Глава 53
Из подушечки большого пальца торчал толстый торец шипа. Я вытащил шип, но кровоточащая ранка горела, словно в нее налили кислоты.
Я сидел на крыльце материнского дома, переполненный жалостью к себе, словно в меня впился не один, а все шипы тернового венца.
Ребенком, когда у меня болел зуб, я не мог рассчитывать на материнскую ласку и участие. Моя мать всегда обращалась к отцу или соседу, если возникала необходимость отвезти меня к дантисту, тогда как сама удалялась в спальню и закрывала дверь. Оставалась там на день или два, а выходила оттуда лишь в полной уверенности, что я больше не буду донимать ее своими жалобами.
Малейшее повышение температуры или больное горло она воспринимала как кризис, с которым не могла справиться. В семь лет, в школе, у меня случился приступ аппендицита, и прямо с занятий я попал в больницу. Если бы это произошло дома, она оставила бы меня умирать в моей комнате, тогда как сама с головой бы ушла в успокаивающие книги, музыку и прочие компоненты ее личного perfecto mundo, ее «идеального мира».
Мои эмоциональные потребности, мои страхи и радости, мои сомнения и надежды, мои несчастья и тревоги так и оставались моими. Я разбирался со всем сам, без ее совета или сочувствия. Мы говорили только о том, что не беспокоило ее, не заставляло что-либо подсказывать, предлагать.
Шестнадцать лет, проведенных вместе в этом доме, мы жили в одном мире, но в разных плоскостях, которые лишь изредка пересекались. И из воспоминаний детства наиболее яркими у меня остались щемящая душевная боль одиночества и ежедневная борьба с опустошенностью души, которую эта боль вызывала.
В тех же печальных случаях, когда события заставляли пересечься плоскости, в которых мы существовали (речь идет о кризисах, которые моя мать не могла выносить, но и избежать их не удавалось), она прибегала к одному и тому же средству. Пистолету. И ужас, вызываемый каждым из тех случаев, плюс чувство вины приводили к тому, что я предпочитал одиночество любому контакту, который мог выбить ее из колеи.
И вот теперь, с силой прижимая друг к другу большой и указательный пальцы, чтобы остановить кровь, я услышал, как скрипнула сетчатая дверь.
Не смог заставить себя повернуться и посмотреть на нее. Дело шло к давнему, не раз повторенному ритуалу.
— Встань и уйди, — раздалось у меня за спиной. Глядя на густую тень, отбрасываемую дубами, в которой кое-где проскальзывали световые блики, на залитый солнцем розовый сад, я ответил:
— Не могу. В этот раз не могу.
Посмотрел на часы: одиннадцать тридцать две. Переполняющее меня напряжение возрастало с каждой минутой, часы стали таймером бомбы, тикающим у меня на запястье.
От той ноши, которую я взвалил ей на плечи, ноши простой человеческой доброты и заботы, которых она не могла в себе найти, голос ее лишился всех эмоций, превратился в механический:
— Я это не потяну.
— Я знаю. Но есть что-то… я не уверен что… что-то такое, чем ты можешь мне помочь.
Она села рядом со мной на крыльцо, поставила ноги на верхнюю ступеньку. Пистолет держала обеими руками, целясь в затененный дубами двор.
Она ничего не делала понарошку. Я знал, что пистолет заряжен.
— Я не буду так жить, — отчеканила она. — Не буду. Не могу. Люди всегда чего-то хотят, пьют мою кровь. Все вы чего-то хотите, хотите, жадные, ненасытные. Ваши потребности… для меня они, что железный костюм, он наваливается на меня своей тяжестью, сковывает движения, хоронит заживо.
Давно уже, а может, и никогда, я не напирал на нее так сильно, как в ту печально знаменитую среду.
— Самое удивительное, мама, что после более двадцати лет, которые я прожил на этом свете, в глубине моего сердца, там, где должно быть темнее всего, до сих пор, я, во всяком случае, так думаю, тлеет искорка моей любви к тебе. Возможно, это жалость, полной уверенности у меня нет, но боль говорит за то, что это все-таки любовь.
Она не хочет любви, ни моей, ни чьей-то еще. Не хочет любви, потому что ничего не может дать взамен. Она не верит в любовь. Боится поверить в нее и в те обязательства, которые любви сопутствуют. Ей хочется, чтобы от нее никто ничего не требовал, она согласна поддерживать только отношения, которые ограничиваются пустопорожней болтовней. В ее идеальном мире живет лишь один человек, и, если она не любит себя, то, по крайней мере, питает к себе самые теплые чувства и стремится к собственной компании, а не к чьей-то еще.
Мое признание в любви заставило ее направить пистолет на себя. Она приставила дуло к шее, чуть под утлом, чтобы пуля пронзила мозг.
Жесткими словами и холодным безразличием она могла отвадить кого угодно, но иногда в наших сложных отношениях эти меры не давали должного результата. Пусть даже этого не чувствуя, она признает наличие особой связи между матерью и сыном и знает, что иной раз ее можно порвать, только прибегнув к крайним средствам.
— Ты хочешь нажать за меня на спусковой крючок?
Я, как всегда, отвернулся. И словно вдохнул тень дубов одновременно с воздухом, мои легкие передали ее в кровь, и холодная тень накрыла сердце.
А она произнесла слова, которые слетали с ее губ всякий раз, как только она видела, что я отвожу взгляд:
— Смотри на меня, смотри на меня, а не то я выстрелю себе в живот и буду медленно умирать у тебя на глазах, крича от боли.
С подкатившей к горлу тошнотой, дрожа всем телом, я повернулся к ней, как мать и просила.
— Ты можешь с тем же успехом нажать на спусковой крючок, маленький говнюк. Не вижу разницы в том, кто это сделает — ты или я.
Я не могу сосчитать, да и не хочу, сколько раз мне приходилось слышать эту тираду.
Моя мать безумна. Психиатры могут дать более точную и профессиональную характеристику ее поведению, но, согласно «Словарю Одда», поведение это определяется словом «безумие».
Мне говорили, что такой она была не всегда. Ребенком ее помнили нежной, игривой, ласковой.
Ужасная перемена произошла с ней в шестнадцать лет. Перемены настроения происходили часто и вроде бы без видимых причин. Нежность сменялась безжалостностью, дикой злостью, которую она могла контролировать, лишь оставаясь одна.
Психотерапия и лекарства не смогли вернуть ей прежний характер. Когда в восемнадцать лет она отказалась от услуг врачей, никто не стал настаивать на том, чтобы она продолжала посещать психоаналитика или принимать лекарства, поскольку в ее поведении не было отклонений, которые проявились во всей красе, когда я немного подрос.
Когда мой отец встретил ее, она была достаточно капризна, чтобы заинтересовать его. А стоило ситуации измениться к худшему, как он сделал ноги.
Ее никогда не помещали в психиатрическую лечебницу, потому что она всегда держала себя в руках при общении с другими людьми, если от нее никто ничего не требовал. Угрозы покончить с собой слышу только я и лишь в тех случаях, когда мы вдвоем, а мир видит ее очаровательной и здравомыслящей женщиной.
Алиментов ей хватает на безбедную жизнь, так что работать ей не нужно, живет она как отшельник, вот почему в Пико Мундо мало кто знает об отклонениях в ее психическом состоянии.
Удивительная красота помогает ей хранить свои секреты. Большинство людей самого высокого мнения о тех, кого Бог наградил красотой. У нас просто не укладывается в голове, что физическое совершенство может скрывать извращенные чувства или душевную болезнь.
Голос ее стал более резким, воинственным:
— Я проклинаю ту ночь, когда позволила твоему идиоту-отцу обрюхатить меня тобой.
Меня это не шокировало. Я слышал этот аргумент раньше, бывало и хуже.
— Мне следовало вычистить тебя и выбросить на помойку. Но что бы я тогда получила при разводе? А ты стал пропуском в легкую жизнь.
Когда я смотрю на мать, пребывающую в таком состоянии, я не вижу в ней ненависти, только душевную боль, отчаяние и даже ужас. И не могу представить себе те боль и ужас, которые она испытывает.
Меня утешает лишь одно: я знаю, когда она одна, когда от нее ничего не требуют, она всем довольна, если не счастлива. Я хочу, чтобы она, по меньшей мере, была всем довольна.
— Или перестань пить мою кровь, или нажми на спусковой крючок, маленький говнюк.
Одно из самых ярких ранних воспоминаний моего детства — дождливый январский вечер, когда мне было пять лет и я болел гриппом. Если я не кашлял, то требовал внимания и утешения, а моя мать не могла найти в доме уголка, где до нее не долетали бы мои кашель, плач, крики.
Она пришла в мою комнату и легла рядом на кровать, как могла лечь каждая мать, чтобы утешить своего ребенка. Да только она пришла с пистолетом. Угрозы покончить с собой всегда хватало для того, чтобы я замолкал, становился послушным, освобождал ее от всех материнских обязанностей.
В тот вечер я смирился с тем, что никто не собирается меня пожалеть, и как мог сдерживал слезы, но ничего не мог поделать с воспалившимся и болевшим горлом. Для нее мой кашель являл собой требование проявить заботу о сыне, а поскольку я кашлял и кашлял, она с каждым мгновением все ближе подходила к краю эмоциональной пропасти.
Когда угроза самоубийства не заглушила мой кашель, она приставила дуло пистолета к моему правому глазу. Предложила мне разглядеть блестящее острие пули в конце узкого темного канала.
Тогда мы провели вместе много времени, под шум барабанящего по окнам моей спальни дождя. С тех пор мне не раз и не два приходилось сталкиваться с ужасом, но тот вечер остается самым кошмарным эпизодом моей жизни.
Теперь, умудренный опытом двадцати прожитых лет, я не верю, что она могла убить меня тогда, что вообще может убить меня. Причинив вред мне или кому-то еще, она обрекла бы себя на ту форму общения с другими людьми, которой боится пуще смерти. Она знает, что они будут требовать от нее ответов и объяснений. Добиваться установления истины и справедливости, ждать от нее раскаяния, проявления угрызений совести. Они будут хотеть от нее слишком многого и не остановятся, не получив всего.
Сидя на крыльце, я не знал, наставит ли она пистолет на меня и на этот раз. Не знал, как отреагирую, если наставит. Я искал конфронтации в надежде, что благодаря этому мне откроется истина, хотя и не понимал, зачем мне нужно идти на конфликт с матерью и каким образом этот конфликт поможет мне узнать имя сообщника Робертсона.
Тут она перенацелила пистолет с шеи на левую грудь, как делает всегда, ибо символизм пули, пронзающей мозг, оказывает на сына не столь впечатляющее воздействие, как символизм пули, пробивающей сердце.
— Если ты не отстанешь от меня, если навсегда не перестанешь сосать и сосать из меня кровь, словно пиявка, тогда, ради Господа, нажми на спусковой крючок, дай мне покой.
Перед моим мысленным взором возникла рана на груди Робертсона, которая мучила меня последние двенадцать часов.
Я попытался загнать этот образ обратно в трясину воспоминаний, из которой он выплыл. Это была глубокая трясина, но он никак не желал засасываться обратно.
И внезапно я понял, ради чего приехал сюда: чтобы подтолкнуть мать на ненавистный мне ритуал угрозы самоубийства, который являлся стержнем наших отношений, чтобы увидеть пистолет, приставленный к ее груди, чтобы отвернуться, как я делал всегда, чтобы услышать ее приказ посмотреть на нее… а потом, с подкатывающей к горлу тошнотой, дрожа всем телом, набраться духа и посмотреть.
Прошлой ночью в моей ванной мне не хватило духа, чтобы рассмотреть рану в груди Робертсона.
Тогда я почувствовал что-то странное, почувствовал, что рана может мне что-то подсказать. Но, когда к горлу подкатила тошнота, отвел глаза и застегнул пуговицы рубашки.
Повернув пистолет рукояткой ко мне, мать пыталась всунуть его мне в руку, шипя:
— Давай, неблагодарный говнюк, возьми его, возьми, пристрели меня, покончи с этим и наконец отстань от меня!
Одиннадцать сорок пять, если верить моим часам. Ее голос, как обычно, стал более злобным, когда она произносила:
— Я грезила и грезила о том, чтобы ты родился мертвым.
Я с трудом поднялся и на негнущихся ногах спустился с крыльца. А сзади неслось:
— Все время, когда я вынашивала тебя, я думала, что внутри меня мертвяк, гниющий и разлагающийся мертвяк.
Солнце, вскармливая мать-Землю, выливало на нее кипящее молоко дня, подмешивая в него часть небесной синевы, отчего само небо блекло. Даже тень, отбрасываемая дубами, пропиталась жарой, и, уходя от матери, я весь горел от стыда, поэтому нисколько бы не удивился, если б трава вспыхнула у меня под ногами.
— Внутри меня мертвяк, — повторила она. — Месяц за бесконечным месяцем я чувствовала, как твой гниющий зародыш разлагается в моем животе, распространяя яд по всему телу.
Прежде чем обогнуть угол дома, я остановился, повернулся, посмотрел на нее, как подозревал, в последний раз.
Она спустилась с крыльца, но не последовала за мной. Ее правая рука висела как плеть, пистолет целился в землю.
Я не просил, чтобы меня рожали. Только об одном — чтобы любили.
— Мне нечего тебе дать, — сказала она. — Ты меня слышишь? Нечего, нечего. Ты отравил меня, наполнил гноем и младенческим дерьмом, загубил мою жизнь.
Повернувшись к ней спиной, чувствуя, что это навсегда, я поспешил к улице и автомобилю.
Учитывая мою наследственность и особенности детства, я иногда задаюсь вопросом: а как это я не сошел с ума? Может, и сошел.