Дарья
Я всегда считала, что такое имя должна носить красивая женщина. Я не считала себя красивой. Всю жизнь мне твердили, что я на кого-то похожа. То на какую-то актрису, то на зубную врачиху из районной поликлиники, то на проходившую в этот момент по улице незнакомую женщину, как будто я не имела права на собственное лицо. Однажды я даже одолжила его героине своего романа – это стало единственным способом, чтобы снова начать писать. Мне казалось, что я уже никогда не смогу взять перо – у меня его выбили из рук, и сделал это мой собственный муж… Книга, к написанию которой я приступила, скорее всего, не стала бы крупным успехом – такое ощущение у меня было с самого начала. Но я не в силах была сидеть без дела… И несмотря на то, что в моей голове пока не было ни одной стоящей мысли, я все же принялась кое– как склеивать сюжет своего будущего романа. Накануне введения военного положения ко мне заскочил знакомый фоторепортер и принес снимки, снятые скрытой камерой. На одном из них, сделанном в соборе Св. Яна, в толпе, я узнала себя. Так родился сюжет: американский журналист, разглядывая фотографии, останавливает свой взгляд на лице женщины, которое завораживает его до такой степени, что он решает ее отыскать и приезжает в Варшаву…
Это было сразу после телепередачи, в которой Эдвард принимал участие, и повел он себя по отношению ко мне просто мерзко. Говоря о положении польской литературы после краха коммунизма, он заявил:
– Ну что ж, в эпоху больших перемен истинные ценности уходят на второй план, таковы правила игры. Сейчас литературой стали баловаться писатели второразрядные, позвольте привести несколько имен…
И среди прочих назвал меня. В первый момент я подумала, что ослышалась. Но, к сожалению, другие тоже это слышали. Когда Эдвард наконец появился у меня – мы давно уже не жили вместе, – я напрямую спросила, зачем он это сказал.
Глядя мне прямо в глаза, кривя рот в усмешке, он сказал:
– А разве не так? Ты не вносишь нового содержания в литературу. Ведь ни Гомбровичем, ни Виткацем тебя не назовешь. Пожалуй, только одна твоя книга могла бы считаться новаторской – до этого никто так о матери не писал. Ты разрушила сложившийся стереотип «Матери-польки».
– Но об этом по телевизору ты не сказал!
– А зачем, все это и так знают!
Он хотел погладить меня по щеке в знак примирения, но я укусила его за руку. Эдвард побледнел и схватился за плащ.
– Проявляется твой белорусский характер, – сказал он.
Книга об американце у меня не шла. Неясное чувство тревоги, с которым я жила последнее время, нарастало. Телефон на моем столе молчал.
Вскоре Эдвард позвонил мне.
– Чем занимаешься? – спросил.
– Пишу второразрядный роман.
Он рассмеялся в трубку:
– Чувство юмора тебя не изменяет, это хорошо.
– К чувству юмора это никакого отношения не имеет, все дело в тебе.
– Хочешь, чтобы я заскочил?
– Совсем наоборот, – ледяным тоном ответила я и повесила трубку.
Через минуту телефон зазвонил снова.
– И все-таки я собирался зайти к тебе. Не убьешь же ты меня, в самом деле. Сама подумай, как бы это выглядело? Все скажут, что это месть автора своему суровому критику.
– Скорее месть жены подлому мужу.
– Муж и жена обычно спят в одной постели, – отрезал Эдвард, и послышались короткие гудки.
Я осталась стоять с трубкой в руке.
Я испытывала сущие муки ада, сидя перед чистым листом бумаги. И в этом тоже был виноват Эдвард – именно он посоветовал мне начать писать, можно сказать, почти насильно вложил авторучку в мои пальцы. Разве это подходящая профессия для женщины, тем более для такой несобранной, как я? Мое литературное творчество не только не помогало мне, но и разрушало меня изнутри. Всякий раз после окончания очередной книги возникало чувство душевного опустошения. У меня не было ничего: ни нормальной человеческой профессии, ни квартиры, ни друзей. Я даже не родила себе ребенка. Боялась стать матерью. Мне всегда казалось, что я неспособна к материнству. Мне бы, дай бог, с собой справиться… Имела ли я право обрекать живое существо на такую мать?
Если бы я снова смогла писать, окунуться с головой в судьбу своей героини со снимка внутри собора Св. Яна на Старом Месте… Это спасло бы меня от бессонницы, которая постепенно становилась кошмаром. Я не могла заснуть и лежала до утра с открытыми глазами. Каждую ночь. Кто сам этого не испытал, тому не понять, что отсутствие сна может превратиться в самую страшную пытку. Вот если бы мне удалось увидеть лицо моей будущей героини… На все лады я пыталась придумать ее портрет – по фотографиям приятельниц, знакомых, знаменитых актрис, первых встречных женщин… Из этого ничего не выходило – лицо распадалось на куски, как хрупкая гипсовая маска в руках. Хоть я и тосковала по Эдварду, но на сей раз твердо решила, что положу этому конец. Впрочем, такое его поведение было для меня не в новинку. Бывали случаи и похуже. Правда, мое положение тогда было иным. Удивительный парадокс: пока критики носились со мной как с писаной торбой, у меня не было читателей, а как только меня начали массово читать, критики объявили мне войну.
В конце концов я отказалась от дальнейших поисков физиономии моей героини и подарила ей свое собственное лицо.
Я вглядывался в лицо незнакомой женщины со снимка, запечатлевшего внутренность костела, до краев заполненного толпой Огромная масса людей Голова к голове. От витража через всю толпу тянулась светлая полоса, напоминающая луч. В этой полосе я увидел лицо женщины, от которого не мог оторвать глаз. Никогда прежде со мной такого не случалось. Я и не подозревал, что способен на такие сильные эмоции. Ведь это был всего лишь снимок. Засвеченный снимок, который мой коллега-фоторепортер отложил в сторону. Происходило нечто, не поддающееся моему контролю, – лицо женщины словно гипнотизировало меня. Полная горечи, застывшая в уголках губ улыбка, казалось, говорила: вот она я, такая, какая есть, усталая, подавленная, но если захочешь, бери меня. Может, из этого что-нибудь выйдет…
Вот такими были мои мечты. Я жаждала, чтобы меня кто– нибудь заметил, но близко не подходил – меня всегда приводила в ужас излишняя близость другого человека. Во мне возникал какой-то судорожный страх. А вместе с ним потребность отстраниться, сбежать.
В детстве я сбегала от бабушки, стоило ей на минуту отвернуться. Летом я носила красное платьице с рукавами фонариком. Ободок рукава больно впивался в кожу, и, когда вечером бабушка раздевала меня, на руке виднелись красные полоски. Похожие рубцы оставляла на моем теле резинка от трусов. Может, поэтому я так стремилась побыстрей избавиться от них. Выскользнув из дому, я убегала подальше на дорогу, рывком стягивала трусики и вешала на ближайший забор. Шедшие мимо деревенские бабы останавливались и хохотали надо мной, а одна из них сказала:
– Ох, лишь бы все не получилось, как с твоей матерью… Тогда я толком не поняла, о чем она говорит, но ее слова глубоко врезались мне в память.
Сидя на голых досках в помещении, бывшем не больше нашей кладовки в доме приходского свщенника, где прошло мое детство, я пыталась заключить договор с самой собой или хотя бы достичь временного перемирия. Нельзя было воевать с собой, раз весь мир ополчился на меня. Именно так я тогда думала – весь мир ополчился на меня…
Ровно в семь часов охранник принес мне кружку ячменного кофе с молоком и два ломтя хлеба с паштетом.
Странно, но, запертая в четырех стенах, я не думала об Эдварде как о покойнике. Такое впечатление, что я не верила до конца в случившееся. «Что-то» произошло, но думать об этом мне не хотелось. Я пыталась отыскать свое место в изменившейся ситуации, как человек, который, внезапно ослепнув, не может передвигаться среди знакомых до этого предметов. Он задевает их, натыкается на них, получая ушибы и травмы. Стол уже не просто стол – его острые углы могут больно ранить… Такое со мной происходило в первые несколько дней. Когда охранник сказал мне, что можно увидеться с адвокатом, я задала ему один-единственный вопрос:
– А зачем?
Он глянул на меня как на человека, у которого поехала крыша. Скорей всего, так оно тогда и было. В голове роились тысячи несвязных мыслей, образов. Детство… какие-то случаи из студенческой жизни… обрывки разговоров с Эдвардом… наши ссоры…
– Тебе лечиться пора, – бросил он мне как-то со злости, намекая на то, что по мне давно плачет психушка.
Туда меня и отвезли из следственного изолятора. В течение двух месяцев психиатры наблюдали за мной, чтоб вынести вердикт о моей психической вменяемости. Пребывание в клинике стало для меня большим мучением, чем сидение под замком в камере. Вокруг царило вопиющее убожество, отличное от тюремного. Строгость заключения была мне даже на руку, здесь же из всех углов несло нищетой, начиная с грязного паркета на полу и заканчивая колченогими кроватями с серыми простынями и щербатыми мисками в столовой. Невооруженным глазом было видно, что общество избавилось от этих людей. Больничный персонал сильно отличался от тюремного. Охранники и надзиратели были какой-то особой кастой, о которой раньше мне было известно немногое. Они воспринимали меня как неодушевленный предмет, одновременно давая понять, что я нахожусь здесь вовсе не для собственного удовольствия. Врачи же относились ко мне довольно снисходительно, как к ребенку, который не понимает, что ведет себя неприлично. А раз так, то и наказать его невозможно.
Одна женщина-психиатр особенно доводила меня до исступления, внушая, что ничего особенного не случилось. Ну, убила мужа, ничего не поделаешь, не ты первая, не ты последняя. Каждую неделю сюда попадают женщины с подобными проблемами. И расправляются они со своими мужьями далеко не самым элегантным способом – или горло перережут, или рубанут тесаком промеж глаз.
«Создать вокруг себя защитное пространство», – думала я, пока похожая на серую мышь надзирательница вела меня по длинному коридору, разделенному в нескольких местах высокими решетками. Я отметила про себя, что на замок запиралась лишь решетка между административной частью и камерами, остальные – только на задвижку. Гулкое эхо вторило нашим шагам. Надзирательница хоть и семенила, но двигалась довольно резво – я с трудом поспевала за ней. Она что-то непрерывно бормотала себе под нос. До меня долетали лишь отдельные слова и обрывки фраз.
– …устраивают себе прогулочки… а что случись, кто отвечать будет…
Из этого я заключила, что она, как и моя пани Воспитательница, была недовольна новыми порядками. Свернув в очередной коридор, мы остановились перед одной из камер, и надзирательница сунула ключ в замок. Ага, значит, не такая уж тут свобода – спущенные сверху указания генерального директора выполнялись не полностью. Потом я сообразила, что камеру заперли, потому что в ней никого не было.
Шагнув внутрь, я остолбенела от изумления – место, в котором я очутилась, не поддавалось определению. На окне висела занавеска с оборками какого-то ужасного розового цвета – просвечивающая сквозь нее массивная железная решетка казалась установленной здесь по ошибке. Стены были увешаны красочными открытками, снимками, искусственными цветами. Над одними нарами иконка Божьей Матери соседствовала с фотографией Иоанна Павла II, а рядом – это меня озадачило – снимок генерала Ярузельского, который, должно быть, принадлежал другой заключенной.
Над дверью висел рекламный плакат, с которого кокетливо улыбалась мускулистая женщина-культуристка. На одном из шкафчиков я заметила старенький переносной телевизор, к счастью выключенный. В углу стоял таз на железной треноге, рядом ведро, в другом углу – параша. Середину камеры занимал прямоугольный стол с задвинутыми под него табуретками. Не знаю почему, но мне вдруг пришло в голову, что за таким же столом Иисус вкушал свою последнюю трапезу. Только тот стол был намного больше – на двенадцать человек, а не на шесть. Нары были заняты не все, к моему приходу свободным оставалось одно место. С большим удовольствием я предпочла бы то, к чему успела привыкнуть, – стены, не вызывавшие никаких ассоциаций. Здешняя сценография напоминала дурной сон. Додумать, как выглядели и кем были мои сокамерницы, теперь не составляло особого труда. Пани Воспитательница успела рассказать мне о них кое-что, их вкусы и пристрастия прояснили остальное.
Теперь я с оттенком благодарности вспоминала начальника следственного изолятора, который ничем не позволял украшать стены.
– Все на работах, – пояснила надзирательница. – Выбирай любое место – внизу или наверху. Шкафчик на двоих, тоже на выбор. До отбоя можно пользоваться туалетом на этаже, после – в твоем распоряжении вон то ведро, с крышкой. Одной выходить из отделения не разрешается.
«То есть как ни крути, а свобода ограничена», – подумала я про себя.
Надзирательница развернулась ко мне спиной и зашаркала по коридору своей семенящей походкой. Странное это было чувство – впервые за два года меня не заперли. Впервые я не услышала за спиной знакомого скрежета ключа в замочной скважине. И не знаю, так ли уж хорошо я при этом себя почувствовала. Я оказалась в совершенно новой ситуации. Только теперь это дошло до меня окончательно.
Поразмыслив, я выбрала верхние нары в надежде, что там удастся хоть капельку отгородиться от моих сокамерниц. К счастью, репродуктор, в просторечии – брехальник, был укреплен под потолком в углу на противоположной стороне. Все-таки интересно, какими окажутся мои товарки. Какие у них лица, повадки? Не будет ли их соседство слишком надоедливым? Впрочем, я была обречена на их общество, так же как и они на мое. Ведь сказать им «до свидания» и, махнув рукой на прощание, в один прекрасный день съехать отсюда я не могла. Этот день имел четко обозначенную дату в календаре, и от нее меня отделяло много дней и ночей. С тяжелым сердцем я принялась застилать постельное белье, которое мне выдали вместе с алюминиевой миской и ложкой. Потом залезла на нары, подумав при этом, что отныне это упражнение придется повторять до тошноты: по крайней мере раз в день я должна буду вскарабкаться на них и слезть. Наконец я с наслаждением вытянулась на нарах и прикрыла глаза. Я чувствовала себя вымотанной, события последних дней вывели меня из равновесия. Самым ужасным было то, как меня возили в суд и обратно. Перед моими глазами снова и снова возникала проходившая по делу цепочка свидетелей: мои знакомые, приятели Эдварда. Все они были заметно смущены своей ролью в этом процессе. По просьбе защиты в зал суда даже притащился учитель польского языка из моей бывшей школы. Из-за этого я страшно разозлилась на своего адвоката. Старичок пытался защищать меня, но не знал как. Если б он догадался, то мог бы, к примеру, сказать, что поневоле стал злым пророком. Это он когда-то первым произнес фразу: «Прекрасно пишешь, Дарья». Речь шла всего лишь о школьных сочинениях, но он словно предрек мне мое будущее писательство. Не занесла бы я своих творений, плод мучительного труда, в редакцию – не познакомилась бы с Эдвардом. Не было бы нашей совместной жизни и наших сумасбродных идей. И что нам стрельнуло в голову…
Все началось спустя ровно год после нашей свадьбы. То лето мы проводили в доме отдыха Польской академии наук. Жили в отдельном домике с видом на озеро. В этом самом домике мы и отметили нашу первую годовщину совместной жизни. Всю ночь пили шампанское – очередная пробка выстрелила в потолок уже под утро. Я стояла у окна с бокалом, в котором пенилось шампанское, и любовалась озером. Небо над поросшим лесом противоположным берегом становилось все светлее, в лесу начинали звучать птичьи голоса. Эдвард подошел ко мне и обнял за плечи. Почти одновременно мы увидели выходящую из воды женскую фигуру. Женщина была абсолютно голой. Стройная, со светлыми мокрыми волосами, падавшими ей на спину, она показалось мне феноменально красивой. Рядом с ней я почувствовала себя уродиной со своей копной рыжих волос и приземистой фигурой. Я всегда считала, что у меня коротковатые и слегка полноватые ноги. Внезапно мне захотелось помериться с ней силами. Наверное, оттого, что я была чуточку пьяна и слишком уверена в себе в тот момент.
– Трахни ее, – сказала я.
– И ты не стала бы ревновать? – спросил пораженный Эдвард, в тот же миг осознав, что мое предложение не было шуткой.
– Я бы только гордилась тобой.
Вероятно, я задремала, потому что внезапно меня разбудили громкие голоса. Сперва я подумала – какая-то перебранка, но потом поняла, что это обычный разговор. Значит, вернулись мои соседки. Я продолжала лежать с закрытыми глазами.
– Новенькая уже здесь, – донесся до меня шепот. – Кажется, спит.
– Самое время будить. Ей бы не помешало поздороваться с нами.
Кто-то встал ногами на нижние нары, и я ощутила на своем лице кислое дыхание. Медленно приподняла веки – прямо на меня уставилась пара глаз без ресниц. Не по себе становилось еще и оттого, что эти глаза глядели не мигая. Ни одного, даже легкого, подрагивания век, ничего. Глубоко посаженные, они блестели на круглом, густо усыпанном веснушками лице, над которым торчала жесткая щетка волос.
Мне даже пришло в голову, что это не человеческое лицо, а маска.
– Как у нас дела? – услышала я, и маска скривилась в ухмылке.
Я резко повернулась к стене, давая понять, что не намерена вступать в разговоры. Нижние нары снова заскрипели, значит, нахалка убралась восвояси. Внизу, ни на секунду не смолкая, продолжалась громкая болтовня, из которой я сделала вывод, что все сокамерницы работают в пошивочных мастерских.
Немного позже в разговор вмешался голос, явно принадлежавший пожилой женщине, наверно той, которая совершила растрату. Она просила остальных говорить хоть немного потише, потому что ей не слышно слов собственной молитвы.
– Главное, чтоб тебя твой Господь Бог услышал, – хрипло засмеялась одна из зечек. – Папе Римскому строить глазки бесполезно – он баб не любит.
– Совсем совесть потеряла, безбожница, – повысила голос та, которую про себя я назвала Счетоводшей.
В ответ грянул дружный гогот довольных собой товарок.
Среди всяких мелочей я прихватила с собой ушные затычки, но сейчас было неудобно лезть за ними и копаться в своих вещах. Галдеж внизу все больше раздражал меня, однако сделать замечание я не отваживалась. От меня теперь ничего не зависело, и подобное положение вещей придется терпеть еще долго, на протяжении многих лет. Насколько проще было там, в предварительном заключении. Большую часть времени я просидела в одиночестве, и, хотя временами приходилось делить камеру с другими заключенными, это не было таким уж обременительным. С воли приходили люди, по большей части ошеломленные тем, что с ними произошло.
Им не до разговоров, они замкнуты в себе, и меня это вполне устраивало. Ничто так не доводит до отчаяния, как бессмысленный поток слов. «Я этого не вынесу», – мелькнула отчаянная мысль, и вдруг предостережения пани Воспитательницы приобрели реальный смысл. «Пани Воспитательница» – в моем положении абсурднее не придумаешь. Хотя… на протяжении всей моей жизни меня воспитывали, причем каждый на свой лад. Последним моим воспитателем стал Эдвард. Может, лучше называть ее политруком? Хотя нет, теперь свобода, и никто уже не нуждается в идейном воспитании в духе Народной Польши…
Болтовня внизу не смолкала. Внезапно до меня долетели слова: «Интересно, куда это наша Иза запропастилась – давненько она не читала нам моралей». Наша Иза… Эти слова явно относились к пани Воспитательнице. Так значит, ее зовут Иза…. В глубине души я недоумевала, отчего это ее персона занимает мои мысли. Стоило мне закрыть глаза, как передо мной всплывало ее лицо. Я запомнила его почти с фотографической четкостью, до самой мельчайшей черточки. От моего внимания не ускользнуло даже коричневатое пятнышко на виске – довольно характерное потемнение кожи. Иза… Меня разбирало любопытство, как она выглядит в обычной одежде. Например, в юбке с блузкой. Скорее всего, судя по аромату духов, одевалась она со вкусом. Странно, но мне почему-то очень не хотелось, чтобы мое первое впечатление о ней оказалось обманчивым, не хотелось растерять присущее людям стремление восхищаться другим человеком. Прежде женщины не играли большой роли в моей жизни. Я не умела найти с ними общий язык, у меня это получалось лишь с мужчинами. Может, потому, что меня воспитала бабушка и я не знала своей матери. Да и не могла знать. Она исчезла из моей жизни, когда мне было всего две недели от роду. Подкинула меня бабушке и уехала. С тех пор мама ни разу не появлялась, не писала и не давала своего адреса. Бабушка ничего о ней не знала. Бабушкин муж, мой дед, погиб вскоре после окончания войны. Он был сотрудником госбезопасности, и «лесные братья» его убили. Бабушка очень любила деда, хотя, по ее воспоминаниям, жизнь с ним нельзя было назвать безоблачной – дед был человеком вспыльчивым и отчаянно ревновал ее. Однажды из-за своей ревности он продырявил потолок из пистолета. Позже, когда бабушка с моей матерью, которой было тогда лет девять, ушли на прогулку, дед достал стремянку и принялся замазывать отметины. Должно быть, в старом бабушкином доме следы от пуль на потолке сохранились до сегодняшнего дня. Только она после смерти мужа не захотела в нем оставаться. Не хотела даже ногой ступать на крыльцо, по ступеням которого его вывели на улицу под покровом темноты, со связанными за спиной руками, в одной рубахе и кальсонах. Деда расстреляли в лесу. Для бабушки воспоминания о прошлом были слишком тяжелыми, поэтому она забрала мою мать и уехала, согласившись стать экономкой у батюшки – православного священника. Жена батюшки была красивой и статной женщиной (она всегда производила на меня сильное впечатление) и не пожелала жить в деревне. Борисовка на самом-то деле была большой деревней, хотя о ней знали даже за границей – в свое время тут любил охотиться Геринг. Правда, она была знаменита не только этим: в ее окрестностях находился самый крупный заповедник зубров, а это, что ни говори, уникальные животные. Но попадья Екатерина Ивановна нс желала переезжать сюда из города, где имела шикарную квартиру, набитую антикварной мебелью, плюшевыми диванами, лампами самых причудливых форм и разнообразными самоварами. До меня доходили слухи, что этот брак был фиктивным и заключен главным образом для того, чтобы батюшка смог получить духовный сан благочинного: по правилам православной церкви священник не мог быть холостым. Все дело, по всей видимости, было в том, чтобы поп не вводил в грех женскую половину своей паствы и не таскал чужих баб в свой приход, как это нередко случается в среде католических священников.
Несмотря на то что моя бабушка и батюшка много лет прожили под одной крышей, между ними никогда не было физической близости. Когда батюшка вышел на пенсию, они переехали в Бялысток и поселились в маленькой двухкомнатной квартирке, продолжая жить в разных комнатах. Может, кому– то трудно в это поверить, но на самом деле все так и было. В Борисовке бабушку очень уважали и считались с ее мнением. Если Нина Андреевна сказала, то так тому и быть. О батюшке она всегда говорила, что он – святой человек. Заботилась о его комфорте, готовила ему, стирала, строго следила за тем, чтобы посетители не слишком докучали ему. Когда батюшка удалялся вздремнуть после обеда, мы обе ходили на цыпочках. Ребенком я всегда побаивалась его, и порой, завидев издалека, улепетывала во все лопатки.
– Дарья, – строго говорил он, – ну-ка подожди, Дарья.
Когда я была поменьше, он просто брал меня поперек и тащил под мышкой, несмотря на то что я вырывалась и брыкалась изо всех сил. Потом усаживал за стол и учил катехизису. А когда я подросла, обращался ко мне не иначе, как Дарья Александровна… Слышал бы это мой дядька – его бы удар хватил. Он ненавидел все, что хотя бы отдаленно было связано с Советским Союзом, и его невозможно было переубедить, что белорусов и другие народы просто втолкнули силой в этот союз. Белорусы – народ добрый и кроткий, говаривала бабушка, все зло на свете только от литовцев. Я росла в ненависти ко всему литовскому только потому, что мать бабушки, моя прабабка, пострадала от них. Дядя не хотел считаться с тем, что я наполовину, по матери, белоруска. Для него я была дочерью единственного брата, которого замучили коммунисты.
Мне не довелось узнать родителей. Когда я родилась, моего отца уже не было в живых. На него устроили облаву – видно, кто-то донес, где он скрывался. Поговаривали даже, что это моя бабка выдала отца за то, что тот совратил ее дочь. Но когда оказалось, что его возлюбленная ждет ребенка, он перешел в православную веру и обвенчался с ней в церкви. Видно, и вправду сильно любил. Мать была на пятом месяце беременности, когда за четыре дня до смерти Сталина, то есть первого марта пятьдесят третьего года, лесной домик, где он прятался, окружили. Отец выбежал на крыльцо в одной рубахе и кальсонах, совсем как мой дед. Он ничего не успел сделать – очередь из автомата прошила его насквозь. Мать выскочила за ним на крыльцо босая, с распущенными волосами. Ей под ноги тоже пустили очередь из автомата – для острастки. Вырванные с корнем пучки прошлогодней травы полетели ей в лицо. Ничего не замечая вокруг, мама упала на мертвое тело мужа и заголосила на чем свет стоит – восточнославянское отчаяние проявляется необыкновенно бурно.
В конце концов мне пришлось слезть сверху, потому что начали развозить ужин – в коридоре раздавался визг несмазанных колес раздаточной тележки и постукивания алюминиевых мисок. Все обитатели камеры молча воззрились на меня, а женщина-маска, кривляясь, шутовски поклонилась мне чуть ли не до земли.
– Добро пожаловать в наш гарем, – произнесла она.
Ее оттолкнула другая заключенная, необъятных размеров тетка, с устрашающе огромным бюстом и коротко стриженными волосами.
– Меня зовут Агата, – сказала она почти мужским басом. – Правильно сделала, что пристукнула своего козла. Правда, сперва надо было ему яйца отрезать!
Маска прыснула со смеху, но моя собеседница грозно смерила ее убийственным взглядом.
– Ты к нам – по-человечески, и мы с тобой будем по– человечески, – продолжала толстуха с необъятным бюстом. – Здесь можно жить, как и везде, только человеком надо быть.
– И подставлять задницу, – пропищала Маска.
Агата размахнулась и со всей сила ударила ее в лицо, так, что у той из носа хлынула кровь. Я не знала, как мне на это реагировать, и на всякий случай промолчала. На помощь мне пришла, как я сразу догадалась, Счетоводша – пожилая женщина с седыми волосами и усталым лицом.
– Вы что, хотите без ужина остаться? – вопросительно глянула она на них.
Все собрались у стола, Маска хлюпала носом. К ней подсела четвертая обитательница камеры. У нее было заурядное лицо, волосы стянуты на затылке в конский хвост. Такие незаметные, ничем не примечательные лица можно встретить на каждом шагу. Столкнувшись с ней в любом другом месте, я, вероятно, не обратила бы на нее никакого внимания. Но Иза, так про себя я стала называть Воспитательницу, выдала мне ее секрет, который, впрочем, ни для кого уже секретом не был. Она и Маска по ночам занимались сексом. Это было точное определение того, что я слышала в темноте, – время от времени отчаянный скрип нижних нар и сопровождающие его вздохи прерывались возгласами наслаждения то одной, то другой. Несмотря на то что любовь этой парочки была довольно шумной, никто на это не реагировал – на соседних верхних нарах молча лежала на боку Агата, ничем не выдавая своего присутствия. Может быть, она спала, а может, предавалась воспоминаниям о своей возлюбленной, которую недавно выпустили на волю.
Я любила свою горенку наверху. Отсюда, из тесной, набитой под завязку камеры, она казалась раем. В горенку вела витая деревянная лестница. Когда мне хотелось удрать от непрошеных гостей, я просто выскальзывала через окно на крышу, а оттуда съезжала по водосточной трубе на землю. Я всегда выбирала ту водосточную трубу, которая находилась поблизости от застекленной веранды. Тогда бабушке не было видно меня из окна кухни, а веранда заслоняла меня и от случайных прохожих. Прямо напротив, за забором, было небольшое кладбище, в центре которого стояла деревянная церквушка – памятник старины мирового значения, медленно разрушающийся от времени, как и все в той, социалистической Польше. У прихода не было денег на реконструкцию, у сельсовета – тоже. Больше никому до нее не было дела. Дом приходского священника также считался архитектурным памятником – рубленный из цельных бревен лиственницы с ломаной черепичной крышей и несколькими гонтовыми карнизами над верандами. Веранд было три, одна из них полностью застекленная – летом бабушка спала там на диване. Ее комната примыкала к кухне, и, когда огонь пылал в плите, стена сильно нагревалась. Зимой это было даже приятно, но летом, особенно в жару, в комнате царила духота, и бабушка переселялась на веранду. Мое окно выходило в сад, за деревьями которого виднелась церквушка. Зимой православная церковь была видна как на ладони, но с весны и до осени ветви деревьев заслоняли ее, так что торчала одна только круглая маковка. По периметру церковь окружала низкая ограда с чугунными остриями наверху. «Такая же старинная, как и сам храм», – не уставал повторять батюшка.
– Ты, Дарья, не вздумай забираться на ограду, – говорил он строгим голосом. – Не ровен час, живот себе проткнешь, да и оградка пострадает.
Все, что касалось церкви, было для него вопросом особой важности – я наизусть знала историю спасения святыни от уничтожения. Немцы уже отступали, советские войска были на подходе. Как известно, наблюдательный пункт обычно устраивали в зданиях, расположенных на возвышении. Таким местом в Борисовке была именно церковь, а точнее, ее звонница, которую венчала круглая маковка. Именно там немцы решили установить пулемет. Батюшка впал в отчаяние. Он знал, что, если немцы заберутся туда с пулеметом, русские церковь уничтожат – от святыни камня на камне не останется. Поэтому он со слезами на глазах начал уговаривать немецкого офицера, чтобы тот позволил в последний раз отслужить в храме молебен. Немец согласился повременить с установкой пулемета до окончания службы – во время молитвы немцы в церковь не заходили, такой у них был принцип. Наш батюшка творил молитву в течение трех дней и ночей – верующие приходили и уходили, шли домой отдохнуть, поспать, их место занимали другие, а батюшка продолжал вести службу по всем канонам. К концу он уже не стоял на ногах и продолжал свое дело, опустившись на колени, а совсем обессилев – упираясь головой в пол. В то время еще хозяйствовала его мать – моя бабушка появилась в приходском доме после ее смерти. Но бабушка тоже могла подтвердить, что именно так все и было – они с сестрой были участницами той службы, вероятно самой длинной в истории нашей деревенской церкви. Немцы стояли снаружи и ждали, офицер проявлял нетерпение, нервничал, но в церковь так и не вошел. А рано утром на четвертый день немцам пришлось убраться – появились русские. Таким вот образом храм и уцелел.
Маска и ее подружка насытились друг другом, и одна из них громко засопела. Похрапывала и Счетоводша, только Агата вела себя тихо. Слишком уж тихо для сна. И я не ошиблась. Минуту спустя послышалось подозрительное хлюпанье носом. Она плакала.
Однажды, вернувшись из школы, я застала в нашем доме элегантного пожилого мужчину. Мое внимание сразу же привлекла его трость с костяным набалдашником. Он сидел у стола, опершись на нее руками.
– А вот и наша Дарья, – сказала бабушка, глядя на меня с доброй улыбкой.
Но незнакомец даже не улыбнулся, пристально вглядываясь в меня.
– Не вижу ни малейшего сходства, – сухо констатировал он.
– Да она в мать пошла, – поспешно пояснила бабушка, – но отец признал, что ребенок от него, отчество у нее по отцу.
Старик скривился, словно разгрыз горький орех.
– Подойди ко мне поближе, дитя мое, – распорядился он, но я не двинулась с места.
Бабушка ткнула меня в бок и слегка подтолкнула к нему. Я сделала шаг и снова остановилась как вкопанная. Тогда старик, подавшись вперед, попытался притянуть меня с помощью трости, но я вывернулась и бросилась к себе наверх. Вслед за мной в комнату поднялась бабушка.
– Вечно с тобой стыда не оберешься, – проворчала она. – Это твой дядя, родной брат твоего отца. Он только что вернулся из Англии. Хочет платить за твою школу, а потом и за учебу в институте.
– Школа у нас бесплатная!
– Ишь, чего выдумала, – недовольно фыркнула бабушка. – А обувь, а одежда? Это на что покупать? Не будешь же ты ходить голой!
– Ты же мне все шьешь!
Я защищалась, как умела, от вторжения этого человека в мою жизнь, как будто уже тогда предчувствуя, что он тоже приложит руку к моей погибели. Пистолет, из которого я выстрелила в своего мужа, принадлежал ему. Годами он хранился у него в кабинете в тайнике, но однажды я увидела, как он вынимает его, смазывает и кладет обратно. Дядя эмигрировал из Польши в тридцать девятом году через Румынию, потом сражался под началом генерала Мачка и осел в Англии. Как только коммунистический режим стал сдавать свои позиции, дядя решил вернуться в Польшу, чтобы отыскать свою единственную родственницу, то есть меня. Он купил себе полкоттеджа на улице Мальчевского, потратив на это почти все свои сбережения. Правительство Ее Королевского Величества выплачивало ему пенсию в фунтах, здесь ее пересчитывали в злотые по официальному курсу. Это было очень невыгодно, но он не пожелал уезжать, полагая, что обязан позаботиться обо мне. По его мнению, до получения аттестата зрелости я должна была оставаться дома, под боком у бабушки, поскольку нуждалась в женской заботе. А после школы я поеду в Варшаву, поступать в институт, и поселюсь у него, чтобы он мог осуществлять надо мной опеку. Так они договорились с бабушкой. Я должна быть благодарна ему за то, что он силой не увез меня в Варшаву сразу же после своего возвращения. В то время мне было четырнадцать лет, и я наверняка возненавидела бы его за этот поступок. Потом, правда, когда я повзрослела, у нас с ним установились дружеские отношения. Поистине триумфальным для него стал день выхода в свет моего первого сборника рассказов. Старичок чуть не плакал от радости. Он так гордился мной. Но это было потом.
А сейчас он продолжал нудно бубнить. Тот факт, что я до сих пор остаюсь в Борисовке, был для него даже большей трагедией, чем для меня. Ведь он променял вполне комфортную жизнь на жалкое существование в нынешней Польше и приехал к коммунистам, которых искренне ненавидел. Дядя поступил так только для того, чтобы я была у него на виду. Как человек старой закалки, солдат и джентльмен, он считал своей святой обязанностью позаботиться о дочери погибшего брата. Надо сказать, он сильно отличался от отца: так и остался до конца жизни старым холостяком, не курил. Единственной страстью в его жизни было коллекционирование марок, но средств на это дорогостоящее хобби не хватало, ведь долгое время приходилось содержать меня. Благодаря ему, я смогла закончить институт.
В той жизни диплом мог бы еще пригодиться, но в этой был бесполезен. Этот мир был несовместим с жизнью за высокими стенами. Тут ценились иные таланты и иные способности, прежде всего изворотливость и умение приспосабливаться. Но и с тем, и с другим дела у меня обстояли плохо. Иза явно была неплохим психологом и сразу поняла, что со мной. Сама же я в себе теперь плохо разбиралась – последние два года стали необычным периодом в моей жизни. Он был похож на пребывание в летаргическом сне, будто мой организм стал функционировать на уровне организма лягушки, а биение моего сердца замедлилось. Никто, кроме моего адвоката, меня не посещал – до момента вынесения приговора посещения были запрещены. Правда, дядя регулярно слал мне письма. Они были короткие, и в них не было ни одного слова по поводу того дня. Теперь, по-видимому, он мог бы приехать на свидание со мной, но выбраться в такое далекое путешествие дяде было не по силам. Как-никак, старичку уже под девяносто.
Женская тюрьма находилась на юго-западе Польши. После многочасовой езды тюремный фургон свернул с шоссе на грунтовую дорогу, всю в выбоинах и колдобинах. По обеим сторонам ее росли старые, уже сбросившие листву деревья. Я еще тогда подумала, что они напоминают своеобразный почетный караул на моем новом жизненном пути. По вспаханному и схваченному первыми заморозками полю важно вышагивали вороны, часть стаи расселась на ветвях придорожных дубов. Людей нигде не было видно. А потом вдалеке я увидела комплекс зданий, построенных еще пленными немцами. По периметру территории тянулась мощная бетонная стена. Строения произвели на меня удручающее впечатление. Когда фургон наконец затормозил перед обшарпанными воротами – краска свисала с них клочьями, обнажая ржавую основу, – я обернулась и еще раз посмотрела на деревья. При этом мне подумалось, что когда я снова увижу на них листья, то уже буду старой. Ну, может, не совсем старой, но, во всяком случае, совсем другой. Другой женщиной, другим человеком. Я и сейчас уже не помню своих прежних нарядов. Теперь на мне все время одна и та же серая роба из тика, юбка из такого же материала и простые чулки. Никаких резинок, шнуровок, тесемок. Ничего, на чем при желании можно было бы повеситься. Охранница долго рассматривала даже обрывок шерстяной пряжи, которым я подвязывала волосы, – сначала велела мне снять его и показать ей, но потом отдала обратно. Волос у меня все так же много, как и прежде, но они потемнели и уже не такие светлые на концах, теперь их цвет можно было бы назвать каштановым. А лицо… Не знаю, какое у меня теперь лицо, – я умываюсь простым мылом и пользуюсь кремом «Нивея». Наверное, выйду отсюда вся в морщинах. Впрочем, теперь не имеет никакого значения, как я выгляжу. Я лишь хочу сохранить в себе человека.
Первые три дня я оставалась в камере одна, в то время как другие заключенные уходили сразу после завтрака на работу и приходили только около пяти. Обед я тоже ела в одиночестве. И постоянно возвращалась мыслями к прошлому, совсем как в тот день, когда оказалась в камере предварительного заключения. Но ответа на вопрос, как же могло произойти такое, больше не искала, потому что однозначно ответить было невозможно. Я постоянно вспоминала те события снова и снова – вдруг отыщется какая-нибудь существенная, незамеченная ранее деталь или подробность?..
Подсмотренную на озере сцену – появление из воды обнаженной Венеры – с полным правом можно было отнести к началу нашей игры. Тогда девушка растворилась у нас на глазах в предутреннем тумане, а мы с Эдвардом пошли в постель. Я уютно устроилась у него на плече.
– А как же я узнаю ее в одежде? Откуда мне знать, она это или нет?
При этих словах я ощутила легкий укол в сердце, точно меня пронзило иголочкой страха.
– Я тебе ее покажу, – коротко бросила я.
И нашла ее в столовой. Она сидела за столиком в углу, одетая в черную обтягивающую блузку с глубоким декольте и в цыганскую юбку. Ее спутником был видный мужчина с обширной лысиной и в очках.
– Она сидит вон там, – сказала я, мотнув в их сторону головой.
Эдвард обернулся:
– Откуда ты знаешь, что это именно она?
– Это должна быть она, – с нажимом произнесла я.
Эдвард отпил большой глоток кофе из щербатой фарфоровой кружки.
– Ну что, ты готова вступить в игру? – спросил он нарочито равнодушным тоном, но я почувствовала за этим едва скрываемое возбуждение.
– Готова.
– Сколько времени у меня на это?
– До нашего отъезда.
Он присвистнул:
– Фору мне даешь. – Да.
На четвертый день надзирательница сообщила, что меня вызывают на беседу с воспитателем.
– С пани Воспитательницей? – уточнила я, но ответа не получила.
Она вела меня лабиринтом коридоров, пока мы не оказались у решетки, отделяющей административную часть от камер заключенных. Сердце в груди колотилось как сумасшедшее, как будто через минуту должно было произойти что-то необыкновенное. После обязательного досмотра уже другая надзирательница ввела меня в небольшое помещение, в котором находились только стол и сейф. Именно здесь я и беседовала с Изой до этого. Если ее действительно так звали. От волнения у меня вспотели ладони. Мне пришлось ждать несколько минут, прежде чем послышались шаги. Я уже знала, что это она.
Вошла Иза. Женщина, как и в тот раз, была одета в форму, но сейчас, к моему удивлению, она была на высоких каблуках.
Волосы заколоты в пучок на самой макушке, но одна прядь выбилась и упала на шею. С этой прической ее лицо изменилось, став просто ослепительно красивым. «Да как ее вообще сюда занесло?» – в который раз озадаченно подумала я.
Она уселась за стол, долго искала сигареты, потом зажигалку. Наконец открыла папку, в которой теперь заключалась моя судьба, и взглянула на меня своими золотистыми в крапинку глазами.
– Ну как дела, все о'кей? – спросила она.
– Пока не съели, – парировала я.
Ее губы дрогнули в едва заметной улыбке, и тут я увидела у нее с правой стороны под нижней губой маленькую бородавку, впрочем, назвать это изъяном было нельзя. Эта деталь лишь добавляла ей прелести.
– Начальник принял во внимание мое ходатайство и определил тебя на работу в библиотеку. Можешь отправляться туда сразу после завтрака. Твое присутствие на работе всегда обязательно в свободное время заключенных. Тебя это устраивает?
– Да. А мне дадут ключи от библиотеки?
Иза явно удивилась вопросу:
– Зачем тебе ключи?
– Но ведь я буду, по всей видимости, материально ответственна за книги?
Она рассмеялась:
– Конечно же, пара-тройка воровок здесь найдется, но книги – это последняя вещь, которую им захотелось бы украсть. Еще вопросы есть?
– Нет.
– Прекрасно. Ну и, разумеется, мы с тобой регулярно будем встречаться для воспитательных бесед. Мы хотим, чтобы ты вернулась в общество нормальным человеком. В общем, хотим тебе помочь. Я хочу тебе помочь.
– Прекрасно, – в тон ей ответила я.
Она бросила на меня быстрый взгляд:
– Иронизируешь? Если так, то искренне советую одуматься. Не успела сюда явиться, как проштрафилась – нападение на надзирательницу при личном досмотре. Вот почему твое пребывание в одиночке затянулось на четыре дня вместо одного.
– Надзирательница посягнула на мои личные права, – резко возразила я.
– Ого! Личные права? – скривилась Иза. – Нет у заключенного никаких прав, кроме собственной задницы, о которой ему и следует заботиться.
– Даже когда у него ищут вшей, которых нет?
Воспитательница глубоко затянулась сигаретой.
– У нашей Эллочки ко всем отношение одинаковое, – сказала примирительно Иза. – А ведь попадаются экземпляры, у которых этих маленьких зверушек выше крыши. И не только в верхней шевелюре, но и в нижней.
– Она вполне могла бы поверить мне на слово, – продолжала я, продолжая сердиться.
– Могла бы, – усмехнулась Иза. – Поэтому мы не стали записывать эту провинность в твое дело.
Воспитательница закурила очередную сигарету.
– А как у тебя складываются отношения с Агатой?
– Нормально.
– Смотри, поосторожнее с ней – сволочь та еще.
– Она плакала ночью, – невольно вырвалось у меня, но я тут же прикусила язык – мое откровение сильно смахивало на донос.
Иза оставила без внимания мою неуместную реплику и продолжила:
– Лично я предпочла бы для тебя других соседок, но так решила комиссия. Впрочем, в любой камере найдется какая– нибудь каналья. Хотя Агата нас всех достала. Бывали случаи, когда, возвращаясь после увольнительной в город, она проносила для своего гарема между ног по несколько пачек чая, сигареты в мягкой упаковке, кофе.
В первый момент я не поняла, как это – между ног, а потом, сообразив, долго не могла прийти в себя.
– Я тебе это говорю для того, чтобы ты поняла, какие порядки тут царят. Агата способна на все. Год тому назад был целый скандал – Агата подговорила нескольких зэчек изнасиловать одного мужика. В нашем пошивочном цехе, за территорией тюрьмы, что-то случилось с трубами, и туда прислали сантехника. Когда он спустился в подвал, Агата подослала к нему молодую симпатичную девицу, тот возбудился, и тогда на него набросились остальные. Они перевязали ему член у основания, чтобы сохранялась эрекция, и по очереди насиловали. Бедняга попал в больницу.
– Но ведь она… не любит мужчин.
– Вот поэтому и мстила. Говорят, она стояла и смотрела, как занимаются этим другие. Разве не сволочь?
Иза затушила сигарету и тут же потянулась за новой. Инстинктивно я сделала движение, как будто хотела вырвать сигарету у нее из рук.
– Когда я сильно устаю, начинаю курить одну за одной, – произнесла она, оправдываясь.
Если все, что она мне рассказала, было правдой, то похоже, вся польская исправительная система только и занимается тем, что плодит лесбиянок. Я попала в тюрьму потому, что нарушила закон и заслужила суровый приговор. И была готова отсидеть свое, но в тюрьме, а не в борделе. Изе не следовало раскрывать всех подробностей, вполне достаточно было того, что творится в моей камере. Две бабы, спящие подо мной, трахались чуть не каждую ночь, а вчера Агата потребовала одну из них к себе. Наверх полезла та, что с конским хвостом. Я изо всех сил пыталась не вслушиваться в то, что там происходит, но на таком близком расстоянии было трудно отвлечься. К счастью, все продолжалось недолго. Голова девицы скрылась между мощными бедрами Агаты, которая, подергавшись некоторое время, вдруг вся выгнулась, издав глухое урчание, и бессильно опала всем своим грузным телом.
– Пошла вон! – раздалась короткая команда, и девица послушно соскользнула вниз.
– Ну что же, пока вроде все, – сказала Иза. – Сначала акклиматизируйся в нашем бабском зверинце, а потом вместе подумаем над твоей дальнейшей жизнью, прикинем, как лучше ее склеить и исправить.
«Бабский зверинец» – угрюмо думала я. Преступление и наказание. Само понятие наказания и его смысл, в который я так верила все это время, сильно изменились для меня в течение нескольких дней, проведенных здесь.
Мои новые товарки по-прежнему уходили по утрам, и я оставалась одна. Надзирательница, которая должна была проводить меня в библиотеку, все не показывалась. Тут никто никуда не спешил, здесь времени у всех было хоть отбавляй.
Я узнала, что плешивый сосед по столу приходился мужем нашей светловолосой Венере. Про себя я ее так и называла – Светловолосая. Они оба были социологи и работали, как и Эдвард, в Польской академии наук. У нее научная степень была даже повыше, чем у ее мужа. Я подстроила так, чтобы нас представили друг другу, а потом Эдвард, перехватив инициативу, пригласил их на бридж. Супружеская пара принесла с собой коньяк. Мы сидели вчетвером за столом, наши взгляды то и дело перекрещивались. Наши гости не имели понятия, что, сами того не желая, стали участниками двойной игры. И в обеих этих играх карты сдавала я. Моим партнером по бриджу был муж Светловолосой. Эдвард сидел напротив нее. Глазами они передавали друг другу информацию не всегда связанную с игрой в карты. «Ты мне нравишься, – посылал ей сигналы мой муж, – что скажешь на это?» Она не спешила с ответом, и Эдвард показал мне глазами: «кажется, провал». Мой взгляд говорил: «пробуй еще». Был момент, когда в его взоре я ясно прочитала вопрос: «подумай хорошенько, ты действительно этого хочешь?» Я ответила утвердительно. Мы с мужем Светловолосой выиграли обе партии. «Бедняга, – подумала я, – ему везет в картах…»
Сначала мы пили принесенный коньяк, потом в ход пошла наша водка. Муж Светловолосой напился, нес чепуху, а ей было стыдно за него. Она все время порывалась отвести его к себе, в домик на берегу.
– Я провожу вашего мужа, – вызвалась я, – Эдвард хотел прогуляться, составьте ему компанию.
Мой пьяный партнер по картам пошел со мной, тихий и покорный. Мы оба молчали. То, что они остались там одни… Мне не хотелось признаваться в своей ревности даже самой себе. Я себя не понимала – ну зачем было с таким упорством толкать Эдварда в объятия этой женщины? Или я рассчитывала на то, что он, Эдвард, будет упираться? Когда я вернулась, их не было в комнате. Я присела на крыльце и засмотрелась на озеро, которое выглядело в этот час словно черная бездна. То, что я сейчас чувствовала, можно было бы определить как ненависть. Только вот к кому? К себе? К ним обоим? Или же к каждому по отдельности? Я просидела так довольно долго. Начинало светать, моросил мелкий дождичек. Над берегом озера поднимался матовый, похожий на папиросную бумагу туман. В какой-то момент из него вынырнула чья-то фигура. Это возвращался Эдвард. Он присел рядом со мной на ступени крыльца.
Неторопливо вынув пачку «галуаз» – свою любимую марку сигарет, всегда покупаемых за доллары в «Певексе», он с наслаждением закурил.
– Ну и как? – спросила я, чувствуя, что пауза затянулась.
– Дело сделано.
– Что сделано? – Кажется, я не сумела справиться с волнением, и голос выдал меня.
Эдвард промолчал.
– Ответь же наконец на мой вопрос!
– Ответь себе сама, – отрезал он и, резко поднявшись, шагнул в дом.
Я вбежала туда вслед за ним и вцепилась в отвороты его куртки.
– Ответь на мой вопрос! Отвечай, когда тебя спрашивают! – орала я.
Грубо схватив меня за запястья, он отбросил мои руки.
– Мне не понадобилось брать ее силой, как приходится поступать с собственной женой!
Я испытывала необыкновенное волнение, когда сотрудница по культурно-массовой работе – коротышка в очках с очень толстыми стеклами, за которыми почти не было видно глаз, – вела меня в крыло, где находилась тюремная библиотека. По пути туда мы молчали, она даже не сделала попытку ввести меня в курс дела. Мы прошли через несколько постов, прежде чем оказались в помещении, заполненном книжными стеллажами. Рядом с ним находилась читальня с несколькими столиками и стендом с газетами и журналами, а чуть дальше – дежурка, из которой можно было наблюдать, что происходит в обоих залах. Там сидела надзирательница, в обязанности которой входило наблюдать за поведением заключенных в так называемое свободное время. В случае возникновения беспорядков или еще чего-нибудь недозволенного она была обязана тут же вмешаться. Я зашла за стеллажи, чтобы скрыться от ее взгляда, и, уткнувшись головой в корешки книг, прикрыла веки, вдыхая знакомый запах пыли и старой бумаги, давно уже забытый запах. Это были минуты передышки, принадлежащие только мне. Я теперь так в них нуждалась…
Первой попавшейся мне книгой оказались «Три мушкетера». Присев на корточки возле стеллажа, я прочитала: «Три дара г-на д'Артаньяна-отца…», и слезы начали застилать мне глаза. Мне припомнилось время, когда я прочитала эту фразу впервые. Тогда мне было четырнадцать лет, как раз начались каникулы. Подруга дала почитать мне роман Дюма. Я нарвала себе вишни в саду за домом священника, а потом в прозрачном стеклянном салатнике отнесла ягоды наверх, в свою светелку. Лежа на животе, я ела вишни и зачитывалась приключениями молодого д'Артаньяна.
Весь день, до самой вечерней поверки, я провела в библиотеке, отлучившись только на обед. А потом нас повели в баню. Нужно было отдать свои вещи в стирку и получить взамен чистые. Это была невыносимая процедура: мне постоянно доставалась хоть и чисто выстиранная, но ношенная другими одежда, чужая одежда. Зэчки со стажем могли иметь в своем распоряжении личные вещи и надевать их на свидания с родными, но на меня это правило пока не распространялось. Баня находилась в самом низу, в подвале. Это было просторное помещение со стоячим душем и деревянным настилом, брошенным прямо на цементный пол. Нам велели оставить вещи в шкафчиках и по очереди входить в душевой зал. То, что мне при всех приходилось раздеваться донага, страшно смущало меня, хорошо еще, что вокруг были одни женщины и нас охраняла надзирательница. Босиком пробежав по каменному полу в коридоре и ощущая леденящий холод под ступнями, я юркнула под горячий душ. Маленькие оконца под самым потолком сразу запотели – нам дали по– настоящему горячую воду.
Намылившись выданным куском дешевого мыла, я с наслаждением подставила тело под горячую струю. Затем старательно промыла волосы и, уже споласкивая их, вдруг почувствовала на себе взгляд. Повернув голову, я увидела Агату. Она стояла рядом, уставившись на меня неподвижным взглядом. Я инстинктивно прикрыла грудь руками. Сама Агата выглядела карикатурой на женщину: ее тело напоминало бесформенный мешок, к которому были прикреплены два раздутых бурдюка рук, покоящихся на животе, бедра заплыли жиром настолько, что ей приходилось стоять, расставив ноги. Венчала эту тушу круглая, словно очерченная циркулем, голова. То, как она смотрела, заставило меня похолодеть от страха. Подспудно я чувствовала, что этот взор не сулит мне ничего хорошего. Выскочив из душа и обернувшись полотенцем, я побежала в раздевалку, спиной все время ощущая ее взгляд. К счастью, она с нами в камеру не вернулась – задержалась где-то по пути, хотя зэчкам строго воспрещалось после вечерней поверки находиться вне своих камер. Я взобралась на нары, ощущая чистоту и легкость во всем теле. Это был первый сносный день в тюрьме.
Засыпала я в хорошем настроении. Мне снилось, что я сижу на дереве, которое с корнем вырывает ураган. Оно наклоняется все ниже и ниже и каждую минуту грозит рухнуть. В страхе я открываю глаза, но сон продолжается – я чувствую, как ствол падающего дерева придавливает меня. Секундой позже понимаю, что это Агата навалилась на меня всей своей тушей.
– Убирайся отсюда, – вне себя шиплю я, но, кажется, она не слышит, погруженная в какой-то транс, возможно накачавшись наркотиками.
Агата в беспамятстве шепчет: да-да… сладкая моя… птичка моя… рыбонька… Я с отвращением чувствую на себе ее зловонное дыхание, смешанное с никотином. Пытаюсь всеми силами освободиться, но, похоже, у меня нет никаких шансов. Она продолжает напирать своим мощным туловищем, ее потное лицо светится в полумраке. Мокрыми губами женщина тыкается в мою щеку, потом я ощущаю их касание на своих губах и отворачиваюсь от омерзения. Какое-то время мы боремся, однако она сильней. Я боюсь, что она свернет мне шею, но все-таки пытаюсь бороться и изо всех сил впиваюсь ногтями в ее жирные щеки. Она трясет головой, уворачиваясь, и, кажется, даже смеется. Вдруг с быстротой, которую трудно ожидать от этой неповоротливой туши, она оказывается у меня между ног, стиснув своими ногами мои виски. И вот уже мне не хватает воздуха – ее огромная волосатая промежность находится на уровне моего рта. Я чувствую ее язык, влажный и мягкий. Он постепенно заполняет все пространство между моими раздвинутыми силой бедрами. В какой-то момент меня охватывает изнеможение, понемногу превращающееся в подобие сексуального наслаждения, и я переживаю вялый, жалкий оргазм, воспротивиться которому не в силах. Теперь мне еще трудней переносить ласки этого чудовища. Ее язык вдруг становится твердым и шершавым, он все глубже погружается в меня. Мне больно, но пошевелиться не представляется возможным. Она все решает, определяя продолжительность этой омерзительной по своей сути сцены. В ней нарастает возбуждение, ее тело вдавливается в меня все сильней. Я медленно погружаюсь в душную липкую темноту. Все звуки – хлюпанье, постанывания, сопение – начинают отдаляться. Продолжая бормотать нежные свои словечки: рыбонька… котик… которые из ее уст звучали особенно гадко, она потихоньку убралась. Когда возня на ее нарах окончательно стихла и она уснула, я подумала, что предостережения Изы в очередной раз сбылись. Но ведь меня всегда насиловали. Чего я боялась, то и происходило. Быть может, то, что случилось со мной минуту назад, было всего лишь продолжением моих жизненных неудач. А начиналось все еще там, в приходском доме… Не выгляни я однажды в окно, возможно, я бы не встретила мужчину, который открыл для меня иное измерение в любви. Потом я постоянно искала такую любовь…
До самого утра я не сомкнула глаз, мечтая хоть как-нибудь помыться. Наверняка ведро для воды было пустым. Те двое с нижних нар плескались в углу до поздней ночи, хотя все мы вечером принимали душ. Впрочем, вряд ли у меня нашлись бы силы сойти вниз. Мной овладело физическое бессилие, все во мне дрожало и тряслось, точно через минуту я должна была рассыпаться на куски. Чем старательнее я пыталась слюной смыть с лица липкость, тем больше ощущала себя грязной. С соседних нар послышался громкий храп Агаты. Она храпела, как заправский мужик после того, как употребит свою бабу. С той лишь разницей, что орудием ее насилия был язык. Нужно было что-то придумать, чтобы эта отвратительная сцена не повторилась. Любой ценой необходимо предотвратить дальнейшие поползновения со стороны Агаты. Я прекрасно сознавала, что ни одна из моих сокамерниц не вступится за меня: все они панически боятся Агаты. В любом случае, на ее стороне был физический перевес. Ни одной идеи о том, как можно защититься от ее насилия, мне в голову не приходило. Единственное, что я знала твердо, что второго такого акта с Агатой я психологически не вынесу. Пережитый однажды кошмар во второй раз просто убивает. Пожаловаться на нее я не могла, Иза предупреждала меня, но я знала это и без нее. Я сама должна была справиться со своей проблемой по имени Агата. Только вот как?
Каким образом?
Приближался рассвет. Зарешеченное окно светлело на фоне темной стены, бросая сквозь прозрачный фильтр занавески розоватый отсвет на пол. «Жизнь в розовом свете», – горько подумала я.
Больше всего я боялась того момента, когда мы будем вынуждены взглянуть друг на друга. Как мне вести себя? Делать вид, что ничего не произошло? Такое поведение она может расценить как поощрение. Так что же, объявить войну? Но как? Подойти и дать в морду? Она мне ответит так, что костей не соберешь. И это ничего не изменит. Она одержит верх. Начать шантажировать ее? Но чем? Агата сидит тут уже долго и не в первый раз. Ей известна вся здешняя иерархия и расстановка сил. Похоже, у нее есть прикормленные надзирательницы, ведь она не побоялась после вечерней поверки не явиться в камеру. Интересно, где ее носило? Ее поведение прошлой ночью (сексуальное возбуждение не в счет) показалось мне странным, неестественным. Может, она ширяется?
Надо бы присмотреться к ее венам. Если у нее на руках есть следы от уколов, я спасена.
Соседки по камере задвигались, просыпаясь. Дежурная пошла выносить парашу и прихватила с собой ведро для воды. Я была права, в нем не было ни капли. Агата слезла вниз самой последней. Я боялась взглянуть на нее. До меня донеслись слова Маски, обращенные к Агате:
– Агата! Что это у тебя с мордой? На колючую проволоку напоролась?
Я взглянула на нее украдкой. Все лицо Агаты было испещрено красными точками, как после только что перенесенной оспы. Это были следы моих ногтей. Под глазами залегли сине– желтые круги, щеки обвисли, как у бульдога. «Она колется», – подумала я, и в душе пробудилась робкая надежда. Пока мне не удалось проверить, есть ли у нее следы от иглы – ее руки были скрыты под рукавами рубахи. Но ее вид говорил сам за себя. На свободе употребление наркотиков было не так опасно, как здесь, в тюрьме. Ведь кто-то же должен доставлять их сюда. Если правда откроется, разразится скандал.
Во время завтрака Агата села так, чтобы не встречаться со мной глазами. Она явно избегала меня, это был добрый сигнал. Разумеется, ее нынешнее поведение не должно вводить меня в заблуждение – такие люди, как она, обычно не мучаются угрызениями совести. Они могут быть только в плохом или хорошем расположении духа. Если возникнет желание, она повторит свой визит ко мне наверх. Но, кажется, мне уже известен достойный метод защиты.
Сразу после завтрака я обратилась к охраннице на нашем этаже и доложила о своем желании сейчас же отправиться в библиотеку. Она велела вернуться в камеру и ждать. Спустя некоторое время появилась моя Коротышка в очках и кивком головы приказала следовать за ней – хорошими манерами тут никто не блистал. Мы двинулись обычным маршрутом. На этот раз в дежурке сидела старая знакомая – Мышастик, как я называла ее про себя, и листала какой-то иллюстрированный журнал. В очках она еще больше напоминала мышь– полевку.
Я занялась приведением в порядок книжного каталога, просматривая читательские формуляры. Самыми читаемыми здесь были книги Флешеровой-Мускат. Но в некоторых формулярах я нашла заинтересовавший меня список названий: «Мадам Бовари», «Преступление и наказание», «Современный сонник». Ого, даже Тадеуш Конвицкий, запрещенный когда-то автор. Я взглянула на фамилию читательницы, и сердце в груди забилось сильней – Изабелла Пужняк. Это была она, Иза. В скобках была помета «пер.» – тюремный персонал. Мне вдруг пришло в голову, что, возможно, в библиотеке есть какая-нибудь из моих книг. Я порылась в карточках и нашла одну. Дарья Калицкая ««Старик» и другие рассказы», – прочитала я на карточке. Мой дебютантский томик рассказов. Интересно, отыщу ли я его на полке? Я подошла к стеллажу, где стояли книги авторов на букву «К». Томик стоял на полке рядом с романами Крашевского и сборниками стихов Марии Конопницкой. Других авторов, фамилии которых начинались бы на «К», просто не было. Я взяла тоненькую книжицу в руки, словно это была самая дорогая вещь на свете. Ведь именно с этого сборника рассказов все и началось.
Мне и в голову не приходило, что я могу стать писательницей. Просто однажды, примерно на втором курсе института, я приехала в приходский дом переписывать курсовую работу.
Притащив наверх старую, разбитую печатную машинку, много лет провалявшуюся без надобности на чердаке, я по ночам долбила по ее разболтанным клавишам. Совершенно неожиданно для себя в одну из ночей я отстукала на полях предложение: «Он шел напевая». Перечитав фразу, дописала следующую: «Люди останавливались. Глазели. «Поет», – говорили они». Так родился рассказ.
«Старик»
Он шел напевая. Люди останавливались. Глазели.
«Поет», – говорили они.
А куда идет?
Болтают, Ядвига вернулась.
Ядвига вернулась? А Старик знает?
Знает. Идет ее на станцию встречать.
А что еще знает?
Ему сказали – Ядька вернулась. Он надел лапсердак и теперь идет за ней на станцию. Шапку снял с головы и идет. Седые волосы упали ему на глаза, а он идет и поет.
А что сказали Старому о приезде Ядьки?
Ну что вернулась. Что сидит на станции.
Он молча снял с распялки лапсердак и теперь вот на пути к станции.
Старик, когда у него родилась дочка, назвал ее именем жены Старосты.
Староста пошел в шинок и здорово надрался. Потом стал у дома Старика и стоит. Старик из дома вышел, облокотился на забор.
– Ты дочь Ядвигой назвал? – спрашивает Староста.
– Назвал… – отвечает Старик.
Староста развернулся и пошел себе. Сел на лошадь, но недалеко уехал. Потом долго еще не мог спустить ноги с кровати.
Весной все знали – Старик идет к Старосте. Старостиха передником со стола крошки смахнула, водку поставила. Староста кое-как сполз с кровати, присел на лавку со Стариком.
А Старик и говорит:
– Выпьем, Староста, обиды на тебя не держу. У тебя своя Ядвига – у меня своя. Что было, забудем и опять подружимся…
Однако, Ядька не одна вернулась. Старик-то знает, что Ядька вернулась не одна? Наверно, не знает, иначе бы так не шел и не пел. А он идет и поет.
Надо задержать Старика. Бегите к Старосте, пускай он придумает что-нибудь, чтоб задержать Старика. А не то, если Старик увидит, что Ядька вернулась не одна, прибьет ее.
Срочно надо бежать к Старосте – пускай садится на велосипед и догоняет Старика. И не дай бог ему опоздать, не то Старик Ядьку убьет.
Староста садится на велосипед. Клянет всех подряд, на чем свет стоит, потому что вчера у Витеков были крестины и он здорово надрался. У него аж глаза на лоб лезут от головной боли. Староста Ядьку клянет, что ей приспичило вернуться именно сегодня. И Старика клянет, что тот идет за ней на станцию и ничего не знает: Ядька-то не одна вернулась. Клянет велосипед, что тот не хочет ехать по песку.
Когда Старосту придавило деревом и его забрали в больницу, люди начали поговаривать, что Шимонов парень повадился к Старостихе захаживать. Старик пошел к жене Старосты. Без слов ремень расстегнул и всыпал бабе по голому заду.
Больше Ядвига не пускала на порог Шимонова парня.
Старик уж на горку поднялся. Оттуда видать станционные постройки. Он уже на горке, а Староста может не успеть, потому что цепь у велосипеда слетела. Старосте придется велосипед оставить и дальше пешком идти. Надо бы коня запрячь да подвезти Старосту, иначе не поспеет.
Но все лошади в поле на работах.
У Шимона кобыла в конюшне без подковы стоит. Шимон собирался к кузнецу, да здорово нализался у Витеков на крестинах и теперь дрыхнет в сарае на сеновале.
– Будить Шимона! Пускай запрягает кобылку в телегу и везет Старосту, иначе тот не догонит Старика, который уже взошел на горку, откуда видны станционные постройки.
Староста со Стариком вместе были на войне. Когда Старик пулю получил, Староста нес его на плечах десять километров. В деревню вернулись вместе. И оба подкатили к красавице Ядвиге. Встретились возле ее дома.
– Она моя! – кричит Староста и преграждает дорогу Старику.
– А ну с дороги, Староста! – говорит Старик.
А потом – так никто и не дознался почему – отступился Старик, а Староста остался с ней.
Староста, кляня все на свете, карабкается на горку, Шимон слезает с сеновала, а Старик остановился и, приложив руку ко лбу козырьком, смотрит в сторону станционных построек. Старик стоит на горке и высматривает Ядьку на станции. Пускай уж поскорее Шимон слезает с сеновала.
Э-э… с такого расстояния Старику ничего не увидать, не рассмотреть ему, вернулась Ядька одна или нет.
Но на всякий случай пускай Шимон скоренько слезает с сеновала. Старик перестал всматриваться в сторону станционных построек и идет дальше. Да он вовсе не на станцию идет! Свернул в переулок у Витекового поля. А может, Старик не знает, что Ядька вернулась и сидит на станции? Как это не знает? То, что вернулась, зна-а-ет, только не знает, что вернулась не одна.
О! Вышел из пережска, сук дубовый в руках держит. Опирается на него и опять идет по направлению к станции.
Видать, Старик знает, что Ядька вернулась не одна, и хочет прибить ее палкой.
Пусть уж скорее Шимон запрягает кобылу в телегу, потому что Староста совсем задохнулся и идет все медленнее, а Старик все ближе к станции. Хотя не так и близко еще. До станции от горки с три километра будет. Если Шимон поспешит, успеет подвезти Старосту вовремя.
Красивая была эта Ядька у Старика. Может, даже красивей, чем жена Старосты была в девках.
Деревенские парни влюблялись в нее насмерть, но Старик сторожил дочку. Близко не давал к ней подойти. Впрочем Ядька на парней вовсе не заглядывалась…
Кобыла Шимона хромает, потому что вчера потеряла подкову. Шимон должен был ехать к кузнецу, но здорово напился на крестинах у Витеков и проспал. Кобыла хромая, и Шимон не может подвезти Старосту.
Надо обязательно задержать Старика. Вот что, пускай пацаненок Старосты летит в поле и выпряжет из плуга конягу. За полчаса догонит Старика.
Да ведь не пацаненок должен догнать Старика, а сам Староста. А Староста на коня не залезет, потому что в последний раз садился на лошадь в день появления Ядьки на свет. С той поры двадцать лет минуло. Тогда Староста здорово назюзюкался, свалился с коня и повредил себе позвоночник. С той поры Староста не может ездить на лошади. Раз Староста на коня не сядет, пусть Шимон поедет и задержит Старика.
Незачем Шимону ехать, потому как единственным человеком в деревне, способным задержать Старика, может быть только Староста.
Ничего не получается, надо бы послать парнишку к Коменданту. Пускай Комендант даст мотоциклетку. На мотоциклетке Староста легко догонит Старика.
Но Староста не умеет водить мотоцикл.
Ну тогда, может, Комендант его подбросит. В конце концов, Комендант тоже заинтересован в том, чтобы Старик Ядьку не убил. Случись такое, Коменданту несдобровать.
Так пускай парнишка летит к Коменданту, и поспешит, потому что Старик уже в километре от станции.
Слава богу, притомился, видать, – уселся в кювете и отдыхает.
Что там Старик делает?
Старик сидит в кювете и покуривает самокрутку.
Комендант выехал на мотоциклетке, теперь Староста враз догонит Старика.
Старик сидит в кювете. Ноги вытянул перед собой. Самокрутку курит и поет.
Старик в первый раз запел с тех пор, как Ядька сбежала. Но он не знает, что дочка не одна вернулась. Поэтому и сидит-посиживает в кювете и поет себе.
Комендант догнал Старосту, тот еще только на полгорки вскарабкался, потому что здорово надрюкался вчера на крестинах и дело у него пока плохо продвигается. Прямо-таки катастрофа: Староста наотрез отказывается на мотоциклистку садиться – когда-то он с лошади свалился, с тех пор позвоночник у него болит, а сзади на седле трясет немилосердно.
Пусть уж лучше Комендант один едет, задержит Старика. В конце концов, он больше всех заинтересован в том, чтоб Старик Ядьку не убил. Комендант в случае чего хлопот не оберется!
Да незачем Коменданту ехать – единственный человек, который в состоянии Старика задержать, – это Староста.
А Старик встал, лапсердак отряхнул и пошел себе дальше.
Бабы на деревне дивились – надивиться не могли, как это мужик может вокруг ребенка так прыгать, как Старик возле своей Ядьки. Пеленки стирал, из бутылочки кормил. Жене не давал к малютке подступиться…
Ядька, когда немного подросла, хвостом за ним ходила. Старик терпеливо пристраивал свой широкий шаг к ее семенящему. Частенько можно было видеть, как они отдыхали у дороги. Пел он ей тогда голосом красивым и чистым.
Да ведь вчера к Витекам на крестины приехал свояк из города. Приехал на циклете с коляской – тещу привез. А утром один в город возвратился, вот и оставил коляску на дворе у Витеков. Комендант коляску возьмет, посадит в нее Старосту, и поспеют вовремя.
Да ворота у Витеков на замке. Все в поле, а пока Витек с поля подскочит, Старик десять раз до станции дойдет.
Надо ворота высаживать. Лучше всего позвать Шимона, Шимон поможет Коменданту ворота взломать. О, вот и Шимон!
Плохо у них как-то это дело с высаживанием ворот продвигается. Ничего удивительного, оба вчера были у Витеков на крестинах. Ну наконец-то…
Через десять минут Старик будет на станции. Коменданту со Старостой надо сильно спешить, если они хотят поспеть вовремя.
К счастью, Старик остановился по малой нужде. Да идет теперь медленнее, на палку опирается. Этой палкой Старик хочет Ядьку убить. Все-таки зна-а-ет он, что Ядька не одна вернулась.
Сын Шимона, тот, что на медицинском в городе учится, влюбился в Ядьку. Шимон пришел к Старику просить руки его дочери.
Старик помолчал и говорит:
– Плохо ты сына воспитывал, Шимон. На чужих жен он засматривался. К Старостихе Ядвиге шастал, когда ее мужа в больницу забрали. Не отдам я ему Ядьку!
Мотоцикл Коменданта увяз в песке и встал. Даже на горку не успели въехать. Теперь уже не поспеют.
Старик как раз на станцию вошел.
Надо сообщить приходскому ксёндзу. Пускай прикажет бить в колокола.
Бедой в воздухе запахло.
Ксёндз дает ключи органисту.
Органист, пыхтя, поднимается по лестнице – всю ночь ему пришлось играть на крестинах у Витеков. Сейчас ударит в колокола…
Ядька утром приехала, а уж на дворе вечер спускается. Сидит она себе в зал ожидания. Платком плечи накрыла.
Старик подходит, прихрамывая. На палку оперся.
Старик молчит, и Ядька молчит.
– Ну, Ядька! – наконец говорит Старик. – Вернулась, Ядька, и вдобавок не одна вернулась!
Ядька со скамейки поднялась, слезы у нее из глаз как горох посыпались.
Старик седые свои волосы со лба откинул и к Ядьке подошел, сверток у нее из рук забрал.
– Ну, Ядька, бери чемодан, – говорит. – Застелил я колыбельку, что твоя покойница мать на чердак вынесла. Идем, Ядька, домой!
Старик с самого начала знал, что Ядька не одна вернулась.
Свой рассказ я отнесла в редакцию журнала, которого давно уже нет. Возможно, мой выбор пал именно на этот журнал из-за его подзаголовка: «Еженедельник молодых». Я была настолько молодой и зеленой, что совершенно не знала, куда пойти и к кому обратится. Ответственный секретарь редакции взял текст, заявив при этом, что ничего не может обещать, но когда месяц спустя я снова появилась в редакции, он уже совершенно другим тоном сообщил, что со мной хочет побеседовать главный редактор. Войдя в кабинет главного, я увидела перед собой мужчину среднего роста в сером костюме. У него было вполне заурядное лицо, если выражаться моими словами – лицо первого встречного.
– Рад с вами познакомиться, – сказал он, протягивая руку, а когда я ему в ответ подала свою, мужчина задержал ее на какое-то мгновение в своей ладони.
Я была так взволнована, что чуть не потеряла сознание.
– Пожалуйста, присаживайтесь, пани Дарья. – Он указал на кресло возле журнального столика, сам сел напротив. – Чай, кофе?
– Спасибо, – с усилием выдавила я.
– Спасибо «да» или спасибо «нет»? – усмехнулся он.
– Спасибо, нет.
Ну как я могла пить чай в его присутствии? Я ведь не сумела бы и стакана в руках удержать.
– Дарья – красивое имя, редкое. У ваших родители богатая фантазия.
– Я свое имя не люблю, – поспешно ответила я.
– Почему?
– Ну… как-то так… не люблю… – пробормотала я, думая одновременно о том, что он заговаривает мне зубы, чтобы подсластить пилюлю, – забраковал мой рассказ и теперь не знает, как мне об этом сказать. Словно угадав мои мысли, он сказал:
– Ваш рассказ мне страшно понравился. До такой степени, что мне захотелось с вами познакомиться. Знаете, в чем его необычность?
Я молча помотала головой.
– Рассказ совершенен с точки зрения мастерства – кто– то как будто наблюдает за действием сверху и комментирует его. Я настоятельно советовал бы вам писать.
Повисла пауза.
– Я не думала об этом всерьез.
– Вы учитесь на филологическом факультете, чем вы намереваетесь заняться потом?
– У меня… пока еще нет каких-то конкретных планов…
Не могла же я ему признаться, что выбрала филологию
только для того, чтоб как-то самоопределиться. Мне хотелось как следует научиться говорить по-польски и наконец избавиться от акцента, который невольно становился моей визитной карточкой. Известное дело – кацапка.
Если уж мой родной дядя ненавидел выходцев оттуда, что говорить о посторонних. Мне удалось. Я перестала растягивать слова, кроме тех случаев, когда сильно волновалась.
– А может, придете работать к нам в редакцию?
Если бы я тогда сказала «нет, ни в коем случае», возможно, теперь меня бы здесь не было. Потому что тем мужчиной, главным редактором еженедельника молодых, был Эдвард. Действительно, при первом взгляде он не производил впечатления – какой-то невзрачный тип, – но когда очень хотел понравиться, становился интересным мужчиной. Он покорял своей улыбкой. Лицо Эдварда неожиданно менялось, начинало светиться, как будто внутри зажигалась лампочка. Меня всегда волновали его руки – почти квадратные, с короткими узловатыми пальцами, словно сделанными из шпагата. Во время наших многочисленных ссор руки эти меня мгновенно обезоруживали, стоило лишь на них взглянуть. Они казались мне беззащитными.
В ту ночь я не сомкнула глаз, хотя мне казалось, что Агата спит. Она даже жалостно посапывала носом, как обиженный щенок. Но на этот раз я уже не могла ей сочувствовать – именно она нанесла мне смертельную обиду.
С того момента, как я оказалась за решеткой, моя натура без конца подвергалась насилию – я была оторвана оттого, что любила. Здесь не было моих книг, пластинок, без которых я не могла прожить и дня. Когда умолкал проигрыватель, это превращалось для меня в целую трагедию. Я бегала по разным мастерским и умоляла срочно его починить. Готова была заплатить любые деньги, лишь бы иметь возможность слушать свои утренние, полуденные и, наконец, вечерние концерты. Самыми любимыми моими композиторами были великие Бах, Бетховен, но чаще всего я слушала Моцарта, окунаясь в его музыку как в чистую прозрачную воду. Она не требовала таких усилий и сосредоточенности, как музыка тех двоих. Под музыку Моцарта я писала свои книги, убирала квартиру, болтала по телефону – она была фоном. А теперь я была ее лишена. У меня отняли мою личную неприкосновенность, которую я так ценила. С самого начала я боролась за собственную отдельную комнату, с самого первого дня, как только переселилась к Эдварду. Он в этом усматривал своеобразную уловку с моей стороны, желание отгородиться от него, а для меня это было просто жизненной необходимостью. Просто время от времени я нуждалась в одиночестве, может, поэтому я так легко переносила месяцы в одиночке во время предварительного заключения. Мой адвокат сказал, что постарается перевести меня в более просторную камеру, где у меня будет общество, но я умоляла его этого не делать. Я вовсе не намеревалась нанимать адвоката, считая, что мне он вообще ни к чему, а если уж это так необходимо, можно воспользоваться услугами государственного защитника. Но дядя придерживался иного мнения. Он обратился к одной знаменитости в адвокатских кругах, и тот согласился меня защищать. Наверное, дядя был прав: будь у меня адвокат послабее, может, и приговор оказался бы более суровым. Я получила девять лет, а минимальный срок наказания по моей статье был восемь.
Тогда мне было все равно – восемь, десять или пятнадцать. Я была согласна даже на смертный приговор – мир для меня рухнул, разлетелся на куски. Но сейчас, с того момента, как я попала в эту тюрьму, все стало выглядеть иначе. Теперь единственное мое желание – выйти отсюда, и поскорее.
Мы вернулись с отдыха, и наша жизнь потекла своим чередом. Эдвард писал свои статьи, я готовилась к дипломным экзаменам. После того как мы с ним поженились, из редакции я уволилась.
– Может, наконец начнешь писать? – говорил Эдвард.
– Я и так пишу – дипломную работу.
– Не выкручивайся. Ты написала шесть рассказов, допиши еще пару-тройку, и получится сборник.
– А зачем?
Эдвард только покрутил пальцем у виска.
Наше положение оставалось довольно двусмысленным. Мы жили вместе, но часть моих вещей оставалась у дяди, чтобы он не думал, что я навсегда его покинула. Когда Эдвард уезжал в командировки, я частенько ночевала у дяди, а после его возвращения снова жила с ним. То есть жила с ним в одной квартире, потому что мы не спали вместе. Я позволяла целовать себя, ласкать, но ничего большего не допускала. В последний момент мне удавалось выскользнуть, убежать. Временами наши сближения походили на борьбу. Однажды Эдвард порвал на мне одежду, был груб со мной. На коже остались синяки.
– Если ты не любишь меня, то так и скажи! – говорил он расстроенным голосом.
– Я люблю тебя.
– Тогда в чем же дело, черт возьми? Хочешь меня довести до сумасшедшего дома? Если дело так дальше пойдет, это вполне вероятно.
– Я боюсь.
– Чего ты боишься? – не понимал он. – Боишься забеременеть? Так для того, чтобы этого не случилось, существуют разные средства.
– Нет! Не знаю, чего я боюсь, – дрожа как в лихорадке, отвечала я. – Это сильней меня….
Я сидела за конторкой, на которой в деревянных ящичках стояли формуляры читателей, и разбирала их. Те, что были уже ненужными, складывала в ящик стола – я не знала, что с ними делать. Вдруг они кому-то понадобятся и их придется отдать в тюремный архив? Если какому-нибудь аспиранту взбредет в голову написать научную работу о работе библиотек в польских тюрьмах, эти старые формуляры вполне могут пригодиться для статистики.
Моя надзирательница Мышастик пришла ко мне и облокотилась на деревянный барьер со странным выражением лица – в ее взгляде читалось смущение.
– Кто написал «Вишневый сад»? Пять букв.
– Чехов.
– Была такая песенка, но я не знаю автора…
– Нет, здесь речь идет о пьесе.
– Ну вам видней, – отрезала она и вернулась в дежурку.
– Подошло! – спустя время крикнула Мышастик.
Она обратилась ко мне на «вы». Видно, назначение на эту должность повысило мою значимость в ее глазах. Прежде она обращалась ко мне на «ты» и говорила презрительным тоном. А может, просто оговорилась. Хотя все-таки нет, потому что когда она вела меня на обед, то заговорила со мной.
– Я слышала, вы – писательница? – начала она, криво усмехаясь.
– От кого?
– А… наша Иза что-то говорила насчет этого: писательница или что-то в этом роде… А что вы пишете?
– Книги…
– А какие – о любви или детективы?
– И то, и другое.
Мое объяснение ее удовлетворило – в глазах мелькнуло подобие легкого восхищения.
– А Флешерову-Мускат вы знаете?
– Не знаю. Впрочем, ее уже нет в живых.
– Нет в живых! – искренне огорчилась она. – Я любила ее читать. Теперь-то у меня глаза болят и я вообще ничего не читаю.
Мне, в свою очередь, подумалось, как все странно переплелось… Чехов уже в который раз появлялся в моей жизни, и, по крайней мере в последнее время, эти появления не оставались без последствий. А сейчас? Закончится ли все только на клеточках кроссворда?..
Бывало, бабушка уезжала к сестре в Бялысток, и мы оставались с батюшкой одни.
Тогда я не могла себе позволить бегать от него как дикая кошка. Я ходила в школу и должна была дома делать уроки, которые он старательно проверял. И так уж повелось, что если он был доволен мной, то рассказывал какую-нибудь историю. Я обожала эти вечерние часы, когда мы сидели у стола, на котором горела керосиновая лампа. В доме уже провели электричество, но по вечерам отец Феодосий зажигал керосиновую лампу. Священник говорил, что, в отличие от электрической лампочки, она обладает настоящей душой. И, прикрыв веки, начинал рассказывать. Я тоже закрывала глаза и представляла себе трех сестер, таких несчастных, тоскующих по иной, интересной жизни. Вздыхающих: «В Москву… в Москву…» Или славного дядю Ваню, влюбленного в жену брата, которая, в свою очередь, тоже была влюблена, но в другого. Ей не хватало смелости прислушаться к зову сердца… В этой истории все были друг в друга влюблены и один другого несчастней…
– Тогда зачем любить вообще? – спрашивала я. – Чтоб слезы лить? Лучше уж никого не любить и быть веселой…
– Любить необходимо, Дарья Александровна, – ласково говорил батюшка. – Жизнь без любви пуста.
Кажется, тогда я ему не поверила. А верю ли я в это сейчас?
Спустя годы, уже учась в лицее, я поняла, что батюшка пересказывал мне пьесы Чехова. Разумеется, в упрощенной форме, приспособленной к восприятию ребенка. Но в моем детском воображении сложилось свое, особое видение чеховских героев, и похоже, ни один театр в мире уже не способен был его поколебать. Когда я впервые увидела «Трех сестер» на сцене, то расплакалась…
После обеда я вернулась в библиотеку, разумеется не одна – меня отвела туда Коротышка. На месте Мышастика сидела незнакомая надзирательница. Она хмуро следила взглядом за мной, а когда я скрылась за стеллажами, чтобы хоть на минуту избавиться от ее всевидящего ока, притащилась посмотреть, что я там делаю. Я расставляла книги – оказалось, что не все они стояли по алфавиту. Так я обнаружила «Современный сонник», затерявшийся под другой буквой, и это открытие наполнило меня радостью, как будто я случайно встретила на улице старого приятеля.
Мои мысли все время вертелись вокруг Агаты. Как мне отделаться от нее? Шантаж мог бы стать действенным оружием, только надо воспользоваться им раньше, чем она опять захочет напомнить о себе. Я должна застать ее врасплох. И не медлить слишком долго. Однако я не могла вести с ней разговор при свидетелях, а отозвать ее в сторонку и поговорить с глазу на глаз – шаг небезопасный.
Вечером, когда после поверки Агата выскользнула из камеры, я переживала страшные часы. Надзирательница погасила свет, и камера погрузилась в полную темноту. Как назло, фонарь за окном не светил – видно, снова перегорела лампочка. Это погружение во мрак и так было не особенно приятно, особенно если учесть, что свет в камере в случае чего включить было невозможно – выключатель находился снаружи. Теперь же погружение в кромешную темноту казалось еще более зловещим. Нервы были напряжены до предела. Я с ужасом ожидала возвращения Агаты. Мое тело одеревенело и стало непослушным, будто его связали веревками.
Агата вернулась после полуночи. Одновременно с ее тяжелой поступью послышался скрежет ключа в замке – значит, проводив Агату, надзирательница заперла камеру. От напряжения мои руки сжались в кулаки – как будто это могло чем– то помочь. В горле пересохло, я с трудом могла проглотить слюну. А она вскарабкалась на свои нары и повернулась лицом к стене – в темноте были видны очертания ее мощной спины. И все же я боялась заснуть – до утра было еще далеко. Рассвет я встретила с облегчением. В это утро я не пошла в библиотеку, пользуясь своей привилегией оставаться в камере, когда все остальные уходили на работу. Сквозь дремоту я слышала все, что происходило снаружи: шаги в коридоре, какую-то возню, голос диктора по радио. Берушами я решила больше никогда не пользоваться. Если бы не они, быть может, в ту злосчастную ночь я бы услышала, как Агата лезет ко мне на нары. Учитывая ее вес и тесноту в камере, наверняка было бы слышно. Странно, что эта громадина выбрала себе место наверху – каждодневное лазанье туда и обратно было для нее явно делом нелегким. Может, она считала это своего рода гимнастикой? Мысленно я задавала себе вопрос: можно ли вообще воспринимать ее как женщину? Она представляла собой некий гибрид, ошибку природы, смешение полов, даже видов. Действительно, после всего, что случилось, ее с трудом можно было называть человеком. А уж по сравнению с Изой она вообще казалась чудовищем. Иза была женщиной в полном смысле этого слова, в этом у меня не было ни малейшего сомнения. Она была женщиной в большей степени, чем я, – ее женственность будила воображение. Иза была явлением, вспоминать о котором можно было часами. Ее лицо, эти необыкновенные рысьи глаза… ее улыбка…
Странно, она столько курила, а зубы у нее были белые, красивые, ровные. Интересно, как в дальнейшем сложатся наши отношения… Иза была умна, интеллигентна, правда, употребляла похабные словечки, отчего меня немного коробило. Но, с другой стороны, в этих стенах не предусматривалось ведение салонных бесед. Это показалось бы искусственным, даже смешным. Я тоже временами выражаюсь, прямо скажем, языком не слишком изысканным. Если бы кто– нибудь подслушал мои мысли, то он пришел бы в ужас. Но в этом мрачном месте все мгновенно становилось гадким.
Женщины меня восхищали, но только настоящие, осознающие свою женственность. Красивые, пахнущие духами. Обычно они же и смущали меня. Я обходила их стороной, стремясь к обществу подобных себе, обыкновенных. Кто– нибудь мог бы возразить: писательница не может считаться обыкновенной женщиной. Да, но не такая писательница, как я. Я не творила действительность, я только описывала ее, будто совсем не имела воображения. Продавала по кусочкам то, что имела на продажу, каждый раз становясь из-за этого немного беднее. Может, поэтому меня и не хватало на личную жизнь. Любое сильное чувство, которое я не отдавала бумаге, казалось мне пустой тратой материала. Мне вполне хватало чужой жизни, чужой любви, чужого материнства.
Я панически боялась забеременеть, и, к счастью, сия чаша меня миновала. Не миновала она, к сожалению, мою лучшую подругу по школе. Мы добирались с ней на занятия по нашей узкоколейке.
В школе Наталья была очень худой, но уже тогда у нее были пышные волосы, заплетенные в две толстые косы. А когда подросла, превратилась в очень красивую девушку. Я присутствовала на ее венчании в церкви – их венчал еще отец Феодосий. Это было до того, как он вышел на пенсию. Рядом с ней муж казался невзрачным, но, похоже, она его сильно любила. Однажды, где-то в конце лета, я увидела в окно своей светелки, как по дорожке сада идет крестная мать Натальи. Помню, очень удивилась, что на плечи ее был наброшен большой черный платок – и это в такую жару! А потом бабушка позвала меня вниз. Оказывается, Наталья скоропостижно скончалась. Обе женщины что-то скрывали, приводили какие-то неясные причины, и только позже я узнала, что она умерла от внематочной беременности. А тогда я пошла к ее родителям – существует такой старинный белорусский обычай: причитания над умершим. В избе с затемненными окнами, на столе, покрытом белой простыней, лежала Наталья, в изголовье горели тонкие свечи. Она выглядела спящей. Особенно тронули меня ее неподвижные босые ступни. Она всегда спешила, ходила так быстро, что я не могла порой за ней угнаться.
По углам расселись старухи, которых всегда созывали в случае чьей-либо болезни или смерти, и они слетались как стая черных, пророчащих несчастье птиц. Они сидели в черных платках, завязанных под подбородком, и черных накидках, из которых выглядывали морщинистые шеи. Их беззубые рты беспрестанно двигались, словно в молчании пережевывали вечную жвачку жизни. Наконец одна из них завела поначалу тихим голосом:
– Отлетела наша голубка, беззвучно, не загулила даже на прощанье. Такая кроткая, такая смирная…
В избе повисла тишина, которую нарушало только потрескиванье плавящегося воска, когда пламя свечки неожиданно выстреливало вверх.
– Вечный ей покой, да снизойдет на нее вечный сон, да упокой ее душу, – снова зашептала первая старуха.
– Упокой Господь ее душу, – проговорила вторая.
– Ее глазоньки, – вторила третья.
– Ее ушеньки, – вступала четвертая.
Потом снова первая:
– Чтобы серденько больше не страдало…
– Чтоб ушенькам больше не слышать, – заводила вторая.
– Чтоб глазонькам больше не плакать, – заканчивала третья.
Странное впечатление производил на меня этот заунывный плач, в нем было что-то языческое. Этот обычай, как мне показалось, не имел ничего общего с религией. Я вышла из избы, перед глазами еще долго стояли неподвижные босые ступни.
Мои разговоры с Изой были как внезапный полет в другой мир. Я могла слушать ее, любоваться ею, и это снимало внутреннее напряжение.
Вот уже несколько дней я ходила в полубессознательном состоянии от недосыпа, жила в вечном страхе оттого, что Агата может застать меня врасплох во время сна.
Мне еще не представлялась возможность предостеречь ее каким-либо способом от такой попытки. Ничто, правда, не предвещало беды, но я старалась соблюдать осторожность. Во время наших общих купаний я становилась под душ как можно дальше от нее, стараясь не оказаться в каком-нибудь слишком укромном уголке, где она могла бы меня настичь. Я боялась как-нибудь невзначай спровоцировать ее. Она, в свою очередь, делала вид, что не обращает на меня внимания. Постепенно во мне крепла надежда на то, что она просто отказалась от дальнейших поползновений или, возможно, предметом ее интереса стала какая-нибудь новенькая. Тем более, как я заметила в последнее время, она не требовала услуг от соседки с нижних нар. И все-таки наступила ночь, когда сквозь сон я услышала легкий шум и через минуту увидела лапы Агаты, цеплявшиеся за край моих нар. Сердце прыгнуло к самому горлу, в висках застучало. Нельзя ни в коем случае позволить ей забраться наверх, где справиться с ней я уже не смогу. Нельзя было терять ни минуты. Вскочив, я уперлась ногами в ее плечи и изо всех сил толкнула. Мне удалось – руки Агаты отцепились от края моих нар. Я услышала глухой стук внизу, после чего наступила тишина. Спустя некоторое время в темноте послышался короткий стон. Затем стон повторился.
– Веслава, помоги! – наконец простонала Агата.
Вероятно, она обращалась к той девице с конским хвостом.
– Веська!
Скрипнули нижние нары, заспанный голос спросил:
– Агата? Чего тебе? Что стряслось?
– Свалилась, давай помоги.
Внизу все пришло в движение, Маска тоже проснулась. Теперь они вдвоем пытались поднять Агату, которая выла от боли. Позвали надзирательницу.
– Кажется, я сломала ногу, – сказала Агата страдальческим голосом. – Встала в парашу и споткнулась.
Надзирательница привела из тюремной больницы двух санитаров с носилками. Им пришлось изрядно помучиться, прежде чем удалось взгромоздить Агату на носилки. После чего дверь с грохотом захлопнулась – здесь никого не волновало, что чужой сон может быть нарушен.
В конце концов произошло то, что должно было рано или поздно произойти. Я познала полную близость с мужчиной. Тогда мы еще не состояли в браке. Эдвард собирался в Тревир на симпозиум и решил взять меня с собой.
– Полюбуешься по дороге виноградниками, – сказал он. – Да и сам Тревир – красивейший город, там много следов романской культуры….
Впрочем, долго уговаривать меня не пришлось, я и сама загорелась поездкой.
Эдвард все время просиживал в прокуренном зале с такими же, как он, энтузиастами, увлеченными проблемами современной литературы, а я бродила по городу. Была ранняя осень, деревья принарядились во всевозможные оттенки желтого и бордового. Когда проглянуло солнце и осветило склоны гор – сам городок лежал в котловине, – я подумала, что чья-то щедрая рука бросила на них яркий ковер ручной работы.
«Тревирское лоскутное одеяло», – подумала я. Эти пейзажи вызывали у меня даже большее восхищение, чем древние развалины. Надо сказать, я и вправду с огромным интересом осматривала въездные ворота времен романской империи, возведенные из идеально пригнанных друг к другу камней. Впечатляющими были и хорошо сохранившиеся стены римских бань. С волнением я спускалась по каменным ступеням в подземные лабиринты, коридоры которых, как и в давние времена, освещались факелами. Но больше всего меня впечатлил осмотр фресок в часовне Савиньи в Тревирском соборе, написанных в середине шестнадцатого века неизвестным художником.
Я ходила по узким улочкам этого диковинного города, где на каждом шагу можно было встретить смешение романского и готического стилей, и все старалась узнать у прохожих о местоположении обозначенной в путеводителе башни одиннадцатого века. К сожалению, английский моих случайных собеседников оставлял желать лучшего – они никак не могли взять в толк, о чем идет речь. А как объяснить жестами, что такое башня без бойниц, да еще одиннадцатого века? Мою пантомиму прервала полная женщина с седым пучком на голове. Она была одета довольно бедно – залоснившееся на локтях пальто, изрядно поношенные кроссовки «адидас».
– Пани из Польши? – спросила она.
– Да, – изумленно подтвердила я. – Неужели заметно?
– Я узнала по сапогам. – Она бросила взгляд на мою отечественную обувку.
И мы с ней рассмеялись.
– Я покажу вам собор, – сказала она. – Мне довелось участвовать в реставрации средневековых фресок в часовне, в которую, к сожалению, простым смертным вход запрещен.
– А что на них изображено? – поинтересовалась я.
– Судный день.
– Мне кажется, после картин Брейгеля другие на эту тему и смотреть не стоит.
Она усмехнулась. В ее улыбке было что-то такое, отчего мне сразу захотелось увидеть эти фрески. Любой ценой пробраться в часовню. Я так и сказала ей. Она отрицательно покачала головой:
– Нет, туда вам войти не удастся. Посторонним вход строго заказан. В часовне находятся саркофаги духовных лиц самого высокого ранга, там сама атмосфера пропитана смертью…
– Тогда я тем более хочу попасть туда – прикоснуться к смерти, – упиралась я.
На это она даже не стала отвечать. Оказавшись в соборе, я, вместо того чтобы вместе с остальными туристами глазеть на знаменитую плащаницу Иисуса, выставляемую на всеобщее обозрение раз в полвека, потащила мою экскурсоводшу к дверям часовни. На них висел огромный ржавый замок. Потом я все время с тоской поглядывала на этот замок, пока мы кружили по своеобразному кладбищу внутри собора, где нашли последний приют высокие духовные лица.
Вскоре мы снова оказались напротив входа в часовню Савиньи, и в этот момент я заметила идущего навстречу монаха со связкой ключей на поясе. В руках у него была лейка, вероятно, он шел поливать цветы. Мне не надо было ни о чем спрашивать – я и так была уверена, что один из этих ключей подходит к ржавому замку. Я потянула за рукав свою спутницу, мы остановились. Монах тоже остановился. Он был невысокого роста, в коричневом балахоне с капюшоном. Голова его была совершенно седа, на лице выделялся внушительных размеров нос, отчего пронзительные глаза-буравчики казались еще меньше.
– Спросите его, могу ли я войти в часовню, – взволнованно шепнула я женщине.
– Хоть он и знает меня, не впустит, – также шепотом ответила она.
Мой взгляд молил, и она, негромко кашлянув, передала ему мою просьбу. На лице монаха отразилось изумление. Несколько секунд он молчал в удивлении, а потом суровым тоном спросил:
– А зачем ей туда?
– Скажите ему, что я писательница. Я чувствую, что один взгляд на эти фрески изменит всю мою жизнь… Я смогу закончить книгу…
Она переводила мои слова, но по его лицу трудно было распознать, что он думает. Я была почти уверена, что уйду ни с чем. Когда же я увидела, как он снимает связку ключей с пояса, у меня ноги подкосились.
Он сказал фразу, которую я тоже поняла:
– Nur eine Minute!
Время пошло, а я все не могла оторвать ноги от каменных плит дорожки.
– Ну идем же! – торопила моя землячка.
Я испугалась, что он раздумает, и этот страх придал мне сил – я оторвала ступни от земли. В часовню я вошла одна.
И вот я оказалась на Суде Господнем. Как чужак, как непрошеный свидетель – это я осознавала четко.
Вверху светился суровый лик Бога, а внизу черти тащили связанных в пучки обнаженных монахов: у их ног ползали вавилонские блудницы, также нагие и отвратительные на вид, с обвисшими животами и грудью. Одна из них держала в руках змия, который своим раздвоенным языком пытался дотянуться до ступней стоящего монаха. Черти были как живые – из их разверстых пастей вырывалось пламя. В них не было ни капли жалости. Да и откуда ей взяться, ведь это Судный день, которого заслужили люди всей своей неправедной жизнью, а монахи – вдвойне. И вдвойне суровее наказывались их грехи. Неизвестный человек, прах которого давно уже развеял ветер веков, пытался мне сказать, что справедливое возмездие существует!
Из часовни я не вышла, а выпорхнула. Почти бессознательно, в приливе благодарности я склонилась к руке брата– привратника, но он в последний момент отдернул ее.
– Идите себе с Богом, фрау! – сказал он и, заперев двери часовни, удалился мелкими шажками.
Я молча шагала рядом с моей спутницей и была ей признательна всей душой, но не знала, как это выразить словами. Нахлынувшие на меня чувства были такими новыми и необычными… Я предложила зайти куда-нибудь на чашку кофе, моя спутница охотно согласилась. За кофе мы разговорились, но я больше слушала ее исповедь, чем говорила о себе. Она приехала в Тревир в качестве молодой жены, влюбленной в своего мужа-иностранца, который был отсюда родом. У него здесь был замок на горе. Он устроил для нее прекрасную мастерскую, о которой красивая, талантливая девушка могла только мечтать. Ей казалось, что жизнь одарила ее сверх меры, впрочем, наверное, так и было. А потом отобрала все разом, да еще с лихвой. Окруживший ее заботой и лаской муж, засыпавший ее подарками, вскоре обанкротился, замок забрали за долги. Закончилась и его романтическая любовь к прекрасной польке.
Я сразу поверила в то, что она могла безошибочно отличить оригинал от подделки, какой бы совершенной та ни была. Эта ее способность была основана не только на знаниях, но и на потрясающей интуиции, которой она обладала. Ее она тоже потеряла, когда их семейная жизнь рассыпалась в прах. В настоящее время она живет довольно далеко от города в арендуемой квартирке без канализации, у нее есть старенький «форд» двенадцатилетней давности, который все хуже ездит, особенно в гору, и она со страхом думает о том, что будет, если в один прекрасный день он совсем сломается. Вдобавок ко всему она страшно располнела – проблемы с щитовидкой – и выглядит теперь совсем как ее бабушка. У нее нет постоянного заработка, поэтому иногда она оказывается на мели. Вот и сейчас у нее нет денег заплатить за квартиру, и, может быть, вернувшись домой, она обнаружит свои пожитки выставленными за порог.
– А почему бы вам не вернуться в Польшу? – спросила я.
Она печально усмехнулась:
– Мне надо жить здесь… здесь я чувствую себя дома, эти старые стены взывают ко мне…
«Ко мне тоже», – подумала я с чувством некоторого удивления.
– Сегодня особый день, – вдруг сказала она, – мой бывший муж венчается с другой. А я вот пошла прогуляться и встретила вас… А чем занимается ваш муж?
– Тем, что пока им не является, – отшутилась я.
В отель я вернулась первой, Эдварда еще не было. Не зажигая света, я прилегла на кровать. Перед моим мысленным взором вставали фрески часовни Савиньи, замок на горе, в котором когда-то жила со своим немцем моя несчастная землячка, подземный лабиринт римских бань… Я пыталась обо всем этом рассказать Эдварду, когда он вернулся, но не могла подобрать слова.
– Если все это так уж необычно, то я тоже предложу тебе кое-что необычное.
Он вынул портсигар и достал из него папироску, предлагая мне.
– Я же не курю, – удивилась я.
– Это травка.
Я взглянула на него широко открытыми глазами:
– Ты что мне предлагаешь?
– Затянись пару раз, от этого твои впечатления станут ярче.
Поколебавшись с минуту, я все же повиновалась. Некоторое время в страшном напряжении я ожидала мгновенной реакции, но ничего такого не происходило, а посему я начала свой отчет о событиях прошедшего дня. И действительно, дело пошло гораздо лучше, чем до того. У меня больше не было проблем с подбором слов, чтоб точнее выразить то, что я чувствовала.
Эдварда, казалось, занимал мой рассказ о дневных похождениях, но больше, чем история с часовней, его заинтересовала исповедь моей случайной экскурсоводши.
– Теперь у тебя есть тема для рассказа, – заметил он. – Может, наконец закончишь сборник.
– Закончу, – заверила я.
Снова затянувшись травкой, я чуть было не обожгла кончики пальцев – у меня в руках остался окурок. И вдруг голова моя закружилась, окружающие предметы приобрели какую-то необычайную яркость и резкость, голос Эдварда стал пронзительным, а его смех просто бил по барабанным перепонкам. Затыкая уши, я умоляла его вести себя тише. Эдвард обнял меня.
– Хочешь, чтоб я замолчал, позволь говорить моему сердцу, – прошептал он.
Я хотела что-то ответить, но не смогла. Постепенно я впадала в состояние оцепенения, это было потрясающе. Мое тело жило независимой от меня жизнью, не реагируя на сигналы, посылаемые моим мозгом. Я теряла контакт с ним, одновременно находясь внутри него, в самом центре. Мои ощущения обострились настолько, что я реагировала на малейшее прикосновение. Когда Эдвард проводил рукой по моей коже, я чувствовала боль. Вероятно, он не отдавал себе отчета, что происходит со мной, сам оглушенный наркотиком и нарастающим с каждой минутой возбуждением. Его поцелуи становились все настойчивее, а я, осознавая, что через минуту произойдет что-то страшное, не в силах была противостоять ему Внезапно я почувствовала острую, почти звериную боль. Мне хотелось кричать, но я не смогла вымолвить ни звука. Боль, кровь…
Я так никогда и не рассказала Эдварду о моих ощущениях во время этого почти ритуального акта потери девственности. Я теряла девственность, уже не будучи невинной, быть может, за это меня и настигла кара. Под утро я наконец пришла в себя, постепенно осознавая, что со мной произошло и где я нахожусь. Рядом, повернувшись ко мне спиной, спал Эдвард. Я была в растерянности, не зная, как мне поступить и что делать – то ли одеться и убежать, пока он спит, то ли остаться и примириться со своим положением. По отношению к нему я не испытывала никакой неприязни, никакого зла. То, что произошло, касалось больше меня, чем его. В ту ночь я познала то, что было уделом всех нормальных женщин. Они как-то умели со всем этим справиться, и для них это не становилось таким кошмаром, как для меня. Да, но перед этим никто не давал им наркотиков… Этого и не требовалось… Я была непохожа на других женщин, но, как и они, любила мужчину и не хотела его потерять. В результате я прижалась к плечу Эдварда и заснула…
Освободившись таким неожиданным образом от своей проблемы, я наконец избавилась и от ночных бдений, и все же чувствовала нечто вроде угрызений совести. Из разговоров в камере я поняла, что у Агаты открытый перелом бедра и ее перевели из тюремного госпиталя в Варшаву, потому что наш доктор не взял на себя ответственность лечить столь сложную травму. Наказание, которое она понесла за испытанное мной той ночью унижение, показалась мне слишком жестоким. Стоило ли вообще в этом случае говорить о вине и наказании? Агата была неинтересна как женщина. У нее не было шансов понравиться хоть какому-то мужчине, поэтому она обратилась в ту сторону, где могла бы ожидать благосклонности. Только женщина может до конца понять другую женщину и проявить к ней сердечность и теплоту. Чувственность мужчин иного рода – она всегда на грани жестокости, ведь секс – не что иное, как форма агрессии.
Возможно, наши супружеские проблемы возникали оттого, что мое посвящение во взрослую жизнь проходило не так, как желала того природа. Сначала должна быть боль, сопутствующая всякому рождению. Вот я и заплатила за то, что, любя мужа, не сумела избавиться от страха перед его физиологией, перед его требованиями и нежеланием считаться с тем, чего бы я хотела для себя. Как-то разозлившись, Эдвард сказал:
– Ты разве не знаешь, что у вставшего члена нет совести?
– Мне не удалось узнать об этом вовремя, – ответила я.
Все случилось во время каникул, за год до окончания школы. Я сидела в своей светелке наверху и смотрела в окно. А неподалеку работали студенты, проводили какие-то исследования. Борисовка почему-то представляла интерес для разного рода исследователей – этнографов, биологов, метеорологов, археологов, – которые вечно крутились в нашей деревне. Он был из группы археологов. Они вырыли поблизости от дома батюшки огромный котлован, оградили его колышками и чего-то там искали, беспрестанно шастая туда и обратно к колодцу – им нужна была вода, много воды. Носили ведро за ведром. Было жарко, он скинул рубаху и расхаживал голым до пояса. Тело у него было крепкое, загорелое, оливковый цвет кожи красиво оттеняли светлые волосы. В очередной раз пробегая под моим окном, он остановился и, задрав голову, крикнул:
– Девушка в окошке, спускайся к нам.
– Не могу, – рассмеялась я, не испытывая при этом никакого смущения.
– Почему не можешь?
– Бабушка не пускает.
Он сделал неопределенный жест рукой:
– А может, попросим ее, чтоб отпустила?
Я отрицательно покачала головой.
Вскоре мы столкнулись с ним на тропинке. Я уже не чувствовала прежней свободы, первым моим желанием было развернуться и убежать. Но это показалось мне неприличным. Я не хотела, чтобы он счел меня дикаркой. Студент поставил ведро с водой на землю и, подняв мое лицо за подбородок, заглянул в глаза.
– Зеленоглазая, – шепнул он. – Скажи, как тебя зовут?
– Дарья.
– У тебя самое красивое имя на свете!
Потом бабушка долго допытывалась, чего от меня хотел этот студент.
– Спрашивал дорогу, – буркнула я.
Но она на этом не закончила своих расспросов:
– А чего он так заглядывал в твои глаза?
– Оттого, что стояла как немая! – рявкнула я и бросилась вон из кухни.
Еще пару раз мы так сталкивались, а потом в один из вечеров – солнце уже почти уже закатилось за деревья – он взял меня за руку и куда-то повел. Я, не сопротивляясь, шла за ним. Мы оказались на старом погосте за приходским домом, а затем он влез через окошко в деревянную церковку и отодвинул засов двери, впустив меня внутрь.
В церкви царил полумрак. Последние лучи заходящего солнца, пробивавшегося сквозь щели в рамах, падали на пол золотистыми стружками.
– Дарья, – ласково прошептал он. – Сними платье.
Я отпрянула на шаг, но студент, взяв мое лицо в ладони, снова притянул к себе:
– Дарья, я не обижу тебя. Сделай, о чем я прошу.
Я послушалась и стянула платье через голову.
Я стояла посреди помещения, в котором пахло пылью и подгнившим деревом, прикрывая руками обнаженную грудь, как будто мне было холодно. Сердце сильно билось. Он тоже разделся. Медленно приблизился и обнял меня. Это было так необыкновенно. Я почувствовала, что между нами что-то зарождается, и это будило во мне какое-то неясное любопытство, даже восхищение. Он встал на колени и потянул меня вниз. Целовал мои груди. Прикосновения его губ пробуждало во мне наслаждение, мне становилось так сладко, до изнеможения. Потом мы лежали на его куртке, он ласкал губами мою кожу, его поцелуи были нежны, как прикосновения крыльев бабочки. А я казалась себе неизвестным материком и не узнавала себя в этой обнаженной девушке. Внезапно мне захотелось чего-то большего, чем только поцелуи. Однако я не знала, как сказать ему об этом, потому что была неопытна и растерянна в своем вожделении. Он понял все без слов.
– Нет, Дарья, – зашептал он. – Это было бы жестоко, ранило бы тебя… Сделаем иначе…
И раздвинув мои бедра, он коснулся меня языком. Мое тело отдавалось его ласкам, ждало их, начинало даже требовать их. Я становилась все нетерпеливей, а потом на секунду оказалась в состоянии невесомости. Легкость, самая чудная легкость на свете и такое же внезапное возвращение на землю и внезапный стыд.
– Ничего не стесняйся, Дарья, – сказал он. – Наша любовь невинна и чиста. Пускай та, чужая, будет грязной…
Из того, что говорила мне Иза, я поняла, что бывшая возлюбленная Агаты была хороша собой. Но, несмотря на это, она связалась с этим чудовищем и, выходя из тюрьмы, сокрушалась, что какое-то время они не смогут видеться. Довольно долгое время. Агате оставалось отсидеть еще два года, а поскольку она была рецидивисткой, нечего было и мечтать о сокращении наказания. Удивительно, но в этом странном союзе двух женщин именно Агата была неверна. Она ходила на сторону, а возлюбленная упрекала ее, порой доходило до настоящих скандалов. А когда та выходила на волю, они плакали, обнявшись.
– Я не смогу посещать тебя, Ага, – говорила та. – По своей воле я ни за что не переступлю порог этого заведения, но ты всегда будешь в моем сердце.
И снова в рев. Что за сцена!
Возможно, там, на воле, мне трудно было бы все это понять. Теперь я знаю, что жизнь порой умеет находить потрясающие развязки. И удивительные. То, что я чувствую по отношению к Изе, нельзя назвать сексуальным желанием. У меня никогда не было таких склонностей, тем более после истории с Агатой. Это было бы просто невозможно. Секс для меня всегда был трудным делом. Я не умела справляться с ролью любовницы, которая на первый взгляд не кажется такой уж трудной. Многие женщины делают вид, что испытывают оргазм, ради сохранения брака. Особенно когда у них есть дети. Я не умела притворяться, а когда пыталась, все тут же раскрывалось. Эдвард вскакивал с кровати, выбегал в другую комнату и нервно курил в темноте. А однажды как сумасшедший вылетел из дома среди ночи и сел за руль. Я боялась, что он разобьется. К счастью, вскоре он вернулся целым и невредимым. Я выбежала в прихожую, и мы прильнули друг к другу.
– Почему все так? – услышала я его полный горечи голос.
– Я не знаю.
Уж конечно не потому, что я его не любила, и не потому, что он часто вызывал во мне презрение как человек. Особенно в тех случаях, когда из боязни за себя брал свои слова обратно. Хвалил какую-нибудь книжку, говорил о ней с энтузиазмом, а как только понимал, что автор непопулярен в диссидентских кругах, писал разгромную статью. Таков уж он был, к сожалению. Необычайная эрудиция, блистательный ум, по-настоящему талантливый человек, но тряпка. Вполне возможно, что его несчастье заключалось в том, что он родился здесь. На Западе ему не пришлось бы выбирать между карьерой и собственной совестью. А совесть у него и вправду была обременена неблаговидными поступками… Я старалась не думать об этом в моменты затишья, когда наши взаимоотношения были сносными, то есть когда ни один из нас не чувствовал себя обиженным до глубины души на то, что сказал другой. Он орал, что женился на стерве, которая живет с ним только потому, что каждой бабе нужно иметь рядом хоть какого-нибудь мужика. Я обзывала его конформистом и прихвостнем. Потом мы мирились. Бывало, мы вместе лежали на диване, каждый читал свою книгу. Время от времени мы обменивались замечаниями по поводу прочитанного. Я обожала такие минуты. Они укрепляли наш союз. По-своему я была благодарна Эдварду. Когда мы познакомились, я была мягче пластилина, он мог бы лепить из меня все что угодно. И кажется, он не причинил мне вреда, скорее помог найти себя. Как он говорил, «придал бриллианту достойную оправу». Разумеется, это было преувеличением – не такой уж я и бриллиант. Подумаешь, написала пару книжек, которые охотно читали люди…
Мне кажется, что последняя наша встреча с Изой стала переломной. До этого времени мы строго придерживались своих ролей – она задавала банальные вопросы, я давала на них банальные ответы. И вдруг, глядя мне в глаза, со своей вечной сигаретой в тонких пальцах – я уже почти смирилась с тем, что она курит как паровоз, – она спросила:
– Почему ты все-таки убила его?
Я почувствовала себя припертой к стене, не знала, что мне ответить. Ну действительно, как ответить на такой прямолинейный вопрос?
– Я все рассказала на суде… – буркнула я, хотя это было неправдой. В суде за меня говорил адвокат, я по большей части молчала.
Иза рассмеялась:
– В суде говорят разные вещи. Я спрашиваю тебя неофициально. Ты ненавидела его?
– Я… я любила его.
– Он тебя не любил?
– Нет, он тоже меня любил.
Уголки ее губ дрогнули в уже знакомой кривоватой усмешке. Она затянулась, выдохнув серо-голубое облачко дыма, которое на мгновение скрыло от меня ее лицо.
– Вы были той еще парочкой.
– Собственно говоря, все было не так уж плохо, – после краткого раздумья сказала я, – если бы не другие люди…
Я осеклась. Как мне объяснить, что под «другими людьми» я имела в виду женщину, с которой Эдвард жил?
– А почему вы оба были раздеты в тот день?
«В тот день»… То, что она употребила именно эти слова, ошеломило меня. Я вдруг поняла, что оказалась здесь неслучайно. Я всегда ждала такого полного душевного контакта с другим человеком, но полагала, что это невозможно. Мы с Эдвардом очень хорошо понимали друг друга, иногда мне достаточно было начать предложение, а он его с легкостью заканчивал. Но никогда не происходило такого, чтобы он сказал за меня какие-то слова от начала до конца. Возможно, потому что он был мужчиной…
Сразу после прихода в библиотеку, или, как говорят мои сокамерницы, в «читалку», я занялась изучением кипы разных бумаг. Большинство библиотечных поступлений оказалось подарками. Список дарителей был солидным и состоял в основном из учреждений, которые решили избавиться таким образом от ненужных книг, например собрания сочинений Ленина. Но попадались и вполне приличные книжки, присланные в качестве рождественских подарков от издателей. Мне в руки также попались перечни списанных книг, зачитанных заключенными до дыр. Такой чести в нашей библиотеке удостаивались пока только детективы. Забавно, что в уголовном мире бешеным успехом пользовались книги с криминальными сюжетами. Может, их читали как обучающую литературу?
– Чего это вы, Дарья, роетесь в этих старых бумагах? От пыли можно получить воспаление печени, – крикнула из дежурки Мышастик. – Одна моя знакомая плохо кончила, потому что без конца носилась по квартире с тряпкой и вытирала пыль. У нее это отразилось на печени…
Я тут же понимаю, в чем дело, – она подходит ко мне и вынимает из-за пазухи мой последний роман:
– Может, подпишете? Одна моя знакомая очень просила, она зачитывается вашими книжками. Говорит, что вы хорошо пишете, для народа…
– Это та, которая все время пыль вытирает? – спрашиваю я.
– Нет, другая. Та уж в земле давно. Так, одна наша, с кухни…
Ну понятно, все сходится. Я пишу литературу для кухарок. Если бы об этом услышали мои враги, оин бы обрадовались.
– Если она здесь работает, то почему сама не пришла?
– Да так как-то… не хватило смелости…
Очередной парадокс. Ведь я заключенная, то есть вообще никто. Ко мне можно относиться как к собаке, хоть генеральный директор тюрем в Польше и твердит на каждом шагу, что мы тоже люди. Но пока, кажется, так считает только он. К счастью, мне пока не пришлось столкнуться с особой жестокостью тюремного персонала по отношению ко мне. Но, во-первых, в женских тюрьмах менее суровый режим, а во– вторых, Иза мне проговорилась, что они заранее знают, к кому следует относиться свысока, а с кем быть более снисходительными. Это «свысока» часто означает так называемую «темную». Иза рассказала мне о разразившемся недавно громком скандале, когда надзиратели во время шмона избили заключенного, а потом, чтобы он не пожаловался на них, заперли в карцер, пока не пройдут синяки от побоев. Но тот несчастный нашел способ освободиться от своих мучителей – покончил с собой. Началось расследование, благодаря которому все и вышло наружу.
Меня занесли в группу нетипичных преступников, в акте было записано – «личность высоконравственная». Но наручники все-таки надели. Странное это было чувство, я бы сказала, скверное. Я чувствовала страх, смущение и неуверенность, не представляя, как вести себя в такой ситуации. На меня только один раз надевали наручники – когда выводили из зала суда после оглашения приговора. Во время поездки в тюрьму в Кованец их уже не было. А этот Кованец… Хорошенькое название… теперь оно всегда будет ассоциироваться у меня с тюрьмой. Вокруг сплошные поля и шеренга высоких деревьев вдоль дороги. Мрачный комплекс строений, окруженных мощной стеной, виден уже издалека. До ближайшего поселка шесть километров, а поблизости никаких других построек, кроме нескольких двухэтажных домиков-близнецов из бетона. В них живет тюремная обслуга. Иза занимает там одну из квартир…
Странную сцену пришлось мне наблюдать сегодня вечером. Солнце уже заходило, и сквозь решетку и жуткую розовую занавеску пробился его последний луч, преломившись на той стене, у которой стоят таз на треноге и ведро с водой. В это время Маска со своей подружкой проделывали свои ежедневные омовения. Теперь нас в камере только трое. С Агатой все понятно, а пани Манко расхворалась окончательно – классический грипп с высокой температурой. Ее забрали в тюремный госпиталь, чтобы нас не заразила. Я наблюдала за парочкой сверху, со своих нар. На них были тюремные рубашки из грубого полотна на лямках. Они мылись по частям. А как еще можно мыться в тазу с холодной водой?
Потом они поставили таз на пол, и та, что с конским хвостом – сейчас ее волосы были распущены, – села на табурет, а Маска принялась мыть ей ноги. Но как она мыла ей ноги! Сними эту сцену талантливый режиссер, она могла бы стать одной из самых прекрасных любовных сцен в мировом кинематографе. То, как нежно одна из женщин держала в своих ладонях ступню другой, описать просто невозможно. Поцеловав пальцы, она принялась сосредоточенно поливать их водой из железного кувшина. Затем еще раз намылила эту ногу и снова полила водой. То же проделала с другой. В какой– то момент сидящая девушка склонилась к ней, ее лицо закрыли длинные волосы цвета оленьей шерсти, на которые падал предзакатный луч солнца. Мне хорошо были видны эти ее волосы и обнаженная рука, которую она протянула в направлении подруги. Коснувшись ладонью щеки Маски, она погладила ее, а та прижалась плечом к ласкавшей ее руке. Это длилось одно мгновение, пока луч на стене не переместился, – и вся романтика внезапно пропала. Передо мной снова были только две бабы, мешающие спать своими стонами.