточно взрослый, чтобы позаботиться о себе и попробовать быть хозяином своей судьбы. Как кот скупца, я кое-что припрятал для пропитания, имею одно средство воздействия. Я использовал его в предрассветные часы, чтобы причинить бессонницу и послушать радио. Два резких, раздельных удара в стенку — пяткой, а не почти бескостными пальцами ноги. Одно упоминание обо мне наполняет меня медленным томлением.
— Ох, — мать вздыхает. — Он лягается.
— Тогда я, пожалуй, пойду, — тихо говорит отец. — Скажем, двух недель тебе хватит, чтобы выехать?
Я машу ему, так сказать, рукой, а что я получаю? Тогда — в таком случае — раз так — он уходит.
— Два месяца. Но подожди минуту, пока Клод придет.
— Только если он недолго.
Самолет в сотнях метров над нами с нисходящим глиссандо направляется к Хитроу; в этом звуке мне всегда чудилась угроза. Джон Кейрнкросс, возможно, обдумывал стихотворение напоследок. Он мог накатить, как бывало перед поездками, «Прощание, запрещающее грусть». Эти спокойные тетраметры, их степенный, утешительный тон вызвали бы у меня ностальгию по прошлым грустным дням его посещений. Но он только постукивает пальцами по столу, покашливает и ждет.
Труди говорит:
— Утром у нас были смузи с Джадд-стрит. Но тебе, кажется, не осталось.
На этих словах действие наконец начинается.
Деревянный голос, доносящийся, словно из-за кулис в провальной постановке жуткой пьесы, говорит с лестницы:
— Нет, я придержал для него стаканчик. Помнишь, ведь это он нам сказал про то кафе.
Это говорит Клод, спускаясь к нам. Трудно поверить, что это чересчур точно рассчитанное появление, эта корявая, неправдоподобная реплика отрепетированы глухой ночью, двумя пьяными.
Полистироловый стакан с прозрачной крышкой и соломинкой стоит в холодильнике — сейчас его дверь открыли и закрыли. С материнским придыханием «Пей» Клод ставит стакан перед отцом.
— Спасибо. Но вряд ли в меня полезет.
Уже вначале ошибка. Зачем подает питье презираемый брат, а не чувственная жена? Или надо, чтобы он продолжал говорить, и тогда, будем надеяться, он передумает? Надеяться? Вот как оно обстоит — как строится история, когда мы знаем об убийстве с самого зарождения плана. Мы невольно принимаем сторону преступников с их нечистым замыслом, машем с набережной, когда отчаливает их суденышко злых намерений. Счастливого плавания! Это нелегко, это достижение: убить кого-то и остаться на свободе. «Идеальное убийство» — успеха. А идеал едва ли достижим для человека. На борту что-то может пойти не так, кто-то споткнется о размотавшийся канат, судно отнесет слишком далеко на юг или на запад. Тяжелый труд, и во власти непостижимых стихий.
Клод садится за стол, деловито вздыхает и разыгрывает свою лучшую карту. Легкая светская беседа. Или то, что ему представляется светской.
— Эти мигранты, а? Ну и дела. Как они завидуют нам, там в Кале! Джунгли! Слава богу, что есть Ла-Манш.
Отец не может удержаться.
— «Земля людей, счастливый бриллиант, оправленный в серебряное море, служащее оплотом для него противу всех завистливых попыток».
Эти слова поднимают ему настроение. Кажется, слышу, как он пододвигает к себе стакан. Он говорит:
— А я скажу: приглашайте их всех. К нам! Афганский ресторан в Сент-Джонс-Вуде.
— И мечеть, — говорит Клод. — Или три мечети. И тысячи зверей, которые бьют жен и измываются над девочками.
— Я тебе рассказывал про мечеть Гохаршад в Иране? Я видел ее однажды на рассвете. Стоял в изумлении. В слезах. Ты не можешь вообразить эти краски, Клод. Кобальт, бирюза, лиловая, шафран, бледно-зеленая, снежно-белая и все, что между ними.
Я ни разу не слышал, чтобы он назвал брата по имени. Отец воодушевлен. Он распускает перья перед матерью, показывает ей по контрасту, кого она теряет.
Или хочет уйти от липких размышлений брата, который говорит сейчас осторожным примирительным тоном:
— Иран не знаю. Но в Шарм-эль-Шейхе отель «Плаза» — прелесть. Такая отделка. И жара, на пляж даже не тянет.
— Я понимаю Джона, — говорит мать. — Сирийцы, эритрейцы, иракцы. Даже македонцы. Нам нужна их молодежь. Дорогой, не нальешь мне стакан воды?
Клод мгновенно у раковины. И говорит оттуда:
— Нужна? Мне не нужно, чтобы меня раскромсали ножами на улице. Как в Вуличе. — С двумя стаканами он возвращается к столу. Один — для себя.
Кажется, я понимаю, к чему все идет.
— Не спускался в метро с семьдесят седьмого года.
Специальным голосом, как бы мимо Клода, отец говорит:
— Я видел, где-то подсчитали. Если межрасовый секс будет продолжаться сегодняшними темпами, через пять тысяч лет мы все на Земле станем одного и того же светло-кофейного цвета.
— Я за это выпью, — говорит мать.
— Я тоже не против, — говорит Клод. — Так что — будем здоровы.
— Чтобы исчезли расы, — подхватывает отец. Но не думаю, что он поднял свой стакан. Он возвращается к делам. — Если не возражаете, я в пятницу загляну с Элоди. Она хочет снять мерки для занавесок.
Воображаю чердак в амбаре, откуда скидывают на пол стокилограммовый мешок с зерном. Потом другой, третий. Таким буханьем отзывается сердце матери.
— Заходи, конечно, — рассудительно говорит она. — Сможете у нас пообедать.
— Спасибо, но у нас загруженный день. А сейчас мне пора. На улицах пробки.
Ножки стула скребанули по полу, громко, притом что плитки засаленные, — здесь это прозвучало так, как будто гавкнула собака. Джон Кейрнкросс встал. И заканчивает дружелюбным тоном:
— Труди, мне было очень…
Но она тоже встала и быстро соображает. Я чувствую это по напрягшимся мускулам, по затвердевшему фартуку жира. Сейчас у нее последняя попытка, и все зависит от естественного тона. В приливе искренности она перебивает его:
— Джон, прежде чем ты уйдешь, я вот что хотела сказать. Я знаю, что со мной бывало трудно, иногда я вела себя как стерва. Вины за все это — больше половины на мне. Я отдаю себе отчет. Я виновата, что дом наш — свалка. Но то, что ты сказал вчера вечером. Про Дубровник.
— А, Дубровник, — подтверждает отец. Но он уже в нескольких шагах от нее.
— Ты хорошо все сказал. Ты заставил меня вспомнить и пронзил мне сердце. Мы с тобой, Джон, создали шедевр. То, что произошло с тех пор, его не омрачает. Как умно ты все сказал. Это было прекрасно. Что бы ни случилось в будущем, эти воспоминания не изгладятся. Хоть в бокале у меня вода, я поднимаю его за тебя, за нас, и спасибо, что ты мне это напомнил. Неважно, сохранится ли любовь. Важно, что она существует. Поэтому. За любовь. За нашу любовь. Ту, что была. И за Элоди.
Труди подносит бокал ко рту. Движение ее надгортанника вверх и вниз и змеистая перистальтика на миг забивают мне слух. За все время, что я знаю мать, ни разу не слышал, чтобы она произнесла речь. Это не в ее духе. Но кого-то она странно напоминала. Кого? Взволнованную школьницу, новую старосту, с дерзкой дрожью в голосе, пылкими дежурными фразами стремящуюся произвести впечатление на директора, учителей и всю школу.
Тост за любовь и, следовательно, за смерть, за Эрос и Танатос. Кажется, это постулат интеллектуальной жизни — что, если два понятия далеки одно от другого или противоположны, принято говорить, что между ними глубокая связь? Смерть противоположна всему в жизни, поэтому для нее предлагаются разные сочетания. Искусство и смерть. Природа и смерть. И пугающее: рождение и смерть. И радостно склоняемое: любовь и смерть. Отсюда, где я нахожусь, невозможно вообразить более неуместной пары. Мертвые не любят никого и ничего. Как только выйду на волю, попробую взяться за монографию. Мир истосковался по румяному эмпирику.
Отец заговорил где-то ближе. Он возвращается к столу.
— Ну, — добродушно говорит он, — так держать.
Могу поклясться, смертельная брачная чаша сейчас у него в руке.
Обеими пятками я опять лягаю и лягаю его судьбу.
— Ах, маленький кротик! — нежным материнским голосом говорит мать. — Он просыпается.
— Ты забыла упомянуть моего брата, — говорит Джон Кейрнкросс. Мужественной природе поэта свойственно расширять чужой тост. — За нашу будущую любовь: за Клода и Элоди.
— Значит, за всех нас, — говорит Клод.
Молчание. Бокал матери уже опорожнен.
Затем слышится довольный вздох отца. Немного преувеличенный — чисто из вежливости.
— Слаще обычного. Но довольно вкусно.
Полистироловый стакан поставлен на стол с полым звуком.
И вспыхивает, ярко, как лампочка в мультипликации. В программе об уходе за домашними животными — пока Труди чистила зубы после завтрака дождливым утром — рассказывали: несчастная собака вылизала сладкую зеленую лужицу на полу гаража. Издохла через несколько часов. Точно, как говорил Клод. Химия без жалости, без цели и сожалений. Электрическая зубная щетка матери заглушила остальное. Мы связаны теми же правилами, что наши питомцы собаки. Длинная цепь небытия так же пристегнута к нашим шеям.
— Ну все, я ухожу, — говорит отец.
И значит это больше, чем знает он сам.
Клод и Труди встают. Таков азарт искусства отравителей. Вещество проглочено, но процесс еще не закончен. В радиусе трех километров много больниц, много желудочных зондов. Но граница криминала перейдена. Сделанного не вернуть. Они могут только наблюдать со стороны и ждать антитезы — ждать, когда остудит тело антифриз.
Клод спрашивает:
— Это твоя шляпа?
— Ах да. Я ее заберу.
В последний раз я слышу отцовский голос?
Мы двигаемся к лестнице, начинаем подниматься — отец первым. У меня есть легкие, но нет воздуха, чтобы выкрикнуть предупреждение или заплакать от стыда за свое бессилие. Я все еще морское создание, не человек, как они. Сейчас мы проходим через хаос холла. Входная дверь открывается. Отец повернулся, чтобы чмокнуть мать в щеку и дружески стукнуть брата в плечо. Может быть, первый раз в жизни.
И уходя, бросает через плечо:
— Будем надеяться, что чертова машина заведется.