Глава одиннадцатая
Мадам Маллори проскользнула ко мне в палату после обеда. Я давал отдых глазам, и она несколько минут пробыла там незамеченной, молча изучая мою грудь, руки и шею, замотанные уже измучившими меня повязками. А пристальнее всего она изучала мои ладони.
Наконец я ощутил ее присутствие, подобно тому как ощутил его в день открытия нашего ресторана, и широко раскрыл глаза.
– Прости, – сказала она. – Я не хотела, чтобы так вышло.
На улице пошел дождь.
Маллори стояла, наполовину скрываясь в тени, но я мог видеть силуэт ее стянутых в узел волос, ее мускулистые руки, ее вечную корзинку, которую я уже видел. Я подумал о том, что это был первый раз, когда мы говорили друг с другом.
– Почему вы ненавидите нас?
Я слышал, как она резко втянула в себя воздух, но не ответила. Вместо этого она перешла к окну и выглянула в темноту. Вода сплошным потоком лилась по черному стеклу.
– Твои руки целы. Не обгорели.
– Обгорели.
– Все равно, какая-то чувствительность сохранится. Ты еще сможешь готовить.
Я ничего не сказал. В смятении от ее слов я не мог говорить. Я обрадовался, что еще смогу готовить, но эта женщина была причиной всех бед моей семьи, и я не мог ее простить. По крайней мере, не теперь.
Мадам Маллори вытащила из корзинки сверток. Слойки с миндалем и абрикосами.
– Пожалуйста, попробуй моих слоек, – сказала она.
Я сел. Она наклонилась, чтобы взбить подушки, лежавшие у меня за спиной.
– Скажи, – попросила она, отворачиваясь от меня и снова глядя в окно, – как тебе вкус, что ты в нем чувствуешь?
– Абрикосы и миндаль.
– А еще?
– Ну, тут еще тонкий слой пасты из мускатного ореха и фисташек. Сверху смазано смесью яичных желтков и меда. И вы – дайте подумать – добавили… миндаль? Нет. Понял. Ваниль. Вы растолкли стручки ванили и добавили пудру прямо в тесто.
Мадам Маллори не могла подобрать слов. Она продолжала глядеть в окно. Дождь лил и лил, как если бы какая-нибудь богиня на небесах рыдала над своим разбитым сердцем.
Когда она обернулась, ее глаза блестели, как испанские маслины. Одна из бровей ее взлетела вверх, и она свирепо взглянула на меня вот так, из полумрака, пока я не понял, в первый раз в жизни, что обладаю кулинарным эквивалентом абсолютного слуха.
Маллори положила слойки в промасленной бумаге на больничный поднос.
– Доброй ночи, – сказала она. – Желаю тебе всего хорошего.
Через несколько мгновений она вышла. По комнате, когда она открывала дверь, пронесся легкий сквозняк. Оставшись один, я тут же выдохнул. Только когда она уже наверняка ушла, я понял, насколько напряжен и sur mes gardes был в ее присутствии.
Но она ушла, камень свалился у меня с души, я зарылся поглубже в постель и закрыл глаза.
«Ну вот и все», – думал я.
Когда тем же вечером мадам Маллори вернулась в «Плакучую иву», обеденный зал был полон. Мсье Леблан стоял на своем месте у стойки, приветствуя посетителей и провожая к их столикам. Белые кители официантов мелькали в окнах, серебряные куполы плыли на подносах в их руках над лабиринтом застеленных крахмальными скатертями столиков.
Маллори видела все это с улицы. Она стояла по щиколотку в снегу на горке альпинария и молча смотрела сквозь стекло на залитый светом обеденный зал. Она видела, как сомелье грел бренди, а граф де Нанси Сельер смеялся, поблескивая золотыми коронками. Она видела, как граф поднес к губам ломтик ананасового кекса и его стареющее лицо вдруг озарилось наслаждением, испытывать которое способен только настоящий гедонист.
Маллори прижала руку к груди, до глубины души растроганная тем, как красиво и слаженно, несмотря на ее отсутствие, работает механизм, ставший делом всей ее жизни. Она стояла так какое-то время в холодной темноте, безмолвно наблюдая за тем, как ее сотрудники самоотверженно заботятся о ресторане и его клиентах. Наконец утомительный день все же дал о себе знать. Незадолго до того, как на колокольне Святого Августина пробило полночь, Маллори прошла по черной лестнице к себе в мансарду и наконец отдалась душой и телом ночному отдохновению.
– Вы заставили меня поволноваться, – ворчал на следующее утро Леблан. – Мы не могли вас найти. Я думал: боже мой, что я наделал, что я наделал?
– О, дорогой Анри…
Более никаких чувств Маллори выразить не могла и занялась пуговицами своей кофты.
– Вы не сделали ничего плохого, – просто сказала она. – Ну, вернемся к работе. Скоро Рождество. Пора забирать фуа-гра.
Мадам Деженере, поставлявшая в «Плакучую иву» фуа-гра, жила на склонах гор над Клерво-ле-Лак. Это была сварливая женщина восьмидесяти с лишним лет, которая продолжала держать на плаву свою ветхую ферму, откармливаля принудительным образом сотню мулярдов. Пока Леблан заезжал на старую ферму по изрытой выбоинами дороге, бурые утки, вытянув шеи и крякая, вперевалочку толклись по двору.
Старуха Деженере в серых шерстяных рейтузах и неряшливом свитере едва дала понять, что заметила их появление. Она возилась с мешком корма. Маллори с облегчением увидела, что несговорчивая старая дама все еще держится молодцом, все еще со страстью занимается своими утками. Неожиданно Маллори велела Леблану самому выбрать фуа-гра, пока она побудет на улице с мадам Деженере.
Обычно, конечно же, было совсем не так. Маллори всегда настаивала на том, что печенку она будет выбирать сама, поскольку все остальные недостаточно хорошо разбираются в этом вопросе. Однако прежде чем Леблан успел ей возразить, она уже взяла доильный табурет и села рядом с мадам Деженере, наблюдая, как узловатые, пораженные артритом руки старухи аккуратно вводили в горло очередной утки воронку для кормления. Что тут можно было сказать? И Леблан скрылся в сарае, где молодой работник ощипывал дюжину уток и выпускал им кровь, прежде чем вырезать вожделенную печенку и жирную грудку magret.
– Как здоровье, мадам Деженере? – спросила Маллори, вытаскивая из рукава кофты бумажный носовой платок и украдкой прижимая его к носу.
– Не жалуюсь.
Старуха вытащила трубку из горла утки и поймала еще одну громко крякавшую птицу, но вдруг остановилась, всмотрелась в метку на ее лапке и разжала руки.
– Кыш! Уходи!
Хлопая крыльями, птица поспешила на другую сторону двора. Полдюжины утят бодро прошествовали за ней. Маллори сидела, спокойно сложив руки на коленях, с удовольствием подставив лицо зимнему солнцу.
– Почему эту пропустили? – мягко спросила она.
– Не могу.
– Но почему?
– Несколько недель назад, – сказала Деженере, презрительно фыркнув, – какой-то безмозглый турист слишком лихо подкатил к ферме и задавил мать этих шестерых утят. Для малюток это обычно конец. Другие их заклевывают насмерть. А эта старушка взяла сироток под крыло. Присоединила к своему выводку.
– А, понимаю.
– Нет-нет, мадам. Эта утка будет жить полной жизнью. Я ее не забью. Ради чего? Ради печенки? Я ж спать не смогу. Представьте только. Какая-то утка оказывается добрее человеческого существа. Забить ее? Я так не смогу.
В этот момент из сарая появился Леблан, он нес два полиэтиленовых пакета с печенкой; мадам Маллори поднялась со своего табурета, не в силах произнести ни слова.
Папа забрал меня из больницы в фургоне «Мумбайского дома», и скоро уже мы въезжали в распахнутые ворота особняка Дюфура. Во дворе были развешаны тканевые транспаранты с приветствиями. Толпа переживавших за меня – не только семья, но и другие жители Люмьера, около пятидесяти человек – стояла под транспарантами и при нашем прибытии разразилась восторженными криками, аплодисментами и пронзительным свистом. Я, проникнувшись общим настроением, открыл дверь фургона и помахал им, как герой войны, возвратившийся домой. Все это внимание мне очень понравилось.
Было так хорошо вернуться домой – и как меня встречали! Там были мсье Итен с женой. И мадам Пикар. И мэр, и его сын, мой новый друг, Маркус. И мадам Маллори.
Она приехала прямо с фермы мадам Деженере по срочному делу.
Мы с папой заметили ее одновременно, даже при том, что она стояла позади всех. Тут же все изменилось. Папа очень рассердился и нахмурил брови. Толпа обернулась взглянуть, на кого он так смотрит. Народ заахал и начал перешептываться.
Однако мадам Маллори, не обращая на это внимания, пошла вперед. Толпа расступалась, давая ей дорогу.
– Вам тут не рады, – прорычал папа. – Уходите.
– Мсье Хаджи, – сказала Маллори, выступая вперед. – Я пришла попросить прощения. Пожалуйста. Умоляю вас. Не уезжайте из Люмьера.
По толпе пробежал взволнованный шепот.
Папа величественно стоял на подножке фургона, возвышаясь надо всеми. Не глядя на Маллори, он, как политик, обратился прямо к народу.
– Теперь она хочет, чтобы мы остались, да? – проревел он. – Но время ушло. Теперь слишком поздно.
– Mais non. Вовсе нет, – сказала она. Отец все еще не смотрел на нее, хотя она стояла прямо перед ним. – Пожалуйста, я хочу, чтобы вы остались. Я хочу, чтобы Гассан поступил ко мне на кухню. Я научу его французской кухне. Я дам ему хорошее образование.
Сердце замерло у меня в груди. Эта просьба наконец заставила отца опустить взгляд на мадам Маллори.
– Вы совсем с ума сошли. Нет, хуже. Вы просто больная. Кто вы вообще такая?
– Ah, merde… Вот ведь дерьмо… Ну, не будьте таким упрямым… – Однако Маллори сама осеклась на полуслове. Было видно, что она пытается совладать с раздражением. Она глубоко вздохнула и заговорила снова: – Послушайте, послушайте, о чем я говорю. Для вашего сына это шанс стать настоящим французским поваром, настоящим художником, развить вкус, а не просто продолжать стряпать как попало карри в индийской забегаловке.
– Проклятье! Вы не понимаете…
Папа сошел с подножки. Его пузо воинственно колыхнулось.
– Вы что? – крикнул он, оттесняя ее сквозь толпу к воротам шаг за шагом. – Вы что, не слышите, что я говорю? Да? Мы вас терпеть не можем, старая вы дева. Мы не хотим иметь с вами ничего общего.
Когда он договорил, она уже стояла на мостовой.
Одна.
Мы, остававшиеся во дворе, презрительно смеялись.
Маллори тихо улыбнулась, заправила за ухо выбившиеся из прически волоски и пошла одна к своему ресторану. Мы тоже отвернулись и направились в дом. Но я солгал бы, если бы не сознался, что где-то глубоко, наверное в животе, у меня поселилось сожаление, когда под шум приветствий мы отказались от невероятного предложения мадам Маллори.
Однако Маллори все же не была одинока. Мсье Леблан все видел из-за занавески ресторана и поспешил встретить ее у двери, нежно взяв за руку. И все, кто мог видеть его склоненную лысеющую голову, поняли бы, что этот нежный поцелуй руки был знаком глубочайшего уважения и любви.
В то мгновение, когда губы Леблана коснулись ее руки, мадам Маллори поняла, насколько глубока была его любовь и преданность. У нее перехватило дыхание, она по-девичьи прижала руку к груди. Маллори наконец поняла, как повезло ей, какая это была для нее удача – иметь рядом такого хорошего, верного друга. Именно благодаря бережной поддержке Леблана она чувствовала, что может перенести все во имя справедливости.
Мы все резвились в огнях диско в обеденном зале и не видели, что происходило перед парадной дверью «Мумбайского дома». Это видела только наша сумасшедшая бабушка. Она вышла из гаража, говоря сама с собой бог знает о чем, и чуть не налетела на мадам Маллори.
Бабушка отправилась бродить кругами вдоль стен, а мадам спокойно поставила в центре двора деревянный стул.
Потом поставила под стул три большие бутылки воды «Эвиан». Потом села, положила на колени клетчатый плед и скрестила руки на груди. Солнце садилось за Альпы.
– Что делаешь? – спросила бабушка, пыхтя трубкой.
– Сижу.
– А-а, – сказала бабушка. – Хорошее место.
И продолжила свой обход. Но возможно, что-то все же отразилось в ее затуманенном мозгу, потому что в итоге она зашла к нам, протиснулась между вертевшихся тел и потянула папу за полу.
– К нам пришли.
– В каком смысле – пришли?
– Там. Пришли.
Папа распахнул дверь, и ледяной ветер ворвался в зал.
Папин рев разом оборвал все веселье.
– Вы глухая? Вы с ума сошли? Я велел вам убираться.
Все мы высыпали на крыльцо, чтобы посмотреть, что случилось.
Мадам Маллори смотрела прямо перед собой и как будто никуда не спешила.
– Я с места не сойду, – спокойно сказала она. – Не сойду с места, пока вы не разрешите Гассану работать у меня.
Папа захохотал, и многие, стоявшие на ступенях, присоединились к нему.
Но я на этот раз не смеялся.
– Сумасшедшая, – хмыкнул папа. – Этого не будет никогда. Сидите тут, милости просим. Сиди, пока не сгниешь. Пока-пока!
Он захлопнул дверь. Праздник продолжался.
К вечеру гости разошлись. Переговариваясь между собой, они выходили из парадной двери и натыкались на мадам Маллори, которая все еще сидела посереди двора.
– Bonsoir, Madame Mallory! Добрый вечер, мадам Маллори!
– Bonsoir, Monsieur Iten! Добрый вечер, мсье Итен!
Устроенная мне торжественная встреча немного оглушила меня; я безумно устал. Семья занялась подготовкой к вечеру, а я поднялся по лестнице в свою комнату. Я был так рад наконец оказаться в окружении знакомых вещей в своей комнате в башенке – там была моя крикетная бита, и плакат с Че Геварой, и мои диски. Однако все могло подождать, и я лег на постель, слишком усталый даже для того, чтобы забраться под одеяло.
Я проснулся уже к ночи. Внизу в обеденном зале вечер был в разгаре. Я подошел к окну. Со слива капала вода. Мадам Маллори так и сидела там, внизу, закутанная в тяжелое пальто. Кто-то набросил на нее одеяла, и она была словно похоронена под ними, как рыбак на льдине. Голова ее была обмотана фланелевым шарфом, и с каждым выдохом от ее лица поднимался клуб пара. Посетители подъезжали к ресторану, не уверенные в том, как следует себя вести в такой необычной ситуации, волнуясь, останавливались поговорить с ней, шли дальше, а потом, ближе к полуночи, уходя, желали ей на прощание всего хорошего.
– Она все еще там?
Я обернулся. Это была маленькая Зейнаб. Она была в пижаме и терла глаза. Я аккуратно взял ее на руки; мы сели на подоконник и стали смотреть на одинокую фигуру во дворе. Мы какое-то время сидели так, почти в трансе, пока не услышали странный шум, непохожий на ресторанный. Это было какое-то неприятное бормотание. Мы подумали, что это бабушка проговаривает какой-то диалог из своего прошлого, и пошли в коридор, чтобы вывести ее из этого состояния.
Это был папа.
Он выглядывал из окна верхнего коридора, прячась за занавеской. Мы услышали, как он говорит вполголоса:
– Что мне делать, Тахира? Что мне делать?
– Папа…
Он подпрыгнул, выпустив угол занавески.
– Что? Что вы ко мне подкрадываетесь?
Мы с Зейнаб переглянулись, а папа бросился мимо нас вниз по лестнице.
Мадам Маллори просидела на стуле всю ночь и весь следующий день.
Ее голодовка стала предметом разговоров по всей долине. К полудню у ворот «Мумбайского дома» в три ряда стояли зеваки. К четырем там появился репортер из «Юра». Просунув длинный объектив между прутьями, он щелкал и щелкал, фотографируя приземистую фигуру, решительно продолжавшую сидеть посереди нашего двора.
Когда это увидел папа – из окна верхнего коридора, – он совершенно вышел из себя. Мы через весь дом слышали, как он, громко топоча, спустился по центральной лестнице и вылетел через парадную дверь.
– Уходите! – крикнул он. – Уходите. Кыш.
Но горожане, стоявшие за воротами, не двинулись с места.
– Мы не на вашей частной собственности. Мы имеем право стоять тут.
Местные мальчишки глумились над ним и скандировали:
– Хаджи – тиран! Хаджи – тиран!
– Мсье Хаджи, – окликнул его репортер, – почему вы так плохо с ней обращаетесь?
Отец изменился в лице, он не верил своим ушам.
– Я плохо с ней обращаюсь? Она попыталась разорить меня. Она чуть не убила моего сына!
– Это был несчастный случай. – То была мадам Пикар.
– И вы туда же?
– Простите ее!
– Она просто старая дура, – сказал кто-то.
Папа, нахмурившись, осматривал толпу.
Он развернулся и подошел к мадам Маллори.
– Хватит! Прекратите сейчас же. Вы заболеете. Вы уже не в том возрасте, чтобы выкидывать такие фокусы.
И это было правдой. Пожилая женщина к этому времени совсем окоченела, и, чтобы посмотреть на отца, ей пришлось повернуться всем корпусом.
– Позвольте Гассану перейти работать ко мне.
– Ну и замерзайте себе насмерть. Пожалуйста! Милости прошу!
* * *
Той ночью, прежде чем лечь спать, я снова сидел с сестренкой Зейнаб у окна своей башенки. Мы смотрели, как пожилая француженка в лунном свете сидит без движения у нас во дворе, сложив руки на груди. Лунный свет и завихрения облаков отражались в лужах у ее ног, стоявших на неровной брусчатке.
– Что будет с ней? – спросила Зейнаб. – Что будет с нами?
Я погладил ее по голове.
– Не знаю, маленькая, не знаю.
Но именно тогда я понял, что перешел на сторону мадам Маллори и стал втайне переживать за нее. Я думаю, что Зейнаб почувствовала это. Я помню, как она сжала мою руку и кивнула, как будто она одна понимала, что нужно сделать.
Папа всю ночь ворочался в постели с боку на бок и трижды вставал, чтобы посмотреть в окно. Больше всего его бесила мысль о том, что мадам Маллори для того, чтобы добиться своего, использовала ненасильственные методы борьбы. Это, разумеется, был тот самый метод, с помощью которого Ганди построил современную Индию, и невозможно было стерпеть то, что она использовала против нас те же приемы. Папа в те дни выглядел как человек, не находивший себе места, и всю ночь он то просыпался, то забывался снова, что-то бормоча во сне.
Около четырех утра пол в коридоре заскрипел.
Мы с папой, каждый в своей комнате, проснулись от этого скрипа и встали с постелей, чтобы посмотреть, что происходит.
– Ты тоже слышал? – прошептал отец, пока мы на цыпочках шли по коридору. Наши ночные рубашки трепетали на холодном сквозняке.
– Да.
На лестнице маячили какие-то светлые фигуры.
– Что вы делаете? – заревел папа, врубив верхний свет.
Тетя и бабушка вскрикнули и выронили тарелку. Она упала на ступени и разбилась. Вниз скатились три куска лепешки и бутылка «Эвиан». Мы оглядели правонарушительниц. Бабушка сжимала в руках ночной горшок.
– Это для кого? Это для кого?
– Ты зверь, Аббас! – крикнула тетя. – Бедная женщина, она умирает с голоду. Ты ее убьешь!
Папа грубо схватил тетю и бабушку под руки и потащил их обратно наверх.
– Всем в постель! – проревел он. – Завтра я сделаю так, что ее заставят уйти. Хватит! Я этого не потерплю. Она оскорбляет память Ганди, используя против нас эти приемы.
Разумеется, в ту ночь никто из нас не сомкнул глаз. Все встали рано. Папа ходил туда-сюда перед телефоном. Наконец едва двигавшиеся стрелки указали начало рабочего дня, и папа позвонил своему адвокату, требуя, чтобы полиция забрала мадам Маллори за вторжение в частные владения.
Вся семья сидела как пришибленная; мы угрюмо гоняли наш завтрак по тарелкам, пока папа говорил и говорил по телефону. Только бабушка ела с аппетитом.
Однако Зейнаб, как мы поняли тем утром, была сделана из того же теста, что и отец. Моя маленькая сестренка подошла к папе, продолжавшему орать в телефонную трубку, и бесстрашно потянула его за полу курты.
– Хватит, папа. Мне это не нравится.
Господи, что за ужасное выражение исказило его лицо!
Я выступил вперед и взял Зейнаб за руку.
– Да, папа. Пора остановиться. Сейчас.
Никогда не забуду той минуты. Отец стоял, разинув рот, все еще держа телефонную трубку, но полуобернувшись к нам, детям. Зейнаб и я стояли и ждали окрика или пощечины, но отец повернулся к телефону и сказал адвокату, что перезвонит.
– Вы о чем? Я, кажется, вас неправильно расслышал.
– Папа, если Гассан станет французским поваром, мы сможем остаться и жить здесь. Ну и хорошо. Я устала переезжать, папа. Я не хочу в Англию. Там все время дождь. Мне нравится тут.
– Мама хотела бы, чтобы мы перестали убегать, – добавил я. – Неужели ты не слышишь ее, папа?
Папа холодно посмотрел на нас, как если бы мы предали его, но постепенно жесткое выражение исчезло с его лица. Это было маленькое чудо – все равно что смотреть, как кусок гусиного жира тает на горячей сковородке.
Горный воздух был свеж и чист, совсем как в первый день, когда мы приехали в Люмьер, три месяца назад. Знаменитый свет, которым славился этот край, красил горы в разные оттенки розового и золотистого.
– Мадам Маллори, – резко крикнул папа через двор. – Идите позавтракайте с нами.
У Маллори уже не было сил повернуть голову. Ее кожа была мертвенно бледна, нос сильно покраснел, с его кончика свисали капельки соплей.
– Обещайте, – прохрипела она слабым голосом, все еще глядя прямо перед собой сквозь щель между одеялами. – Обещайте, что Гассан перейдет работать ко мне.
Лицо отца потемнело от этого очередного свидетельства ее упрямства. Он опять готов был сорваться. Но на руках у него сидела маленькая Зейнаб, его совесть.
Папа глубоко вздохнул.
– Что думаешь, Гассан? Хочешь учиться французской кухне? Хочешь работать у этой женщины?
– Хочу. Больше всего на свете.
Он был в самом буквальном смысле поражен тем, с какой готовностью и пылкостью я ему ответил, тем, что моими устами с ним в тот миг, несомненно, говорила сама судьба. Несколько мгновений он мог только пристально смотреть на булыжники у него под ногами, крепко держа маленькую Зейнаб, словно обращаясь к ней в поисках силы. Потом он поднял голову. Он был хороший человек, мой папа.
– Даю вам слово, мадам Маллори! Гассан, ты пойдешь работать на кухню «Плакучей ивы».
Радость, которую я испытал тогда, была сродни взрыву сливочного крема, который ощущаешь, откусывая от пирожного religieuse. Однако на губах Маллори не было надменной улыбки победительницы; выражение ее лица было смиренно, оно говорило об облегчении, безыскусной благодарности и о том, что мадам Маллори понимает, какую жертву пришлось тем самым принести отцу. И, я думаю, папа это оценил, потому что он встал перед ней, пошире расставив ноги для равновесия, и протянул ей руки.
Я хорошо, так хорошо помню, как она взялась за папины руки и папа помог ей встать. И как моя хозяйка медленно, со скрипом, поднялась со своего стула.
И вот на следующий день тетя и Мехтаб помогли мне собрать вещи, и я перебрался через улицу. Множество чувств теснилось в моей душе, пока я совершал это путешествие длиною в сто футов. С дешевым чемоданчиком в руке перешел я с одной стороны люмьерского бульвара на другую. Я видел перед собой иву, словно припорошенную сахарной пудрой, окна в свинцовых переплетах, кружевные занавески – всю эту элегантную гостиницу, где даже покривившиеся деревянные ступени дышали памятью о прошлом Франции. И там, на каменных ступенях «Плакучей ивы», в белых фартуках, стояли молча мадам Маллори и добрый мсье Леблан, пожилая пара, с распростертыми объятиями ожидавшая своего вновь обретенного приемного сына.
Я шел к ним, к моему новому дому. Мне предстояло долго учиться и много работать. За спиной у меня оставался мой мир: маленькая Зейнаб и бабушка со слезящимися глазами, морской лещ тикка и пиво «Кингфишер», завывания Харихарана, горячие котлы, плюющиеся маслом, горох, имбирь и чили.
Когда я проходил мимо папы, провожавшего меня, как водится, у железных ворот, я увидел, что он, не скрываясь, плачет и вытирает свое искаженное горем лицо белым носовым платком. И я помню, как будто это было вчера, что он сказал мне, когда я уходил:
– Помни, милый мальчик, ты Хаджи. Всегда помни. Хаджи.
Это было такое короткое путешествие в пересчете на футы, но я чувствовал себя так, будто прошел пешком от края до края всю вселенную и путь мне освещали Альпы.