ГЛАВА XXXIII
В те годы в Кэстербридже был один компанейский обычай; правда, его не называли обычаем, но соблюдали свято. Каждое воскресенье, после полудня, большая толпа кэстербриджских поденщиков – набожных прихожан и степенных людей, – прослушав обедню, выходила из церкви и гуськом направлялась через дорогу в гостиницу «Три моряка». В арьергарде обычно шествовал хор с виолончелями, скрипками и флейтами под мышкой.
Основным законом, законом чести, на этих освященных традицией сборищах было строгое самоограничение: каждый собутыльник пил не больше полупинты спиртного. Хозяин гостиницы точно соблюдал этот обычай и подавал компании кружки, вмещающие ровно полпинты. Все они были совершенно одинаковы, с прямыми стенками и нарисованными темно-коричневой краской двумя безлистыми липами, причем одно дерево обычно было обращено к губам пьющего, другое – к его собутыльнику, сидящему напротив. Местные ребятишки, когда им приходила охота пофантазировать, любили гадать, сколько таких кружек имеется у хозяина. По воскресеньям в большом зале гостиницы не менее сорока кружек было расставлено по краю огромного, на шестнадцати ножках, дубового стола, напоминавшего Стоунхендж – памятник глубокой древности. Над ними в воздухе стоял круг из сорока дымков, поднимавшихся от сорока глиняных трубок, а за трубками виднелись лица сорока набожных прихожан, которые сидели, откинувшись на спинки сорока стульев, поставленных вокруг стола.
Беседа велась не такая, как в будни, а гораздо более деликатная и возвышенная. Сотрапезники неизменно обсуждали сегодняшнюю проповедь – анализировали ее, взвешивали, расценивали, решая, выше она среднего уровня или ниже, причем обычно рассматривали ее как своего рода научный доклад или спектакль, – словом, нечто, никак не связанное с их собственной жизнью, если не считать той связи, какую имеют критики с критикуемым явлением. Виолончелист и церковный клерк, как лица, состоящие в официальных отношениях с проповедником, говорили авторитетнее других.
Гостиница «Три моряка» и была тем заведением, которое избрал Хенчард, чтобы отметить конец своего долголетнего воздержания. Он так рассчитал время своего прихода, чтобы все сорок набожных прихожан, зайдя сюда, по обычаю, распить по кружке, застали его уже обосновавшимся в большом зале. По его багровому лицу можно было сразу же догадаться, что двадцатилетний зарок окончился и снова началась эра безрассудства. Он сидел за столиком, придвинутым к массивному дубовому столу прихожан, и некоторые из них, занимая свои места, кивали ему и говорили:
– Как поживаете, мистер Хенчард? Давненько вас тут не было.
Минуты две-три Хенчард не трудился отвечать и не отрывал глаз от своих вытянутых ног в сапогах.
– Да, – проговорил он наконец, – что правда, то правда. Я долго был не в своей тарелке – кое-кто из вас знает почему. Теперь мне лучше, но все-таки на душе у меня не очень-то весело. Эй вы, хористы, затяните-ка песню, и тогда с ее помощью да вот с этим пойлом Стэнниджа я, глядишь, и совсем выскочу из своего минора.
– С удовольствием, – отозвался первый скрипач. – Правда, мы ослабили струны, но можем быстро натянуть их опять. Распев "А", соседи; споемте ему стих из псалма.
– Мне плевать, какие слова будут, – сказал Хенчард. – Гимны ли, баллады ли, какая-нибудь залихватская дрянь, марш негодяев или пение херувимов – мне все едино, лишь бы красиво звучало да складно пели.
– Ну… хе-хе… может, нам это и удастся – ведь любой из нас просидел на хорах не меньше двух десятков лет, – заметил регент. – По случаю воскресенья, соседи, давайте споем четвертый псалом на распев Самюэла Уэйкли, улучшенный мной,
– К черту распев Самюэла Уэйкли, улучшенный тобой! – оборвал его Хенчард. – Бросьте-ка мне сюда псалтырь… только старый Уилтширский распев стоит того, чтоб на него петь, – ведь когда я был степенным человеком, у меня от этого распева кровь приливала и отливала, как море. А слова к нему я подберу сам.
Он взял псалтырь и начал перелистывать его.
Случайно посмотрев в окно, он увидел проходившую мимо толпу и догадался, что это прихожане верхней церкви, где служба только что кончилась, так как проповедь там, очевидно, была длиннее, чем та, которой удостоился нижний приход. Среди прочих именитых горожан шествовал член городского совета мистер Фарфрэ под руку с Люсеттой, на которую поглядывали и которой подражали жены и дочери всех мелких торговцев. У Хенчарда немного искривились губы, и он снова принялся перелистывать псалтырь.
– Так вот, – заговорил он. – Псалом сто восьмой на Уилтширский распев, стихи от восьмого до тринадцатого включительно. Вот слова:
Да будет краток век его,
Жена его – вдовой,
Сироты-дети да идут
Скитаться в хлад и зной.
Заимодавец да возьмет
Его поля и дом
И все, что он себе добыл
Неправедным трудом.
И да не сжалится никто
Над ним в его беде,
И люди да не приютят
Его сирот нигде.
Да будет он и весь их род
На гибель обречен,
И да не вспомнит мир вовек
Проклятых их имен.
– Я знаю этот псалом… знаю, знаю! – подхватил регент. – Но петь его мне не хотелось бы. Он сочинен не для пения. Мы как-то раз исполняли его, когда цыгане украли кобылу у пастора, – хотели ему угодить, а он совсем расстроился. Уж и не знаю, о чем только думал царь Давид, когда сочинял этот псалом, который нельзя петь, не позоря себя самого! Затянем-ка лучше четвертый псалом на распев Самюэла Узйкли, улучшенный мной.
– Вы что, очумели? Я вам сказал: пойте сто восьмой на Уилтширский распев, и вы у меля споете! – взревел Хенчард. – Ни один из всей вашей компании горлодеров не выйдет отсюда, пока этот псалом не будет спет! – Он выскочил из-за стола, схватил кочергу и, шагнув к двери, загородил ее спиной. – Ну, а теперь валяйте, не то я вам всем ваши дурьи головы проломлю!..
– Перестань… зачем так сердиться?.. Ну что ж, нынче день воскресный, и слова эти не наши, а царя Давида; может, мы, так и быть, споем их, а? – проговорил один из перепуганных хористов, оглядывая остальных.
Итак, инструменты были настроены и обличительные стихи спеты.
– Спасибо вам, спасибо, – проговорил Хенчард, смягчившись, и опустил глаза, видимо чрезвычайно взволнованный музыкой. – Не осуждайте Давида, – продолжал он вполголоса, покачивая головой и не поднимая глаз. – Он знал, что делал, когда написал это!.. Пусть меня повесят, но, будь у меня деньги, я бы на свои средства содержал церковный хор, чтобы он играл и пел тине в эту тяжелую, темную пору моей жизни. Горько одно: когда я был богат, я не нуждался в том, что мог бы иметь, а когда обеднел, не могу иметь то, в чем нуждаюсь!
Все молчали; а в это время Люсетта и Фарфрэ снова прошли мимо «Трех моряков»: на этот раз они возвращались домой после недолгой прогулки по большой дороге, ибо они, как и многие другие, обычно гуляли по воскресеньям в промежутке между церковной службой и чаепитием.
– Вот тот, про кого мы пели, – сказал Хенчард.
Певцы и музыканты обернулись и поняли, о ком он говорит.
– Упаси боже, конечно, нет! – сказал виолончелист.
– Он и есть, – упрямо повторил Хенчард.
– Да если бы я знал, – торжественно заявил кларнетист, – что это пели про живого человека, никто бы не вытянул из моего горла ни звука для пения этого псалма, убей меня бог, – не вытянул бы!
– Из моего тоже, – поддержал его хорист, певший первым голосом. – Но я подумал: эти стихи сочинены так давно и так далеко отсюда, что, может, и не будет большой беды, если я услужу соседу, – ведь против распева ничего не скажешь.
– Ладно, чего уж там, ребята, псалом-то вы все-таки спели! – торжествующе закричал Хенчард. – Что до этого человека, так ведь он отчасти своими песнями обворожил меня, а потом выжил… Я мог бы его в бараний рог согнуть… вот так… да только не хочу.
Хенчард положил кочергу на колено, согнул ее, словно это был гибкий прут, бросил на пол и отошел к двери.
В эту минуту Элизабет-Джейн, узнав, где находится ее отчим, вошла в зал, бледная и встревоженная. Хористы и музыканты расходились, соблюдая обычай не пить больше полпинты. Элизабет-Джейн подошла к Хенчарду и стала уговаривать его пойти вместе с нею домой.
К тому времени вулканическое пламя в груди Хенчарда уже угасло, и он был податлив, так как еще не успел напиться вдребезги. Девушка взяла его под руку, и они пошли вместе. Хенчард брел нетвердыми шагами, как слепой, повторяя про себя последние строки псалма:
И да не вспомнит мир вовек
Проклятых их имен.
Наконец он сказал Элизабет-Джейн:
– Я хозяин своего слова! Я двадцать лет не нарушал обета и теперь могу пить с чистой совестью… Уж я ему покажу… кто-кто, а я мастер подшутить, когда придет охота! Он у меня все отнял, и, клянусь небом, попадись он мне только на дороге, я за себя не поручусь!
Эти бессвязные слова напугали Элизабет, особенно потому, что выражение лица у Хенчарда было спокойное, решительное.
– Что вы собираетесь делать? – спросила она осторожно, хотя уже догадалась, на что намекает Хенчард, и дрожала от волнения и тревоги.
Хенчард не ответил, и они молча дошли до того домишка, где он жил.
– Можно мне войти? – попросила девушка.
– Нет, нет; не сегодня, – сказал Хенчард, и она ушла, страстно желая предостеречь Фарфрэ и чувствуя, что почти обязана это сделать.
Не только по воскресеньям, но и в будни Фарфрэ и Люсетта носились по городу, как две бабочки, или, скорее, как пчела и бабочка, заключившие союз на всю жизнь. Люсетте, видимо, не хотелось никуда ходить без мужа, и, когда дела не позволяли ему провести весь день с нею, она сидела дома, ожидая его возвращения, и Элизабет-Джейн видела ее из своего окна под крышей. Однако девушка не говорила себе, что Фарфрэ должен радоваться такой преданности, но, начитавшись книг, вспомнила восклицание Розалинды: «Госпожа, познайте сами себя; падите на колени, постом и молитвой возблагодарите небо за любовь достойного человека».
Она не забывала и о Хенчарде. Как-то раз, отвечая на ее вопрос о здоровье, Хенчард сказал, что не выносит Эйбла Уиттла, который, работая с ним вместе на складе, смотрит на него жалостливым взглядом.
– Такой болван! – говорил Хенчард. – Не может выбросить из головы, что когда-то хозяином там был я.
– Если позволите, я буду ходить на склад и затягивать вам веревки на тюках вместо Уиттла, – сказала Элизабет-Джейн.
Она решила поработать на складе, чтобы разузнать, как обстоят дела во владениях Фарфрэ теперь, когда у него служит ее отчим. Угрозы Хенчарда так сильно встревожили ее, что ей хотелось видеть, как он будет себя вести, когда встретится с Фарфрэ.
Элизабет работала там уже два или три дня, однако Дональд не появлялся. Но вот однажды, во второй половине дня, открылась зеленая калитка и во двор вошел Фарфрэ, а следом за ним – Люсетта. Дональд привел сюда жену, очевидно и не подозревая о том, что она когда-то была связана с теперешним поденщиком, вязальщиком сена.
Хенчард и не взглянул в их сторону – он не отрывал глаз от веревки, которую скручивал, словно она одна поглощала все его внимание. Из чувства деликатности Фарфрэ всегда старался избегать таких положений, когда могло показаться, будто он злорадствует при виде павшего конкурента; поэтому он и теперь решил держаться подальше от сенного сарая, где работали Хенчард и его дочь, и направился к амбару с пшеницей. Между тем Люсетта, не зная о том, что Хенчард нанялся к ее мужу, пошла прямо к сараю и неожиданно столкнулась лицом к лицу с Хенчардом; у нее вырвалось негромкое «о!», но счастливый и занятый делами Дональд был слишком далеко, чтобы это услышать. Увидев ее, Хенчард, по примеру Уиттла и всех остальных, с язвительным смирением коснулся полей своего цилиндра, а Люсетта, полумертвая от страха, пролепетала:
– Добрый день…
– Прошу прощения, сударыня?! – проговорил Хенчард, сделав вид, что не расслышал ее слов.
– Я сказала: добрый день, – повторила она срывающимся голосом.
– Ах да, добрый день, сударыня, – отозвался он, снова дотрагиваясь до цилиндра. – Рад вас видеть, сударыня. – Люсетта, видимо, чувствовала себя очень неловко, но Хенчард продолжал: – Мы, простые рабочие, почитаем за великую честь, когда леди соизволит прийти поглядеть на нашу работу и поинтересоваться нами.
Она бросила на него умоляющий взгляд: ей было так горько, так невыносимо больно от его сарказма.
– Не можете ли вы сказать, который час, сударыня? – спросил он.
– Да, – поспешила она ответить, – половина пятого.
– Благодарю вас. Еще полтора часа пройдет, прежде чем мы кончим работать. Ах, сударыня, мы, простые люди из низших классов, и понятия не имеем о приятном досуге, которым располагают такие, как вы!
Стараясь как можно скорее отделаться от него, Люсетта кивнула и улыбнулась Элизабет-Джейн, потом пошла к мужу на другой конец двора и увела его через ворота на улицу, чтобы избежать новой встречи с Хенчардом. Очевидно, она была застигнута врасплох. Последствием этой случайной встречи явилась записка, переданная почтальоном Хенчарду на следующее утро.
"Прошу Вас, – писала Люсетта, стараясь втиснуть как можно больше упреков в эту коротенькую записку, – прошу Вас, будьте добры, не говорите со мной таким язвительным тоном, как сегодня, если я когда-нибудь буду проходить по двору. Я ничего не имею против Вас и очень рада, что Вы получили работу у моего дорогого мужа, но будьте справедливы, обращайтесь со мной, как с его женой, и не старайтесь уколоть меня замаскированным глумлением. Я не совершила никакого преступления и ничем не повредила Вам".
«Бедная дурочка! – сказал себе Хенчард с гневом и нежностью, держа перед собой записку. – Не соображает, что таким письмом сама выдает себя с головой! А что, если бы я показал эту писульку ее „дорогому мужу“… Фу!»
И он бросил письмо в огонь.
Люсетта теперь остерегалась появляться в царстве сена и пшеницы. Она скорей умерла бы, чем подверглась риску новой встречи с Хенчардом. Пропасть между ними ширилась с каждым днем. Фарфрэ всегда относился внимательно к своему павшему приятелю, но мало-помалу перестал считать его более важной персоной, чем остальных своих рабочих, да иначе и быть не Могло. Хенчард это видел, но прятал обиду под личиной невозмутимости и, взбадривая себя, с каждым вечером все больше выпивал в «Трех моряках».
Стараясь помешать ему пить, Элизабет-Джейн нередко приходила к нему на работу в пять часов и приносила для него чай в корзинке. Придя однажды на склад в это время и узнав, что Хенчард занят развесом семян клевера и сурепицы на верхнем этаже зернохранилища, она поднялась туда. На каждом этаже этого здания была дверь, открывавшаяся наружу, в пространство, и расположенная под стрелой крана, с которого свешивалась цепь для подъема мешков.
Просунув голову в люк, Элизабет увидела, что верхняя дверь открыта и Хенчард с Фарфрэ, беседуя, стоят на ее пороге, причем Фарфрэ стоит на самом краю бездны, а Хенчард чуть поодаль. Она не захотела мешать им, не стала подниматься выше, а остановилась на лестнице. Дожидаясь конца их разговора, она вдруг увидела, или ей показалось (страшно было подумать, что она действительно это увидела), как отчим ее медленно поднял руку за спиной Фарфрэ до уровня плеч, и лицо его стало каким-то странным. Молодой человек этого не заметил; впрочем, жест этот казался таким бесцельным, что если бы Фарфрэ и заметил его, то, вероятно, подумал бы, что Хенчард просто расправляет руку. Но даже от слабого толчка Фарфрэ потерял бы равновесие и полетел бы головой вниз.
У Элизабет замерло сердце при мысли о том, что все это могло означать. Как только собеседники обернулись, она машинально отнесла Хенчарду корзинку с чаем, поставила ее и ушла. Раздумывая обо всем этом, она старалась убедить себя, что жест Хенчарда был просто бесцельным чудачеством, и только. Но, с другой стороны, Хенчард занимал подчиненное положение в предприятии, которым некогда владел, а это могло действовать на него как возбуждающий яд; так что в конце концов Элизабет решила предостеречь Дональда.