Soir Bleu
Стоило лишь на минуту отвлечься, и за наш столик на открытой веранде уселся клоун. Я не слышал, как он подошел. А как же иначе. Он же Пьеро, а под слоем грима – мим.
Черт, я не мог не отвлечься. Когда к нам подсел этот клоун, полковник Леклер, сидевший по правую руку от меня, слишком уж красноречиво поглядывал на Соланж, которая отлучалась в отель освежить макияж, а теперь вновь вышла к нам и принялась откровенно заигрывать с полковником. Мне было невыносимо смотреть, как она превращается в женщину, которой когда-то была. Я спас ее – утащил с площадки Пигаль и сделал своей натурщицей. Я искупил ее наготу своим искусством. Но Леклер скорее купил бы ее, чем одну из моих картин. Шедевру Вашона он предпочел бы подругу художника, бывшую шлюху.
От всего этого меня бросило в жар, я с трудом оторвал взгляд от Соланж и стал смотреть на горы Эстерель в сгущавшихся сумерках, которые уже превращали голубой церулеум раннего вечера в берлинскую лазурь молодой ночи. Я подумал: Мои пальцы испачканы точно таким же оттенком синего. Я приехал в Ниццу писать картины, а не просто их распродавать. Она больше не шлюха. Она возведена на пьедестал. Она моя Муза. Моя единственная и неповторимая Муза. И она это знает.
Я опять посмотрел на Соланж. Она заново накрасила щеки и губы. Гуще и ярче. Теперь у нее страстное, неприкрыто соблазнительное лицо. Заметив, что я на нее смотрю, она стрельнула в меня глазами. Я могу прочитать каждый ее взгляд. Я их рисовал. И этот взгляд означал: Я пытаюсь его заманить исключительно ради тебя. Он купит твои картины. Он получит меня только через тебя.
Вот что она мне сказала. Одним быстрым взглядом. Потом она вновь обратила все свое внимание на полковника, и они продолжили разговор.
Так что я опустил голову и посмотрел на противоположный конец стола.
И там сидел он.
Он меня не напугал. Я уже занял место в зрительном зале, уже начал смотреть эту маленькую комедию дель арте. Полковник Леклер и Соланж – читай Капитан и Коломбина – были настолько поглощены друг другом, что не заметили появления Пьеро. И не замечают его до сих пор.
Теперь мы глядим друг на друга, я и Пьеро. Его лицо раскрашено словно рукой ребенка, одолжившего палитру у Делакруа: лысая голова и лицо густо замазаны цинковыми белилами, неестественно большие губы, выгнутые дугой брови и горючие слезы рогоносца, вытекающие из глаз, нарисованы алой киноварью. Живой портрет грустного клоуна, запечатленный на лице актера, как на холсте. Вблизи отеля, на авеню де ла Гар, есть несколько театров. Видимо, он пришел прямо после спектакля. Может, тоже решил подработать на улице. Чтобы поддержать свою труппу.
Его глаза тускло сверкают в темных, глубоких глазницах. Но это не клоун, это актер. Может быть, он совсем старенький. Может быть, сегодня у него просто нет сил, чтобы снять грим, пока не опрокинет стаканчик.
Невозможно понять выражение его глаз, утонувших в тени.
Но мы долго смотрим друг на друга, а потом он подносит два пальца ко рту, как бы держа в них сигарету, а другой рукой чиркает невидимой спичкой, делая вид, что закуривает и выпускает идеально круглое колечко дыма, которое я почти наблюдаю перед собой. Он наклоняет голову набок. Я не вижу его глаз, но кажется, он мне подмигнул.
Я понимаю.
Лезу в карман, достаю пачку «Житан», но Пьеро кривит губы в усмешке, вскидывает подбородок и раскрывает правую руку. В ней дымится зажженная сигарета. Вот такой фокус. Он подносит сигарету к губам, глубоко затягивается и выдувает уже настоящее колечко дыма, которое плывет через стол прямо ко мне.
Я смотрю на Леклера.
Он по-прежнему занят только Соланж.
Колечко дыма проплывает почти у него перед носом и растворяется в воздухе. Он ничего не замечает.
Я опять оборачиваюсь к Пьеро, и мы вместе курим. Струйки нашего дыма успевают дважды смешаться над столом. Между первой и второй затяжкой Соланж садится слева от меня. Мне не нужно смотреть на нее, мне не нужно смотреть на полковника, чтобы знать: их взгляды по-прежнему прикованы друг к другу.
Потом Леклер обращается ко мне:
– Месье Вашон, приношу глубочайшие извинения и вам, и мадемуазель. Я устал и иду отдыхать. Завтра утром вернусь и выберу картину.
Я оборачиваюсь к нему.
Он смотрит мимо меня.
– Конечно, полковник, – говорю я.
Он поднимается.
Он идет прочь.
Я смотрю на его широкую, мускулистую спину, прикрытую наполеоновским синим.
Я оборачиваюсь к Соланж.
Она улыбается и говорит:
– Он купит.
Нельзя не уловить двусмысленность в этих словах. Но я себя превозмогаю. Я знаю: она влюблена в мой талант. Влюблена в свой образ, который я для нее сотворил. Я выявил истинные цвета ее плоти, на солнце и в тени, в дреме и страсти. Только я знаю, что скрывается под вульгарными красками, которыми она рисует себе чувственное лицо, чтобы представить его Леклеру. Только я знаю оттенки ее подлинного румянца, натуральную сиену, желтую охру и кадмий. Мы с Соланж пришли к пониманию, что в каком-то глубинном смысле ее больше не существует нигде, кроме как на моих картинах.
Теперь, когда Леклер ушел, она смотрит только на меня. Быстро взглянув на Пьеро, я вижу, что он тоже смотрит на меня, смотрит в упор, сосредоточенный и серьезный. Я опять оборачиваюсь к Соланж и раскрываю ладонь в направлении клоуна, как сделал он сам, когда демонстрировал фокус с сигаретой.
Она смотрит туда, куда я показал.
И как будто не видит. Полное безразличие. Даже эта нелепая фигура в белом гриме не заставляет ее забыть о своих намерениях. Я думаю: Все ее мысли заняты оловянным солдатиком.
Эти игры меня утомляют. Я не хочу пить вино и курить сигареты, безуспешно пытаясь читать ее мысли.
– Иди наверх, – говорю я ей. – Я еще посижу. Жди меня в номере.
Она отодвигается от стола.
– Будь осторожнее, – говорю я, и это тоже звучит двусмысленно: осторожнее с ним; осторожнее со мной.
Она гладит меня по плечу. Потом поднимается и уходит.
Теперь, когда Соланж ушла, я сосредотачиваю все внимание на Пьеро. Его глаза прячутся в тени, но голова вырисовывается в темноте четким белым пятном; он словно не замечает ее ухода. Но когда она скрывается из виду, он кивает мне, словно хочет сказать: Все правильно. Молодец.
Я наклоняюсь к нему.
Он выгибает брови дугой и наклоняется ближе ко мне.
– Она делает все, что я ей велю, – говорю я.
Он пожимает плечами, приподнимает голову. Его нижняя губа ползет вверх, широкий клоунский рот едва кривится в скептической усмешке. Он покачивает головой, словно прикидывая, так ли это на самом деле, но весь его вид выражает сомнение.
Я не ведусь на это. Он ведь клоун. Над клоуном положено смеяться.
И я смеюсь. Хотя смех получается вымученным.
Но Пьеро доволен. Он опускает голову. На белом лице расцветает улыбка – широкая, искренняя. Он хорош, этот актер. Я, должно быть, ошибся, когда решил, что он старый. У него поразительно подвижное, выразительное лицо.
Теперь я понимаю, чем он меня так привлек. Почему я смеюсь, хотя он сомневается в моих словах. Я говорю:
– Я видел вас в пантомиме.
Он широко открывает глаза и склоняет голову.
– Может, не лично вас как актера, – говорю я. – Я видел вашего персонажа.
Он морщит лоб, задумчиво кивает.
– Это было давно, – говорю я. – Когда я был маленьким.
Я умолкаю, вспомнив еще кое-что. На самом деле это тяжелое воспоминание. К которому лучше не возвращаться.
Но что-то заставляет меня продолжать.
– Сколько мне было лет? – произношу я, понизив голос и пытаясь представить того мальчишку, которым я был когда-то.
Пьеро пожимает плечами и разводит руками, как будто я спрашивал у него.
Память разбужена простеньким образом из детства – клоунским лицом, – хотя мне взрослому не хотелось бы ничего вспоминать. Там, в этих воспоминаниях, рядом со мной кто-то сидит.
Пьеро расплывается в улыбке и ободряюще кивает.
Я уже подсчитал, сколько мне было лет, но лучше бы мне промолчать. Больше ни слова. Надо остановиться. И все-таки я продолжаю, решив, что рассказ будет касаться лишь самой пантомимы.
– Мне было двенадцать, – говорю я. – В Вальвене.
Я опять умолкаю. Пьеро вновь принял позу сосредоточенного внимания.
Я изучаю его, пока он изучает меня.
Возможно, я все-таки не ошибся насчет его возраста. Может ли он быть тем же самым актером? Тому сейчас где-то под шестьдесят. Да, это было бы удивительное совпадение. Но в жизни случается всякое.
Я говорю:
– В театре в Вальвене. Я ходил на «Пьеро, убийца своей жены» Поля Маргерита. Он сам играл Пьеро.
Я смотрю на актера, жду, не подаст ли он знак, что это действительно он. Приподнятая бровь. Легкий кивок. Что-нибудь. Но он снова застыл неподвижно и кажется персонажем с картины, написанной маслом, на фоне сгущающейся ночной синевы.
– Играл гениально, – говорю я, искушая его похвалой, и опять жду.
– Знаете эту пьесу? – спрашиваю, подмигнув.
В ответ – легкий намек на улыбку.
– А Поля Маргерита?
Этот Пьеро, сидящий напротив, поднимает указательный палец и качает им из стороны в сторону, как бы говоря: Ты меня разоблачил, но не будем об этом.
– Я понимаю, – говорю я.
Он перестает качать пальцем и протягивает в мою сторону ладонь, мол, продолжай. Рука на миг опускается, а потом он поднимает уже обе руки, ладонями вверх, загребая воздух к себе: он хочет услышать все.
И я начинаю рассказывать о потрясающем представлении Поля Маргерита, может быть, самому Полю Маргериту, но так, словно это не он, а кто-то другой. Я почти не слышу себя. Мысленно я перенесся в тот душный, крошечный театрик в парижском предместье, в тот летний вечер тридцать лет назад, и Пьеро в белом костюме и белом головном платке совершает преступление, ужасное, но вместе с тем идеальное, ведь его так и не раскрыли. Строгие задники сцены, обозначающие похоронное бюро, – густого черного цвета. На одном из них – огромный плакат с некрологом почившей в бозе Коломбине, супруге безутешного Пьеро; на другом – портрет несчастной усопшей. Рассказывая об убийстве, Пьеро играет и себя, и свою жену. Нет. Там было нечто большее. Даже ребенком я был заворожен этими образами внутри образов. Автор Поль Маргерит пишет сценарий для пантомимы, в которой актер Поль Маргерит играет Пьеро, который играет себя самого и свою жену, воссоздавая событие, в котором клоун становится убийцей, а его жена – жертвой.
Сначала, еще в одиночестве, Пьеро мучительно размышляет о том, почему он должен убить жену. Она его унижала. Она им пренебрегала. Хуже того: она завела любовника. Она предала Пьеро, превратила его в рогоносца, в посмешище. Потом он обдумывает варианты, как ему ее убить. Может, взять веревку и задушить? Но он представляет ее лицо, посиневшее, с выпученными глазами и вывалившимся языком… Нет, это невыносимо. Зарезать ножом? Слишком много крови. Реки крови. Отравить? Будут судороги и рвота. Застрелить? Слишком шумно. Соседи услышат и вызовут полицию. Перебирая в уме варианты, Пьеро мечется, как в лихорадке, спотыкается и ушибает ногу. Видно, что ему больно. Он снимает башмак, растирает стопу и начинает смеяться, невзирая на боль, которую пытается унять. Он щекочет себя и смеется – истерично, отчаянно. И вдруг умолкает. Теперь он знает, что делать.
– А дальше – гениально, – говорю я клоуну, сидящему напротив. – Вы сыграли гениально. – И я словно вновь вижу ту пантомиму – как Маргерит с поразительной достоверностью изображает их обоих, Пьеро и его жену, лежащих в постели, воплощаясь попеременно то в него, то в нее. Я вижу, как клоун привязывает жену к изголовью кровати, стаскивает с нее чулки и щекочет ей ступни. Она смеется и плачет, смеется и плачет, а потом содрогается и умирает в агонии непрестанного рефлекторного смеха.
Хотя смех и слезы передаются средствами пантомимы – совершенно беззвучно, – вся сцена убийства отдается оглушительным, страшным звоном в моей голове двенадцатилетнего мальчика. А когда Коломбина умирает, в голове, в мозгу нынешнего взрослого человека, уже мелькает мысль…
Я боялся ее. Прятался от нее. И теперь она меня настигает.
Я не слышал себя, пока говорил, обращаясь к Пьеро на открытой веранде в Ницце, но когда вдруг умолк, то услышал свое молчание. И в том маленьком театрике в Вальвене, когда Коломбина уже мертва, я внезапно вижу другую пантомиму, и она разыгрывается рядом со мной.
Повернув голову, я смотрю на отца.
На его мускулистую тушу. На его красный раздутый нос заядлого выпивохи. Рыхлый, рябой красный нос. Но при всем том мой отец был человеком неглупым. Торговал биржевыми акциями. В чем-то даже был тонкой натурой. Отец пугал меня и завораживал. Вот и сейчас, я смотрю на него с обожанием и страхом. В тот день он надел черный шерстяной костюм и рубашку с большим отложным воротничком из черного атласа. Он полностью сосредоточен на происходящем на сцене. Весь поглощен действием. Отец часто водил меня в театр.
Он чувствует, что я на него смотрю.
Зрители в зале ахают и смеются. Пантомима на сцене идет своим чередом, но отец поворачивается ко мне. Наши взгляды встречаются. Я не понимаю, что отражается в его глазах, но они горят тем же лютым огнем, каким горели секунду назад, когда он смотрел на Пьеро.
Я отвожу взгляд.
Тот вечер в театре. Это мой последний вечер с отцом. Больше я никогда в жизни его не увижу.
На следующий день моя мама мертва – у нее свернута шея.
Отец бесследно исчез.
Я борюсь с этими воспоминаниями. Широко открываю глаза, пытаясь вернуться к реальности. Веранда отеля «Сплендид» в Ницце. Китайские фонарики. Сумерки цвета берлинской лазури, только что растворившиеся в темноте. Клоун. Хмурый, суровый клоун. Я чувствую, как мои губы растягиваются в фальшивой улыбке, будто я тоже клоун, который пытается как-то отвлечь испуганного ребенка.
И тут Пьеро открывает рот.
– Иди к ней, – говорит он. У него хриплый, надтреснутый голос. Голос, подточенный болезнью, или травмой, или, может быть, севший от длительной нагрузки. Я думаю: Когда-то он был театральным актером. Но потерял свой инструмент и поневоле стал мимом.
Он передергивает плечами. Его раздражает, что я медлю.
– Будь осторожнее, – говорит он. – Тебе надо к ней.
Его рот, обагренный алой киноварью, застывает в хмурой усмешке.
Я понимаю. Внутри все сжимается. Каким же я был дураком!
Я уже на ногах. Пробираюсь к выходу с веранды, лавируя между другими посетителями ресторана, мужчинами в вечерних костюмах, женщинами с оголенными плечами, захожу в холл гостиницы, иду к лифту, скользя по мраморному полу, стараюсь не бежать, изо всех сил сдерживаю себя. Мое лицо. Оно застыло маской мима. Кажется, кожа натянута до предела. Я думаю: Эти люди за столиками между коринфских колонн, люди с бокалами в руках, люди, занятые разговорами, мельком глядящие на меня, – они что-то знают? Известно ли им, что скрывается за моим яростным молчанием? Не встречались ли здесь, в ресторане, Соланж и Леклер – нагло и беззастенчиво? Не брала ли она его за руку у всех на глазах?
Я прибавляю шаг. Огибаю конторку портье, заворачиваю в коридор, ведущий к решетчатой металлической двери лифта. Кабинки нет. Я решаю не ждать, а подняться по лестнице. Мчусь наверх, перепрыгивая через две ступеньки. Я быстр и силен, я стремителен, как огонь, что пылает в моей груди. И вот я уже в коридоре, уже иду к нашему номеру.
Но, подходя ближе к двери, я резко замедляю шаг. Если она мне неверна, не надо, чтобы она слышала, как я подхожу. Я застану ее врасплох, разоблачу. Я замираю на месте. До двери всего два шага. Но я жду. Пытаюсь отдышаться. У меня дрожат руки. Мне надо успокоиться.
И я спокоен. Достаю из кармана ключ. Еще мгновение назад я горел, как в огне, но теперь я спокоен, холоден и собран.
Я подхожу к двери.
Прижимаюсь к ней ухом и слушаю.
Ни звука.
Я подношу ключ к замку под дверной ручкой. Моя рука тверда, словно я держу кисть: только что набрал краску и готов нанести на чистый холст первый мазок.
И вот ключ вставлен в замок, плавно, беззвучно. Свободной рукой я берусь за дверную ручку. Делаю глубокий вдох и поворачиваю одновременно ключ и ручку. Открываю дверь. Тихо-тихо.
В гостиной пусто. Мой мольберт стоит у окна. Дверь в нашу спальню слегка приоткрыта, из щели сочится желтый, как моча, электрический свет. Из спальни доносится тихий смех Соланж, потом шорох одежды и мужское кряхтение.
Я подхожу к двери в спальню и исполняюсь бесконечным, печальным спокойствием. Толкаю дверь и вхожу.
Да, это правда.
Они стоят у изножья кровати, Леклер держит Соланж в объятиях, прижимается к ней всем телом, а она выгибает спину, отклоняясь назад, словно сейчас упадет на постель, ее руки, обхватившие его синюю спину, кажутся ослепительно белыми. Он целует ее в губы, но она видит меня краем глаза, а потом уже смотрит на меня в упор и замирает. Он это чувствует и приостанавливается. На мгновение они застывают передо мной, словно позируют для картины.
Потом она резко сжимает кулаки и делает вид, что колотит его по спине. Они отрываются друг от друга. Леклер оборачивается ко мне и выпрямляется, демонстрируя военную выправку.
У меня мелькает безумная мысль, что мне придется с ним драться.
Но он вдруг моргает и ежится, словно его обдуло студеным ветром, и говорит:
– Все не так, как вы думаете. Она меня соблазнила.
Он щелкает каблуками, идет прямо на меня, мимо меня и исчезает из спальни.
Соланж снова врет, снова актерствует. Я даже и не надеюсь запечатлеть на холсте – при всех моих художественных талантах – непередаваемо сложное выражение ее лица, когда она лихорадочно соображает, как ей отвертеться, вырабатывает план спасения, и боится за свою жизнь, и раскаивается в изменах: не только в той, что сорвалась сейчас, но и в дюжине других, осуществившихся раньше, – и она видит, она понимает, что у меня открылись глаза на ее вероломство, пусть и задним числом.
В комнате жарко, Соланж такая красивая, она – моя Муза, и я медлю в сомнениях. Но потом на меня словно обрушивается столб ледяного, до боли студеного воздуха, и вся моя страсть к этой женщине – томление плоти в единстве с творческим духом – вмиг замерзает и разбивается вдребезги, я стремительно прохожу через комнату, так стремительно, что Соланж даже не успевает измениться в лице, и вот мои руки уже смыкаются на ее горле, и я смотрю, как они давят, сжимаются все сильнее и сильнее, и, отнимая у нее жизнь, я разглядываю свои пальцы – над ними синева, – а потом вижу ее алый рот, разверстый в беззвучном крике.
Наконец она мертва.
Я отпускаю ее, и она падает на кровать.
Мне в ноздри бьет запах.
Грим и «Житан».
Я оборачиваюсь.
Пьеро стоит у меня за спиной на расстоянии вытянутой руки. Стоит с мрачным, торжественным видом.
Он кивает, кладет правую руку себе на горло, что-то хватает под подбородком, его рука поднимается вверх, и белизна поднимается вместе с ней. Белизна – его кожа. И плоть под кожей. Он снимает ее, точно маску, и обнажаются кости шеи, потом – нижняя челюсть, рука поднимается, вот уже показались зубы, скулы и красный, мясистый нос. Рука поднимается еще выше. Последнее усилие – и Пьеро срывает с себя клоунское лицо. Остаются лишь серые кости и пустые глазницы. Только нос не истлел, почему-то остался нетронутым. Красный раздутый нос заядлого выпивохи. Рыхлый, рябой красный нос.
Как и положено черепу, он скалит зубы в улыбке.
Я не в силах заставить себя улыбнуться в ответ.
– Папа, – говорю я. – Что мы наделали?