Книга: Звезда по имени Галь. Земляничное окошко
Назад: Убийца
Дальше: Превращение

Дракон

Ничто не шелохнется на бескрайней болотистой равнине, лишь дыхание ночи колышет невысокую траву. Уже долгие годы ни одна птица не пролетала под огромным слепым щитом небосвода. Когда-то, давным-давно, тут притворялись живыми мелкие камешки — они крошились и рассыпались в пыль. Теперь в душе двух людей, что сгорбились у костра, затерянного среди пустыни, шевелится одна только ночь; тьма тихо струится по жилам, мерно, неслышно стучит в висках.
Отсветы костра пляшут на бородатых липах, дрожат оранжевыми всплесками в глубоких колодцах зрачков. Каждый прислушивается к ровному, спокойному дыханию другого и даже слышит, кажется, как медленно, точно у ящерицы, мигают веки. Наконец один начинает мечом ворошить уголья в костре.
— Перестань, глупец, ты нас выдашь!
— Что за важность, — отвечает тот, другой. — Дракон все равно учует нас издалека. Ну и холодище, Боже милостивый! Сидел бы я лучше у себя в замке.
— Мы ищем не сна, но смерти.
— А чего ради? Ну, чего ради? Дракон ни разу еще не забирался в наш город!
— Тише ты, дурень! Он пожирает всех, кто путешествует в одиночку между нашим городом и соседним.
— Ну и пусть пожирает, а мы вернемся домой!
— Т-с-с… слышишь? Оба замерли.
Они ждали долго, но в ночи лишь пугливо подрагивали спины коней, точно бархатный черный бубен, да едва-едва позванивали серебряные стремена.
— Ох и места же у нас, — вздохнул второй. — Тут добра не жди. Кто-то задувает солнце, и сразу — ночь. И уж тогда, тогда… Господи, ты только послушай! Говорят, у этого дракона из глаз — огонь. Дышит он белым паром, издалека видно, как он мчится по темным полям. Несется в серном пламени и громе и поджигает траву. Овцы в страхе кидаются врассыпную и, обезумев, издыхают. Женщины рождают чудовищ. От ярости дракона сотрясаются стены, башни рушатся и обращаются в прах. На рассвете холмы усыпаны телами жертв. Скажи, сколько рыцарей уже выступило против этого чудища и погибло, как погибнем и мы?
— Хватит, надоело!
— Как не надоесть! Среди этого запустения я даже не знаю, какой год на дворе!
— Девятисотый от Рождества Христова.
— Нет, нет, — зашептал другой и зажмурился. — Здесь, на равнине, нет Времени — только Вечность. Я чувствую, вот выбежать назад, на дорогу — а там все не так, города как не бывало, жители еще и не родились, камень для крепостных стен еще не добыт из каменоломен, бревна не спилены в лесах; не спрашивай, откуда я это знаю, сама равнина знает и подсказывает мне. А мы сидим тут одни в стране огненного дракона. Боже, спаси нас и помилуй!
— Затаи страх в душе, но не забудь меч и латы!
— Что толку? Дракон приносится неведомо откуда; мы не знаем, где его жилище. Он исчезает в тумане, мы не знаем, куда он скрывается. Что ж, наденем доспехи и встретим смерть во всеоружии.
Не успев застегнуть серебряные латы, второй вновь застыл и обернулся.
По сумрачному краю, где царили тьма и пустота, из самого сердца равнины сорвался ветер и принес пыль, что струится в часах, отмеряя бег времени. В глубине этого невиданного вихря пылали черные солнца и неслись мириады сожженных листьев, сорванных неведомо с каких осенних деревьев где-то за окоемом. Под этим жарким вихрем таяли луга и холмы, кости истончались, словно белый воск, кровь мутилась, и густела, и медленно оседала в мозгу. Вихрь налетал, и это летели тысячи погибающих смятенных душ. Это был сумрак, объятый туманом, объятый тьмой, и тут не место было человеку, и не было ни дня, ни часа — время исчезло, остались только эти двое в безликой пустоте, во внезапной леденящей буре, в белом громе, что надвигался за прозрачным зеленым щитом ниспадающих молний. По траве хлестнул ливень; и снова все стихло, и в холодной тьме, в бездыханной тиши только и осталось живого тепла, что эти двое.
— Вот, — прошептал первый. — Вот оно!..
Вдалеке, за много миль, оглушительно загремело, заревело — мчался дракон.
В молчании оба опоясались мечами и сели на коней. Первозданную полуночную тишину разорвало грозное шипенье, дракон стремительно надвигался — ближе, ближе; над гребнем холма сверкнули свирепые огненные очи, возникло что-то темное, неясное, сползло извиваясь в долину и скрылось.
— Скорее!
Они пришпорили коней и поскакали к ближней лощине.
— Он пройдет здесь!
Поспешно закрыли коням глаза шорами; руками в железных перчатках подняли копья.
— Боже правый!
— Да будем уповать на Господа.
Миг — и дракон обогнул косогор. Огненно-рыжий глаз чудовища впился в них, на доспехах вспыхнули алые искры и отблески. С ужасающим надрывным воплем и скрежетом дракон рванулся вперед.
— Помилуй нас, Боже!
Копье ударило под желтый глаз без век, согнулось — и всадник вылетел из седла. Дракон сшиб его с ног, повалил, подмял. Мимоходом задел черным жарким плечом второго коня и отшвырнул вместе с седоком прочь, за добрых сто футов, и они разбились об огромный валун, а дракон с надрывным пронзительным воем и свистом промчался дальше, весь окутанный рыжим, алым, багровым пламенем, в огромных мягких перьях слепящего едкого дыма.
— Видал? — воскликнул кто-то. — Все в точности, как я тебе говорил!
— То же самое, точь-в-точь! Рыцарь в латах, вот лопни мои глаза! Мы его сшибли!
— Ты остановишься?
— Уж пробовал раз. Ничего не нашел. Неохота останавливаться на этой пустоши. Жуть берет. Что-то тут нечисто.
— Но ведь кого-то мы сбили!
— Я свистел вовсю, малый мог бы посторониться, а он и не двинулся!
Вихрем разорвало пелену тумана.
— В Стокли прибудем вовремя. Подбрось-ка угля, Фред.
Новый свисток стряхнул капли росы с пустого неба. Дыша огнем и яростью, ночной скорый пронесся по глубокой лощине, с разгона взял подъем и скрылся, исчез безвозвратно в холодной дали на севере, остались лишь черный дым и пар — и еще долго таяли в оцепенелом воздухе.

Конец начальной поры

Он почувствовал: вот сейчас, в эту самую минуту, солнце зашло и проглянули звезды — и остановил косилку посреди газона. Свежескошенная трава, обрызгавшая его лицо и одежду, медленно подсыхала. Да, вот уже и звезды — сперва чуть заметные, они все ярче разгораются в ясном пустынном небе. Он услыхал, как затворилась дверь — на веранду вышла жена, и он почувствовал на себе ее внимательный взгляд.
— Уже скоро, — сказала она.
Он кивнул: ему незачем было смотреть на часы. Ощущения его поминутно менялись, он казался сам себе то глубоким стариком, то мальчишкой, его бросало то в жар, то в холод. Вдруг он перенесся за много миль от дома. Это уже не он, это его сын надевает летную форму, проверяет запасы еды, баллоны с кислородом, шлем, скафандр, прикрывая размеренными словами и быстрыми движениями громкий стук сердца, вновь и вновь охватывающий страх, — и, как все и каждый в этот вечер, запрокидывает голову и смотрит в небо, где становится все больше звезд. И вдруг он очутился на прежнем месте, он снова — только отец своего сына, и снова ладони его сжимают рычаг косилки.
— Иди сюда, посидим на веранде, — позвала жена.
— Лучше я буду заниматься делом!
Она спустилась с крыльца и подошла к нему.
— Не тревожься за Роберта, все будет хорошо.
— Уж очень это ново и непривычно, — услышал он собственный голос. — Никогда такого не бывало. Подумать только — люди летят в ракете строить первую внеземную станцию. Господи Боже, да это просто невозможно, ничего этого нет — ни ракеты, ни испытательной площадки, ни срока отлета, ни строителей. Может, и сына по имени Боб у меня никогда не было. Не умещается все это у меня в голове!
— Тогда чего ты тут стоишь и смотришь? Он покачал головой.
— Знаешь, сегодня утром иду я на работу и вдруг слышу — кто-то хохочет. Я так и стал посреди улицы как вкопанный. Оказывается, это я сам хохотал! А почему? Потому что наконец понял — Боб и вправду нынче летит! Наконец я в это поверил. Никогда я зря не ругаюсь, а тут стал столбом у всех на дороге и думаю: чудеса, разрази меня гром! А потом сам не заметил, как запел. Знаешь эту песню: “Колесо в колесе высоко в небесах…”? И опять захохотал. Надо же, думаю, внеземная станция! Этакое громадное колесо, спицы полые, а внутри будет жить Боб, а потом, через полгода или месяцев через восемь, полетит к Луне. После, по дороге домой, я припомнил, как там дальше поется: “Колесом поменьше движет вера, колесом побольше — милость Божья”. И мне захотелось прыгать, кричать, самому вспыхнуть ракетой!
Жена тронула его за рукав.
— Если уж не хочешь на веранду, давай устроимся поудобнее.
Они вытащили на середину лужайки две плетеные качалки и тихо сидели и смотрели, как в темноте появляются все новые звезды, точно блестящие крупинки соли, рассыпанные по всему небу, от горизонта до горизонта.
— Мы будто в праздник фейерверка ждем, — после долгого молчания сказала жена.
— Только нынче народу больше…
— Я вот думаю: в эту самую минуту миллионы людей смотрят на небо, разинув рот.
Они ждали и, казалось, всем телом ощущали вращение Земли.
— Который час?
— Без одиннадцати минут восемь.
— И никогда ты не ошибешься! Видно, у тебя в голове устроены часы.
— Нынче я не могу ошибиться. Я тебе точно скажу, когда им останется одна секунда до взлета. Смотри, сигнал! Осталось десять минут.
На западном небосклоне распустились четыре алых огненных цветка, подхваченные ветром, они поплыли, мерцая, над пустыней, беззвучно канули вниз и угасли.
Стало темнее прежнего, муж и жена выпрямились в качалках и застыли. Немного погодя он сказал:
— Восемь минут.
Молчание.
— Семь минут.
Молчание — на этот раз оно словно тянется много дольше.
— Шесть…
Жена откинулась в качалке, пристально смотрит на звезды — на те, что прямо над головой.
— Зачем это все? — бормочет она и закрывает глаза. — Зачем ракеты и этот вечер? Зачем? Если бы знать…
Он смотрел ей в лицо, бледное, словно припудренное отсветом Млечного Пути. Он уже хотел ответить, но передумал — пусть она договорит. И жена продолжает:
— Может быть, это как в старину, когда люди спрашивали: зачем подниматься на Эверест? А им отвечали: затем, что он существует. Никогда я этого не понимала. По-моему, это не ответ.
“Пять минут, — подумал он. — Время идет… тикают часы на руке… колесо в колесе… колесом поменьше движет… колесом побольше движет… высоко в небесах… четыре минуты! Люди уже устроились поудобнее в ракете, все на местах, светится приборная доска…”
Губы его дрогнули.
— Я знаю одно: это — конец начальной поры. Каменный век, Бронзовый век, Железный век — теперь мы всему этому найдем одно общее имя: век, когда мы ходили по Земле и утром спозаранку слушали птиц и чуть не плакали от зависти. Может быть, мы назовем это время — Земной век, или Век земного притяжения. Миллионы лет мы старались побороть земное притяжение. Когда мы были амебами и рыбами, мы силились выйти из вод океана, да так, чтобы нас не раздавила собственная тяжесть. Очутившись на берегу, мы всячески старались распрямиться и чтобы сила тяжести не переломила наше новое изобретение — позвоночник. Мы учились ходить, не спотыкаясь, и бегать, не падая. Миллионы лет притяжение удерживало нас дома, а ветер и облака, кузнечики и мотыльки насмехались над нами. Вот что сегодня главное: пришел конец нашему старинному спутнику — притяжению, век притяжения миновал безвозвратно. Не знаю, что там будут считать началом новой эпохи — может, персов, они мечтали о ковре-самолете, а может, китайцев — они, когда праздновали день рождения или Новый год, запускали в небо фейерверки и воздушных змеев; а может быть, счет начнется через час, неведомо в какую минуту или секунду. Но сейчас кончается эра долгих и тяжких усилий, миллионы лет — они нелегко дались нам, людям, и как-никак делают нам честь.
Три минуты… две минуты пятьдесят девять секунд… две минуты пятьдесят восемь секунд…
— И все равно, — сказала жена, — я не знаю, зачем все это.
“Две минуты”, — подумал он. “Готовы? Готовы? Готовы?” — окликает по радио далекий голос. “Готовы! Готовы! Готовы!” — чуть слышно доносится быстрый ответ из гудящей ракеты. “Проверка! Проверка! Проверка!”
“Сегодня! — подумал он. — Если не выйдет с этим первым кораблем, мы пошлем другой, третий. Мы доберемся до всех планет, а там и до звезд. Мы не остановимся, и, наконец, громкие слова — бессмертие, вечность — обретут смысл. Громкие слова — да, но нам того и надо. Непрерывности. С тех пор как мы научились говорить, мы спрашивали об одном: в чем смысл жизни? Все другие вопросы нелепы, когда смерть стоит за плечами. Но дайте нам обжить десять тысяч миров, что обращаются вокруг десяти тысяч незнакомых солнц, и уже незачем будет спрашивать. Человеку не будет пределов, как нет пределов Вселенной. Человек будет вечен, как Вселенная. Отдельные люди будут умирать, как умирали всегда, но история наша протянется в невообразимую даль будущего, мы будем знать, что выживем во все грядущие времена — и станем спокойными и уверенными, а это и есть ответ на тот извечный вопрос. Нам дарована жизнь, и уж по меньшей мере мы должны хранить этот дар и передавать потомкам — до бесконечности. Ради этого стоит потрудиться!”
Чуть поскрипывали плетеные качалки, с шорохом задевая траву.
Одна минута.
— Одна минута, — сказал он вслух.
— Ох! — Жена порывисто схватила его за руку. — Только бы наш Боб…
— Все будет хорошо!
— Господи, помоги им…
Тридцать секунд.
— Теперь смотри.
Пятнадцать, десять, пять…
— Смотри!
Четыре, три, две, одна.
— Вот она! Вот!
Оба вскрикнули. Вскочили. Опрокинутые качалки свалились наземь. Шатаясь, не видя, муж и жена, как слепые, пошарили в воздухе, схватились за руки, стиснули пальцы. В небе разгоралось зарево, еще десять секунд — и взмыла огромная яркая комета, затмила собою звезды, прочертила огненный след и затерялась среди головокружительных россыпей Млечного Пути. Муж и жена ухватились друг за друга, словно под ногами у них разверзлась непостижимая, непроглядно черная бездонная пропасть. Они смотрели вверх, и плакали, и слышали только собственные рыдания. Прошло немало времени, пока они, наконец, сумели заговорить.
— Она улетела, улетела, правда?
— Да…
— И все благополучно, правда?
— Да… да…
— Она ведь не упала?
— Нет, нет, она цела и невредима. Боб цел и невредим, все благополучно.
Они наконец разняли руки. Он провел ладонью по лицу, посмотрел на свои мокрые пальцы.
— Черт меня побери, — сказал он. — Черт меня побери.
Они смотрели еще пять минут, потом еще десять, пока темную глубину зрачков и мозга не стали больно жечь миллионы крупинок огненной соли. Пришлось закрыть глаза.
— Что ж, — сказала она, — пойдем в дом.
Он не двинулся с места. Только рука сама собой протянулась и нащупала рычаг косилки. И, заметив, что держит рычаг, он сказал:
— Осталось еще немножко скосить…
— Так ведь ничего не видно.
— Увижу, — сказал он. — Надо же мне кончить. А после, перед самым сном, посидим немного на веранде.
Он помог жене оттащить на веранду качалки, усадил ее, вернулся на лужайку и снова взялся за косилку. Косилка. Колесо в колесе. Нехитрая машина, берешься обеими руками за рычаг и ведешь ее вперед, колеса вертятся, стрекочут, а ты шагаешь сзади и спокойно раздумываешь о своем. Шум, треск, а над всем этим — покой и тишина. Кружение колеса — и неслышная поступь раздумья.
“Мне миллионы лет от роду, — сказал он себе. — Я родился минуту назад. Я ростом в дюйм, нет, в десять тысяч миль. Я опускаю глаза и не могу разглядеть своих ног, они слишком далеко внизу”.
Он вел косилку по газону. Срезанная трава брызгала из-под ножей и мягко падала вокруг; он вдыхал ее свежесть, упивался ею и чувствовал — не его одного, но все человечество наконец-то омывает животворный родник вечной молодости. И, омытый этими живительными водами, он снова вспомнил песенку про колеса, про веру и про милость Божью там, высоко в небе, среди миллионов неподвижных звезд, куда вторглась одна-единственная, дерзкая и летит, и ее уже не остановить.
Потом он скосил оставшуюся траву.

Запах сарсапарели

Три дня кряду Уильям Финч спозаранку забирался на чердак и до вечера тихо стоял в полутьме, обдуваемый сквозняком. Ноябрь был на исходе, и три дня мистер Финч простоял так в одиночестве, чувствуя, что само Время тихо, безмолвно осыпается белыми хлопьями с бескрайнего свинцового неба, укрывает холодным пухом крышу и припудривает карнизы. Он стоял неподвижно, смежив веки. Тянулись долгие, серые дни, солнце не показывалось, от ветра чердак ходил ходуном, словно утлая лодка на волнах, скрипел каждой своей косточкой, стряхивал слежавшуюся за десятилетия пыль с балок, с покоробившихся досок и дранки. Все вокруг охало и ахало, стонало и кряхтело, а Уильям Финч стоял и вдыхал сухие тонкие запахи, словно изысканные духи, и приобщался к издавна копившимся здесь сокровищам.
— А-а, — глубокий вдох.
Внизу жена его Кора то и дело прислушивалась, но ни разу не слыхала, чтобы он прошел по чердаку, или переступил с ноги на ногу, или шевельнулся. Ей чудилось только, что он шумно дышит там, на продуваемом всеми ветрами чердаке, — медленно, мерно, глубоко, будто работают старые кузнечные мехи.
— Смех да и только, — пробормотала она.
На третий день, когда он торопливо спустился к обеду, с лица его не сходила улыбка — он улыбался унылым стенам, щербатым тарелкам, исцарапанным ложкам и вилкам и даже собственной жене!
— Чему радуешься? — спросила она.
— Просто настроение хорошее. Отменнейшее! — он засмеялся.
Он был что-то не в меру весел. Буйная радость бродила и бурлила в нем — того и гляди выплеснется через край. Жена нахмурилась:
— Чем это от тебя пахнет?
— Пахнет? Пахнет? Как так — пахнет? — Финч вскинул седеющую голову.
Жена подозрительно принюхалась.
— Сарсапарелью, вот как.
— Быть этого не может!
Его нервическая веселость разом оборвалась, будто слова жены повернули какой-то выключатель. Он был ошеломлен, растерян и вдруг насторожился.
— Где ты был утром? — спросила Кора.
— Ты же знаешь, прибирал на чердаке.
— Размечтался над старым хламом. Я ни звука не слыхала. Думала, может, тебя там и нету, на чердаке. А это что такое? — она показала пальцем.
— Вот те на, это еще откуда взялось?
Неизвестно, кому задал Уильям Финч этот вопрос. С величайшим недоумением он уставился на черные металлические велосипедные зажимы, которыми оказались прихвачены его брюки у костлявых щиколоток.
— Нашел на чердаке, — ответил он сам себе. — Помнишь, Кора, как мы катили на нашем тандеме по проселочной дороге? Это было сорок лет назад, рано поутру, и мы были молодые.
— Если ты нынче не управишься с чердаком, я заберусь туда сама и повыкину весь хлам.
— Нет, нет! — вскрикнул он. — Я там все разбираю, как мне удобно.
Жена холодно поглядела на него. За обедом он немного успокоился и опять повеселел.
— А знаешь, Кора, что за штука чердак? — заговорил он с увлечением. — Всякий чердак — это Машина времени, в ней тупоумные старики, вроде меня, могут отправиться на сорок лет назад, в блаженную пору, когда круглый год безоблачное лето и детишки объедаются мороженым. Помнишь, какое вкусное было мороженое? Ты еще завернула его в платок. Отдавало сразу и снегом, и полотном.
Кора беспокойно поежилась.
“А, пожалуй, это возможно, — думал он, полузакрыв глаза, пытаясь вновь все это увидеть и припомнить. — Ведь что такое чердак? Тут дышит само Время. Тут все связано с прошедшими годами, все сплошь — куколки и коконы иного века. Каждый ящик и ящичек — словно крохотный саркофаг, где покоятся тысячи вчерашних дней. Да, чердак — это темный уютный уголок, полный Временем, и, если стать по самой середке и стоять прямо, во весь рост, скосив глаза, и думать, думать, и вдыхать запах Прошлого, и, вытянув руки, коснуться Минувшего, тогда — о, тогда…”
Он спохватился: оказывается, что-то, хоть и не все, он подумал вслух. Кора торопливо ела.
— А ведь правда интересно, если б можно было и впрямь путешествовать во Времени? — спросил Уильям, обращаясь к пробору в волосах жены. — И чердак, вроде нашего, самое подходящее для этого место, лучше не сыщешь, верно?
— В старину тоже не все дни были безоблачные, — сказала она. — Просто память у тебя шалая. Хорошее все помнишь, а худое забываешь. Тогда тоже не сплошь было лето.
— В некотором смысле так оно и было.
— Нет, не так.
— Я что хочу сказать, — жарко зашептал Уильям и подался вперед, чтобы лучше видеть картину, которая возникала на голой стене столовой. — Надо только ехать на своей одноколеске поаккуратнее, удерживать равновесие, балансировать между годами, руки в стороны, осторожно-осторожно, от года к году: недельку провести в девятьсот девятом, денек в девятисотом, месячишко или недели две — где-нибудь еще, скажем в девятьсот пятом, в восемьсот девяносто восьмом, — и тогда до конца жизни так и не выедешь из лета.
— Что еще за одноколеска?
— Ну знаешь, такой высокий велосипед об одном колесе, весь хромированный, на таких катаются актеры в цирке и жонглируют всякой всячиной. Тут главная хитрость — удерживать равновесие, чтоб не свалиться, и тогда все эти блестящие штуки так и летают в воздухе, высоко-высоко, блещут, сверкают, искрятся, мелькает что-то пестрое — красное, желтое, голубое, зеленое, белое, золотое… над головой у тебя летают в воздухе все эти июни, июли и августы, сколько их было на свете, а ты знай подкидывай их, как мячики, да улыбайся. Вся соль в равновесии, Кора, в равновесии.
— Тра-та-та, — сказала она. — Затараторил, тараторка.
Он вскарабкался по длинной холодной лестнице на чердак, его пробирала дрожь.
Бывали такие зимние ночи, когда он просыпался, продрогнув до костей, ледяные колокола звенели в ушах, мороз щипал каждый нерв, будто вспыхивал внутри колючий фейерверк и рассыпались ослепительно белые искры, и жгучий снег падал на безмолвные потаенные долины подсознания. Было холодно-холодно, так холодно, что и долгое-долгое знойное лето со всеми своими зелеными факелами и жарким бронзовым солнцем не растопило бы сковавший все его существо ледяной панцирь, — понадобилось бы не одно лето, а добрых два десятка. По ночам в постели весь он точно огромная пресная сосулька, снежный истукан, и в нем поднимается вьюга бессвязных сновидений, суматоха ледяных кристаллов. А за стенами опустилась вечная зима, над всем нависло низкое свинцово-серое небо и давит людей, точно тяжкий пресс — виноградные гроздья, перемалывает краски и разум и самую жизнь; только дети уцелели и носятся на лыжах, летят на санках с оледенелых гор, в чьих склонах, как в зеркале, отражается этот давящий железный щит и опускается все ниже, ниже — каждый день и каждую нескончаемую ночь.
Уильям Финч откинул крышку чердачного люка. Зато — вот оно! Вокруг него взвилась летняя пыль. Здесь, на чердаке, пыль кипела от жары, сохранившейся с давно прошедших знойных дней. Он тихо закрыл за собой люк.
На губах его заиграла улыбка.
Чердак безмолвствовал, словно черная туча перед грозой. Лишь изредка до Коры сверху доносилось невнятное мужнино бормотанье.
В пять часов пополудни мистер Финч встал на пороге кухни, напевая “О мечты мои златые”, взмахнул новехонькой соломенной шляпой и крикнул, будто малого ребенка хотел напугать:
— У-у!
— Ты что, проспал, что ли, весь день? — огрызнулась жена. — Я тебе четыре раза кричала, хоть бы отозвался.
— Проспал? — переспросил он, подумал минуту и фыркнул, но тотчас зажал рот ладонью. — Да, пожалуй, что и так.
Тут только она его разглядела.
— Боже милостивый! Где ты раздобыл это тряпье?
На Уильяме был красный в полоску, точно леденец, сюртук, высокий тугой белый воротничок и кремовые панталоны. А соломенная шляпа благоухала так, словно в воздух подбросили пригоршню свежего сена.
— Нашел в старом сундуке.
Кора потянула носом:
— Нафталином не пахнет. И выглядит как новенький.
— Нет-нет, — поспешил возразить Уильям. Под критическим взором жены ему явно стало не по себе.
— Нашел время для маскарада, — сказала Кора.
— Уж и позабавиться нельзя?
— Только забавляться и умеешь, — она сердито захлопнула духовку. — Бог свидетель, я сижу дома и вяжу тебе носки, а ты в это время в лавке подхватываешь дам под локоток, можно подумать, они без тебя не найдут, где вход, где выход!
Но Уильям уклонился от ссоры.
— Послушай, Кора… — он потупился, разглядывая что-то на дне новехонькой, хрустящей соломенной шляпы. — Ведь, правда, хорошо бы прогуляться, как мы, бывало, гуляли по воскресеньям? Ты — под шелковым зонтиком, и чтоб длинные юбки шуршали, а потом посидеть в аптеке на стульях с железными ножками, и чтобы пахло… помнишь, как когда-то пахло в аптеке? Почему теперь так не пахнет? И спросить два стакана сарсапарелевой, а потом прокатиться в нашем “Форде” девятьсот десятого года на Хэннегенскую набережную и поужинать в отдельном кабинете, и послушать духовой оркестр. Хочешь?
— Ужин готов. И сними эти дурацкие тряпки, хватит шута разыгрывать.
Уильям не отступался:
— Ну а если б можно было так: захотела — и поехала? — сказал он, не сводя с нее глаз. — Поля, дорога обсажена дубами, тихая, совсем как в былые годы, когда еще не носились повсюду эти бешеные автомобили. Ты бы поехала?
— На тех дорогах была страшная пылища. Мы возвращались домой черные, как папуасы. Кстати, — Кора взяла со стола сахарницу и встряхнула ее, — нынче утром у меня тут лежало сорок долларов. А сейчас нету! Уж не заказал ли ты этот костюмчик в театральной мастерской? Он новый, с иголочки, ни в каком сундуке он не лежал!
— Я… — Уильям осекся.
Жена бушевала еще добрых полчаса, но он так и не стал защищаться. Весь дом сотрясался от порывов ноябрьского ветра, и под речи Коры свинцовое, стылое небо опять пошло сыпать снегом.
— Отвечай мне! — кричала она. — Ты что, совсем рехнулся? Ухлопать наши кровные денежки на тряпье, которое и носить-то нельзя!
— На чердаке… — начал Уильям.
Кора, не слушая, ушла в гостиную.
Снег повалил вовсю, стало холодно и темно — настоящий ноябрьский вечер. Кора слышала, как Уильям снова медленно полез по приставной лестнице на чердак, в это пыльное хранилище Прошлого, в мрачную дыру, где только и есть, что старая одежда, подгнившие балки да Время, в чужой, особый мир, совсем не такой, как здесь, внизу.
Он опустил крышку люка. Вспыхнул карманный фонарик — другого спутника ему не надо. Да, оно все здесь — Время, собранное, сжатое, точно японский бумажный цветок. Одно прикосновение памяти — и все раскроется, обернется прозрачной росой мысли, вешним ветерком, чудесными цветами — огромными, каких не бывает в жизни. Выдвинь любой ящик комода — и под горностаевой мантией пыли найдешь двоюродных сестриц, тетушек, бабушек. Да, конечно, здесь укрылось Время. Ощущаешь его дыхание — оно разлито в воздухе, это не просто бездушные колесики и пружинки.
Теперь весь дом там, внизу, был так же далек, как любой давно минувший день. Полузакрыв глаза, Уильям опять и опять обводил взглядом затихший в ожидании чердак.
Здесь, в хрустальной люстре, дремали радуги, и ранние утра, и полдни — такие игристые, словно молодые реки, неустанно текущие вспять сквозь Время. Луч фонарика разбудил их, и они ожили и затрепетали, и радуги взметнулись среди теней и окрасили их в яркие цвета — в цвет сливы, и земляники, и винограда, и свежеразрезанного лимона, и в цвет послегрозового неба, когда ветер только-только разогнал тучи и проглянула омытая синева. А чердачная пыль горела и курилась, как ладан, это горело Время — и оставалось лишь вглядеться в огонь. Поистине, этот чердак — великолепная Машина времени, да, конечно, так оно и есть! Только тронь вон те граненые подвески да эти дверные ручки, потяни кисти шнуров, зазвени стеклом, подними вихрь пыли, откинь крышку сундука и, точно мехами органа, поработай старыми каминными мехами, пока не запорошит тебе глаза пеплом и золой давно погасшего огня, — и вот, если сумеешь играть на этом старинном инструменте, если обласкаешь каждую частицу этого теплого и сложного механизма, его бесчисленные рычажки, двигатели и переключатели, тогда, тогда — о, тогда!..
Он взмахнул руками — так будем же дирижировать, торжественно и властно вести этот оркестр! В голове звучала музыка, плотно сомкнув губы, он управлял огромной машиной, громовым безмолвным органом — басы, тенора, сопрано, тише, громче, и вот наконец, наконец аккорд, потрясающий до самых глубин, — и он закрывает глаза.
Часов в девять вечера жена услышала его зов:
— Кора!
Она пошла наверх. Муж выглядывал из чердачного люка и улыбался. Взмахнул шляпой.
— Прощай, Кора!
— Что ты такое мелешь?
— Я все обдумал, я думал целых три дня и хочу с тобой попрощаться.
— Слезай оттуда, дурень!
— Вчера я взял из банка пятьсот долларов. Я давно об этом думал. А когда это случилось, так уж тут… Кора!.. — он порывисто протянул ей руку. — В последний раз спрашиваю: поедешь со мной?
— На чердак-то? Спусти лесенку, Уильям Финч. Я влезу наверх и выволоку тебя из этой грязной дыры.
— Я отправляюсь на Хэннегенскую набережную есть рыбную солянку, — сказал Уильям. — И закажу оркестру, пускай сыграют “Над заливом сияет луна”. Пойдем, Кора, пойдем…
Его протянутая рука звала.
Кора во все глаза глядела на его кроткое, вопрошающее лицо.
— Прощай, — сказал Уильям.
Тихонько-тихонько он помахал рукой. И вот зияет пустой люк — ни лица, ни соломенной шляпы.
— Уильям! — пронзительно крикнула Кора.
На чердаке темно и тихо.
С криком она кинулась за стулом, кряхтя взобралась в эту затхлую темень. Поспешно посветила фонариком по углам.
— Уильям! Уильям!
Темно и пусто. Весь дом сотрясается под ударами зимнего ветра.
И тут она увидела: в дальнем конце чердака, выходящем на запад, приотворено окошко.
Спотыкаясь, она побрела туда. Помешкала, затаив дыхание. Потом медленно отворила окошко. Снаружи к нему приставлена была лесенка, другим концом она упиралась в крышу веранды.
Кора отпрянула.
За распахнутым окном сверкали зеленой листвой яблони, стояли теплые июльские сумерки. С негромким треском разрывались хлопушки фейерверка. Издали доносился смех, веселые голоса. В воздухе вспыхивали праздничные ракеты — алые, белые, голубые, — рассыпались, гасли…
Она захлопнула окно, голова кружилась, она чуть не упала.
— Уильям!
Позади, через отверстие люка в полу, сочился снизу холодный зимний свет. Кора нагнулась — снег, шурша, лизал стекла окон там, внизу, в холодном ноябрьском мире, где ей суждено провести еще тридцать лет.
Она больше не подошла к тому окошку. Она сидела одна в темноте и вдыхала единственный запах, который здесь, на чердаке, оставался свежим и сильным. Он не рассеивался, он медлил в воздухе, точно вздох покоя и довольства. Она вдохнула его всей грудью.
Давний, так хорошо знакомый, незабвенный запах сарсапарели.

Икар Монгольфье Райт

Он лежал в постели, а ветер задувал в окно, касался ушей и полуоткрытых губ и что-то нашептывал ему во сне. Казалось, это ветер времени повеял из Дельфийских пещер, чтобы сказать ему все, что должно быть сказано про вчера, сегодня и завтра. Где-то в глубине его существа порой звучали голоса — один, два или десять, а быть может, это говорил весь род людской, но слова, что срывались с его губ, были одни и те же:
— Смотрите, смотрите, мы победили!
Ибо во сне он, они, сразу многие вдруг устремлялись ввысь и летели. Теплое, ласковое воздушное море простиралось под ним, и он плыл, удивляясь и не веря.
— Смотрите, смотрите! Победа!
Но он вовсе не просил весь мир дивиться ему; он только жадно, всем существом смотрел, впивал, вдыхал, осязал этот воздух, и ветер, и восходящую луну.
Совсем один он плыл в небесах. Земля уже не сковывала его своей тяжестью.
Но постойте, думал он, подождите!
Сегодня — что же это за ночь?
Разумеется, это канун. Завтра впервые полетит ракета на Луну. За стенами этой комнаты среди прокаленной солнцем пустыни, в сотне шагов отсюда меня ждет ракета.
Полно, так ли? Есть ли там ракета?
Постой-ка, подумал он, и передернулся, и, плотно сомкнув веки, обливаясь пбтом, обернулся к стене, и яростно зашептал. Надо наверняка! Прежде всего, кто ты такой?
Кто я? — подумал он. — Как меня зовут?
Джедедия Прентис, родился в 1938-м, окончил колледж в 1959-м, право управлять ракетой получил в 1965-м. Джедедия Прентис… Джедедия Прентис…
Ветер подхватил его имя и унес прочь! С воплем спящий пытался его удержать.
Потом он затих и стал ждать, пока ветер вернет ему имя. Ждал долго, но была тишина, тысячу раз гулко ударило сердце — и лишь тогда он ощутил в воздухе какое-то движение.
Небо раскрылось, точно нежный голубой цветок. Вдали Эгейское море покачивало белые опахала пены над пурпурными волнами прибоя.
В шорохе волн, набегающих на берег, он расслышал свое имя.
Икар.
И снова шепотом, легким, как дыхание:
Икар.
Кто-то потряс за плечо — это отец звал его, хотел вырвать из ночи. А он, еще мальчишка, лежал свернувшись лицом к окну, за окном виднелся берег внизу и бездонное небо, и первый утренний ветерок пошевелил скрепленные янтарным воском золотые перья, что лежали возле его детской постели. Золотые крылья словно ожили в руках отца, и, когда сын взглянул на эти крылья и потом за окно, на утес, он ощутил, что и у него самого на плечах, трепеща, прорастают первые перышки.
— Как ветер, отец?
— Мне хватит, но для тебя слишком слаб.
— Не тревожься, отец. Сейчас крылья кажутся неуклюжими, но от моих костей перья станут крепче, от моей крови оживет воск.
— И от моей крови тоже, и от моих костей, не забудь: каждый человек отдает детям свою плоть, а они должны обращаться с нею бережно и разумно. Обещай не подниматься слишком высоко, Икар. Жар солнца может растопить твои крылья, сын, но их может погубить и твое пылкое сердце. Будь осторожен!
И они вынесли великолепные золотые крылья навстречу утру, и крылья зашуршали, зашептали его имя, а быть может, иное — чье-то имя взлетело, завертелось, поплыло в воздухе, словно перышко.
Монгольфье.
Его ладони касались жгучего каната, яркой простеганной ткани, каждая ниточка нагрелась и обжигала, как лето. Он подбрасывал охапки шерсти и соломы в жарко дышащее пламя.
Монгольфье.
Он поднял глаза — высоко над головой вздувалась, и покачивалась на ветру, и взмывала, точно подхваченная волнами океана, огромная серебристая груша, наполнялась мерцающим током разогретого воздуха, восходившего над костром. Безмолвно, подобно дремлющему божеству, склонилась над полями Франции эта легкая оболочка, и все расправляется, ширится, полнясь раскаленным воздухом, и уже скоро вырвется на волю. И с нею вознесется в голубые тихие просторы его мысль и мысль его брата и поплывет, безмолвная, безмятежная, среди облачных островов, где спят еще неприрученные молнии. Там, в пучинах, не отмеченных ни на одной карте, в бездне, куда не донесется ни птичья песня, ни человеческий крик, этот шар обретет покой. Быть может, в этом плавании он, Монгольфье, и с ним все люди услышат непостижимое дыхание Бога и торжественную поступь вечности.
Он вздохнул, пошевелился, и зашевелилась толпа, на которую пала тень нагретого аэростата.
— Все готово, все хорошо.
Хорошо. Его губы дрогнули во сне. Хорошо. Шелест, шорох, трепет, взлет. Хорошо.
Из отцовских ладоней игрушка рванулась к потолку, закружилась, подхваченная вихрем, который сама же подняла, и повисла в воздухе, и они с братом не сводят с нее глаз, а она трепещет над головой, и шуршит, и шелестит, и шепчет их имена.
Раит.
И шепот: ветер, небеса, облака, просторы, крылья, полет.
— Уилбур? Орвил? Постой, как же так?
Он вздыхает во сне.
Игрушечный геликоптер жужжит, ударяется в потолок — шумящий крылами орел, ворон, воробей, малиновка, ястреб. Шелестящий крылами орел, шелестящий крылами ворон, и наконец слетает к ним в руки ветер, дохнувший из лета, что еще не настало, — в последний раз трепещет и замирает шелестящий крылами ястреб.
Во сне он улыбался.
Он устремился в Эгейское небо, далеко внизу остались облака.
Он чувствовал, как, точно пьяный, покачивается огромный аэростат, готовый отдаться во власть ветра.
Он ощущал шуршание песков — они спасут его, упади он, неумелый птенец, на мягкие дюны Атлантического побережья. Планки и распорки легкого каркаса звенели, точно струны арфы, и его тоже захватила эта мелодия.
За стенами комнаты, чувствует он, по каленой глади пустыни скользит готовая к пуску ракета, огненные крылья еще сложены, она еще сдерживает свое огненное дыхание, но скоро ее голосом заговорят три миллиарда людей. Скоро он проснется и неторопливо направится к ракете.
И станет на краю утеса.
Станет в прохладной тени нагретого аэростата.
Станет на берегу, под вихрем песка, что стучит по ястребиным крыльям “Китти Хоук”.
И натянет на мальчишеские плечи и руки, до самых кончиков пальцев, золотые крылья, скрепленные золотым воском.
В последний раз коснется тонкой, прочно сшитой оболочки — в ней заключено дыхание людей, жаркий вздох изумления и испуга, с нею вознесутся в небо их мечты.
Искрой он пробудит к жизни бензиновый мотор.
И, стоя над бездной, даст отцу руку на счастье — да будут послушны ему в полете гибкие крылья!
А потом взмахнет руками и прыгнет.
Перережет веревки и даст свободу огромному аэростату.
Запустит мотор, поднимет аэроплан в воздух.
И, нажав кнопку, воспламенит горючее ракеты.
И все вместе, прыжком, рывком, стремительно возносясь, плавно скользя, разрывая, взрезая, пронизывая воздух, обратив лицо к солнцу, к луне и звездам, они понесутся над Атлантикой и Средиземным морем, над полями, пустынями, селеньями и городами: в безмолвии газа, в шелесте перьев, в звоне и дрожи туго обтянутого тканью легкого каркаса, в грохоте, напоминающем извержение вулкана, в приглушенном торопливом рокоте; порыв, миг потрясения, колебания, потом — все выше, упрямо, неодолимо, вольно, чудесно, и каждый засмеется и во весь голос крикнет свое имя. Или другие имена — тех, кто еще не родился, или тех, что давно умерли, тех, кого подхватил и унес ветер, пьянящий, как вино, или соленый морской ветер, или безмолвный ветер, плененный в аэростате, или ветер, рожденный химическим пламенем. И каждый чувствует, как прорастают из плоти крылья, и раскрываются за плечами, и шумят, сверкая ярким оперением. И каждый оставляет за собой эхо полета, и отзвук, подхваченный всеми ветрами, опять и опять обегает земной шар, и в иные времена его услышат их сыновья и сыновья сыновей, во сне внемля тревожному полуночному небу.
Ввысь и еще ввысь, выше, выше! Весенний разлив, летний поток, нескончаемая река крыльев!
Негромко прозвенел звонок.
Сейчас, прошептал он, сейчас я проснусь. Еще минуту…
Эгейское море за окном скользнуло прочь; пески Атлантического побережья, равнины Франции обернулись пустыней Нью-Мехико. В комнате возле его детской постели не всколыхнулись перья, скрепленные золотым воском. За окном не качается наполненная жарким ветром серебристая груша, не позванивает на ветру машина-бабочка с тугими перепончатыми крыльями. Там, за окном, только ракета — мечта, готовая воспламениться, — ждет одного прикосновения его руки, чтобы взлететь.
В последний миг сна кто-то спросил его имя.
Он ответил спокойно то, что слышал все эти часы, начиная с полуночи:
— Икар Монгольфье Райт.
Он повторил это медленно, внятно — пусть тот, кто спросил, запомнит порядок, и не перепутает, и запишет все до последней неправдоподобной буквы.
— Икар Монгольфье Райт.
Родился — за девятьсот лет до Рождества Христова. Начальную школу окончил в Париже в 1783-м. Средняя школа, колледж — “Китти Хоук”, 1903. Окончил курс Земли, переведен на Луну с Божьей помощью сего дня, 1 августа 1970-го. Умер и похоронен, если посчастливится, на Марсе, в лето 1999-е нашей эры.
Вот теперь можно и проснуться.
Немногие минуты спустя он шагал через пустынное летное поле и вдруг услышал — кто-то зовет, окликает опять и опять.
Он не мог понять, был ли кто-то позади или никого там не было. Один ли голос звал или многие голоса, молодые или старые, вблизи или издалека, нарастал ли зов или стихал, шептал или громко повторял все три его славных новых имени — этого он тоже не знал. И не оглянулся.
Ибо поднимался ветер — и он дал ветру набрать силу, и подхватить его, и пронести дальше, через пустыню, до самой ракеты, что ждала его там, впереди.

Были они смуглые и золотоглазые

Ракета остывала, обдуваемая ветром с лугов. Щелкнула и распахнулась дверца. Из люка выступили мужчина, женщина и трое детей. Другие пассажиры уже уходили, перешептываясь, по марсианскому лугу, и этот человек остался один со своей семьей.
Волосы его трепетали на ветру, каждая клеточка в теле напряглась, чувство было такое, словно он очутился под колпаком, откуда выкачивают воздух. Жена стояла на шаг впереди, и ему казалось — сейчас она улетит, рассеется как дым. И детей — пушинки одуванчика — вот-вот разнесет ветрами во все концы Марса.
Дети подняли головы и посмотрели на него — так смотрят люди на солнце, чтоб определить, что за пора настала в их жизни. Лицо его застыло.
— Что-нибудь не так? — спросила жена.
— Идем назад в ракету.
— Ты хочешь вернуться на Землю?
— Да. Слушай!
Дул ветер, будто хотел развеять их в пыль. Кажется, еще миг — и воздух Марса высосет его душу, как высасывают мозг из кости. Он словно погрузился в какой-то химический состав, в котором растворяется разум и сгорает прошлое.
Они смотрели на невысокие марсианские горы, придавленные тяжестью тысячелетий. Смотрели на древние города, затерянные в лугах, будто хрупкие детские косточки, раскиданные в зыбких озерах трав.
— Выше голову, Гарри, — сказала жена. — Отступать поздно. Мы пролетели шестьдесят с лишком миллионов миль.
Светловолосые дети громко закричали, словно бросая вызов высокому марсианскому небу. Но отклика не было, только быстрый ветер свистел в жесткой траве.
Похолодевшими руками человек подхватил чемоданы.
— Пошли.
Он сказал это так, будто стоял на берегу и надо было войти в море и утонуть.
Они вступили в город.
Его звали Гарри Битеринг, жену — Кора, детей — Дэн, Лора и Дэвид. Они построили себе маленький домик, где приятно было утром вкусно позавтракать, но страх не уходил. Непрошенный собеседник, он был третьим, когда муж и жена шептались за полночь в постели и просыпались на рассвете.
— У меня знаешь какое чувство? — говорил Гарри. — Будто я крупинка соли и меня бросили в горную речку. Мы здесь чужие. Мы — с Земли. А это Марс. Он создан для марсиан. Ради всего святого, Кора, давай купим билеты и вернемся домой!
Но жена только головой качала:
— Рано или поздно Земле не миновать атомной бомбы. А здесь мы уцелеем.
— Уцелеем, но сойдем с ума!
“Тик-так, семь утра, вставать пора!” — пел будильник.
И они вставали.
Какое-то смутное чувство заставляло Битеринга каждое утро осматривать и проверять все вокруг, даже теплую почву и ярко-красные герани в горшках, он словно ждал — вдруг случится неладное?! В шесть утра ракета с Земли доставляла свеженькую, с пылу с жару, газету. За завтраком Гарри просматривал ее. Он старался быть общительным.
— Сейчас все — как было в пору заселения новых земель, — бодро рассуждал он. — Вот увидите, через десять лет на Марсе будет миллион землян. И большие города будут, и все на свете! А говорили — ничего у нас не выйдет Говорили, марсиане не простят нам вторжения. Да где ж тут марсиане? Мы не встретили ни души. Пустые города нашли, это да, но там никто не живет. Верно я говорю?
Дом захлестнуло бурным порывом ветра. Когда перестали дребезжать оконные стекла, Битеринг с трудом сглотнул и обвел взглядом детей.
— Не знаю, — сказал Дэвид, — может, кругом и есть марсиане, да мы их не видим. Ночью я их вроде слышу иногда. Ветер слышу. Песок стучит в окно. Я иногда пугаюсь. И потом в горах еще целы города, там когда-то жили марсиане. И знаешь, папа, в этих городах вроде что-то прячется, кто-то ходит. Может, марсианам не нравится, что мы сюда заявились9 Может, они хотят нам отомстить?
— Чепуха! — Битеринг поглядел в окно. — Мы народ порядочный, не свиньи какие-нибудь. — Он посмотрел на детей. — В каждом вымершем городе водятся привидения. То бишь воспоминания. — Теперь он неотрывно смотрел вдаль, на горы. — Глядишь на лестницу и думаешь, а как по ней ходили марсиане, какие они были с виду? Глядишь на марсианские картины и думаешь, а на что был похож художник? И воображаешь себе этакий маленький призрак, воспоминание. Вполне естественно. Это все фантазия. — Он помолчал. — Надеюсь, ты не забирался в эти развалины и не рыскал там?
Дэвид, младший из детей, потупился.
— Нет, папа.
— Смотри, держись от них подальше Передай-ка мне варенье.
— А все-таки что-нибудь да случится, — сказал Дэвид. — Вот увидишь!
Это случилось в тот же день.
Лора шла по улице неверными шагами, вся в слезах. Как слепая, шатаясь, взбежала на крыльцо.
— Мама, папа… на Земле война! — Она громко всхлипнула. — Только что был радиосигнал. На Нью-Йорк сброшены атомные бомбы! Все межпланетные ракеты взорвались. На Марс никогда больше не прилетят ракеты, никогда!
— Ох, Гарри! — Миссис Битеринг пошатнулась, ухватилась за мужа и дочь.
— Это верно, Лора? — тихо спросил Битеринг.
Девушка заплакала в голос:
— Мы пропадем на Марсе, никогда нам отсюда не выбраться!
И долго никто не говорил ни слова, только шумел предвечерний ветер.
Одни, думал Битеринг. Нас тут всего-то жалкая тысяча. И нет возврата. Нет возврата. Нет. Его бросило в жар от страха, он обливался потом, лоб, ладони, все тело стало влажным. Ему хотелось ударить Лору, закричать: “Неправда, ты лжешь! Ракеты вернутся!” Но он обнял дочь, погладил по голове и сказал:
— Когда-нибудь ракеты все-таки прорвутся к нам.
— Что ж теперь будет, отец?
— Будем делать свое дело. Возделывать поля, растить детей. Ждать. Жизнь должна идти своим чередом, а там война кончится, и опять прилетят ракеты.
На крыльцо поднялись Дэн и Дэвид.
— Мальчики, — начал отец, глядя поверх их голов, — мне надо вам кое-что сказать.
— Мы уже знаем, — сказали сыновья.
Несколько дней после этого Битеринг часами бродил по саду, в одиночку борясь со страхом. Пока ракеты плели свою серебряную паутину меж планетами, он еще мог мириться с Марсом. Он твердил себе: если захочу, завтра же куплю билет и вернусь на Землю.
А теперь серебряные нити порваны, ракеты валяются бесформенной грудой оплавленных металлических каркасов и перепутанной проволоки. Люди Земли покинуты на чужой планете, среди смуглых песков, на пьянящем ветру; их жарко позолотит марсианское лето и уберут в житницы марсианские зимы. Что станется с ним и с его близкими? Марс только и ждал этого часа. Теперь он их пожрет.
Сжимая трясущимися руками заступ, Битеринг опустился на колени возле клумбы. Работать, думал он. Работать и забыть обо всем на свете.
Он поднял глаза и посмотрел на горы. Некогда у этих вершин были гордые марсианские имена. Земляне, упавшие с неба, смотрели на марсианские холмы, реки, моря — у всего этого были имена, но для пришельцев все оставалось безымянным. Некогда марсиане возвели города и дали названия городам; восходили на горные вершины и дали названия вершинам; плавали по морям и дали названия морям. Горы рассыпались, моря пересохли, города обратились в развалины. И все же земляне втайне чувствовали себя виноватыми, когда давали новые названия этим древним холмам и долинам.
Но человек не может жить без символов и ярлычков. И на Марсе назвали все по-новому.
Битерингу стало очень-очень одиноко — до чего же не ко времени и не к месту он здесь, в саду, до чего нелепо в чужую почву, под марсианским солнцем сажать земные цветы!
Думай о другом. Думай непрестанно. О чем угодно. Лишь бы не помнить о Земле, об атомных войнах, о погибших ракетах.
Он был весь в испарине. Огляделся. Никто не смотрит… Снял галстук. Ну и нахальство, подумал он. Сперва пиджак скинул, теперь галстук. Он аккуратно повесил галстук на ветку персикового деревца — этот саженец он привез из штата Массачусетс.
И опять он задумался об именах и горах. Земляне переменили все имена и названия. Теперь на Марсе есть Хормелские долины, моря Рузвельта, горы Форда, плоскогорья Вандербилта, реки Рокфеллера. Неправильно это. Первопоселенцы в Америке поступали мудрее, они оставляли американским равнинам имена, которые дали им в старину индейцы: Висконсин, Миннесота, Айдахо, Огайо, Юта, Милуоки, Уокеган, Оссео. Древние имена, исполненные древнего значения.
Расширенными глазами он смотрел на горы. Может быть, вы скрываетесь там, марсиане? Может быть, вы — мертвецы? Что ж, мы тут одни, от всего отрезаны. Сойдите с гор, гоните нас прочь! Мы бессильны!
Порыв ветра осыпал его дождем персиковых лепестков.
Он протянул загорелую руку и вскрикнул. Коснулся цветов, собрал в горсть. Разглядывал, вертел и так и эдак.
Потом закричал:
— Кора!
Она выглянула в окно. Муж бросился к ней.
— Кора, смотри!
Жена повертела цветы в руках.
— Ты видишь? Они какие-то не такие. Они изменились. Персик цветет не так!
— А по-моему, самые обыкновенные цветы, — сказала Кора.
— Нет, не обыкновенные. Они неправильные! Не пойму, в чем дело. Лепестком больше, чем надо, или, может, лист лишний, цвет не тот, пахнут не так, не знаю!
Выбежали из дому дети и в изумлении остановились: отец метался от грядки к грядке, выдергивал редис, лук, морковь.
— Кора, иди посмотри!
Лук, редис, морковь переходили из рук в руки.
— И это, по-твоему, морковь!
— Да… нет. Не знаю, — растерянно отвечала жена.
— Все овощи стали какие-то другие.
— Да, пожалуй.
— Ты и сама видишь, они изменились! Лук — не лук, морковка — не морковка. Попробуй: вкус тот же и не тот. Понюхай — и пахнет не так, как прежде. — Битеринга обуял страх, сердце колотилось. Он впился пальцами в рыхлую почву. — Кора, что же это? Что же это делается? Нельзя нам тут оставаться. — Он бегал по саду, ощупывал каждое дерево. — Смотри, розы! Розы… они стали зеленые!
И все стояли и смотрели на зеленые розы. А через два дня Дэн прибежал с криком:
— Идите поглядите на корову! Я доил ее и увидел. Идите скорей!
И вот они стоят в хлеву и смотрят на свою единственную корову.
У нее растет третий рог.
А лужайка перед домом понемногу, незаметно окрашивалась в цвет весенних фиалок. Семена привезены были с Земли, но трава росла нежно-лиловая.
— Нельзя нам тут оставаться, — сказал Битеринг. — Мы начнем есть эту дрянь с огорода и сами превратимся невесть во что. Я этого не допущу. Только одно и остается — сжечь эти овощи!
— Они же не ядовитые.
— Нет, ядовитые. Очень тонкая отрава. Капелька яду, самая капелька. Нельзя это есть.
Он в отчаянии оглядел свое жилище.
— Дом — и тот отравлен. Ветер что-то такое с ним сделал. Воздух сжигает его. Туман по ночам разъедает. Доски все перекосились. Человеческие дома такие не бывают.
— Тебе просто мерещится!
Он надел пиджак, повязал галстук.
— Пойду в город. Надо скорей что-то предпринять. Сейчас вернусь.
— Гарри, постой! — крикнула вдогонку жена.
Но его уже и след простыл.
В городе на крыльце бакалейной лавки уютно сидели в тени мужчины, сложив руки на коленях; неторопливо текла беседа.
Будь у Битеринга револьвер, он бы выстрелил в воздух.
Что вы делаете, дурачье! — думал он. Рассиживаетесь тут как ни в чем не бывало. Вы же слышали — мы застряли на Марсе, нам отсюда не выбраться. Очнитесь, делайте что-нибудь! Неужели вам не страшно? Неужели не страшно? Как вы станете жить дальше?
— Здорово, Гарри! — сказали ему.
— Послушайте, — начал Битеринг, — вы слышали вчера новость? Или, может, не слыхали?
Люди закивали, засмеялись:
— Конечно, Гарри! Как не слыхать?
— И что вы собираетесь делать?
— Делать, Гарри? А что ж тут поделаешь?
— Надо строить ракету, вот что!
— Ракету? Вернуться на Землю и опять вариться в этом котле? Брось, Гарри!
— Да неужели же вы не хотите на Землю? Видали, как зацвел персик? А лук, а трава?
— Вроде видали, Гарри. Ну и что? — сказал кто-то.
— И не напугались?
— Да не сказать, чтоб очень напугались.
— Дурачье!
— Ну, чего ты, Гарри!
Битеринг чуть не заплакал.
— Вы должны мне помочь. Если мы тут останемся, неизвестно, во что мы превратимся. Это все воздух. Вы разве не чувствуете? Что-то такое в воздухе. Может, какой-то марсианский вирус, или семена какие-то, или пыльца. Послушайте меня!
Все не сводили с него глаз.
— Сэм, — сказал он.
— Да, Гарри? — отозвался один из сидевших на крыльце.
— Поможешь мне строить ракету?
— Вот что, Гарри. У меня есть куча всякого металла и кое-какие чертежи. Если хочешь строить ракету в моей мастерской, милости просим. За металл я с тебя возьму пятьсот долларов. Если будешь работать один, пожалуй, лет за тридцать построишь отличную ракету.
Все засмеялись.
— Не смейтесь!
Сэм добродушно смотрел на Битеринга.
— Сэм, — вдруг сказал тот, — у тебя глаза…
— Чем плохие глаза?
— Ведь они у тебя были серые?
— Право, не помню, Гарри.
— У тебя глаза были серые, ведь верно?
— А почему ты спрашиваешь?
— Потому что они у тебя стали какие-то желтые.
— Вот как? — равнодушно сказал Сэм.
— А сам ты стал какой-то высокий и тонкий.
— Может, оно и так.
— Сэм, это нехорошо, что у тебя глаза стали желтые.
— А у тебя, по-твоему, какие?
— У меня? Голубые, конечно.
— Держи, Гарри. — Сэм протянул ему карманное зеркальце. — Погляди-ка на себя.
Битеринг нерешительно взял зеркальце и посмотрелся.
В глубине его голубых глаз притаились чуть заметные золотые искорки.
Минуту было тихо.
— Эх, ты, — сказал Сэм. — Разбил мое зеркальце.
Гарри Битеринг расположился в мастерской Сэма и начал строить ракету. Люди стояли в дверях мастерской, негромко переговаривались, посмеивались. Изредка помогали Битерингу поднять что-нибудь тяжелое. А больше стояли просто так и смотрели на него, и в глазах у них разгорались желтые искорки.
— Пора ужинать, Гарри, — напомнили они. Пришла жена и принесла в корзинке ужин.
— Не стану я это есть, — сказал он. — Теперь я буду есть только то, что хранится у нас в холодильнике. Что мы привезли с Земли. А что тут в саду и в огороде выросло, это не для меня.
Жена стояла и смотрела на него.
— Не сможешь ты построить ракету.
— Когда мне было двадцать, я работал на заводе. С металлом я обращаться умею. Дай только начать, тогда и другие мне помогут, — говорил он, разворачивая чертежи, на жену он не смотрел.
— Гарри, Гарри, — беспомощно повторяла она.
— Мы должны вырваться, Кора. Нельзя нам тут оставаться!
По ночам под луной, в пустынном море трав, где уже двенадцать тысяч лет, точно забытые шахматы, белели марсианские города, дул и дул неотступный ветер. И дом Битеринга в поселке землян сотрясала дрожь неуловимых перемен.
Лежа в постели, Битеринг чувствовал, как внутри шевелится каждая косточка, и плавится, точно золото в тигле, и меняет форму. Рядом лежала жена, смуглая от долгих солнечных дней. Вот она спит, смуглая и золотоглазая, солнце опалило ее чуть не дочерна, и дети спят в своих постелях, точно отлитые из металла, и тоскливый ветер, ветер перемен, воет в саду, в ветвях бывших персиковых деревьев и в лиловой траве, и стряхивает лепестки зеленых роз.
Страх ничем не уймешь. Он берет за горло, сжимает сердце. Холодный пот проступает на лбу, на дрожащих ладонях.
На востоке взошла зеленая звезда.
Незнакомое слово слетело с губ Битеринга.
— Йоррт, — повторил он. — Йоррт.
Марсианское слово. Но он ведь не знает языка марсиан!
Среди ночи он поднялся и пошел звонить Симпсону, археологу.
— Послушай, Симпсон, что значит “Йоррт”?
— Да это старинное марсианское название нашей Земли. А что?
— Так, ничего.
Телефонная трубка выскользнула у нею из рук.
— Алло, алло, алло! — повторяла трубка. — Алло, Битеринг! Гарри! Ты слушаешь?
А он сидел и неотрывно смотрел на зеленую звезду.
Дни наполнены были звоном и лязгом металла. Битеринг собирал каркас ракеты, ему нехотя, равнодушно помогали три человека. За какой-нибудь час он очень устал, пришлось сесть передохнуть.
— Тут слишком высоко, — засмеялся один из помощников.
— А ты что-нибудь ешь, Гарри? — спросил другой.
— Конечно, ем, — сердито буркнул Битеринг.
— Все из холодильника?
— Да!
— А ведь ты худеешь, Гарри.
— Неправда!
— И росту в тебе прибавляется.
— Врешь!
Несколько дней спустя жена отвела его в сторону.
— Наши старые запасы все вышли. В холодильнике ничего не осталось. Придется мне кормить тебя тем, что у нас выросло на Марсе.
Битеринг тяжело опустился на стул.
— Надо же тебе что-то есть, — сказала жена. — Ты совсем ослаб.
— Да, — сказал он.
Взял сандвич, оглядел со всех сторон и опасливо откусил кусочек.
— Не работай больше сегодня, отдохни, — сказала Кора. — Такая жара. Дети затевают прогулку, хотят искупаться в канале. Пойдем, прошу тебя.
— Я не могу терять время. Все поставлено на карту!
— Хоть часок, — уговаривала Кора. — Поплаваешь, освежишься, это полезно.
Он встал весь в поту.
— Ладно уж. Хватит тебе. Иду.
— Вот и хорошо!
День был тихий, палило солнце. Точно исполинский жгучий глаз уставился на равнину. Они шли вдоль канала, дети в купальных костюмах убежали вперед. Потом сделали привал, закусили сандвичами с мясом. Гарри смотрел на жену, на детей — какие они стали смуглые, совсем коричневые. А глаза — желтые, никогда они не были желтыми! Его вдруг затрясло, но скоро дрожь пропала, будто ее смыли жаркие волны, приятно было лежать так на солнце. Он уже не чувствовал страха, — он слишком устал.
— Кора, с каких пор у тебя желтые глаза?
Она посмотрела с недоумением:
— Наверно, всегда были такие.
— А может, они были карие и пожелтели за последние три месяца?
Кора прикусила губу:
— Нет. Почему ты спрашиваешь?
— Так просто.
Посидели, помолчали.
— И у детей тоже глаза желтые, — сказал Битеринг.
— Это бывает: дети растут и глаза меняют цвет.
— Может быть, и мы тоже — дети. По крайней мере на Марсе. Вот это мысль! — Он засмеялся. — Поплавать, что ли.
Они прыгнули в воду. Гарри, не шевелясь, погружался все глубже, и вот он лежит на дне канала точно золотая статуя, омытая зеленой тишиной. Вокруг — безмятежная глубь, мир и покой. И тебя тихонько несет неторопливым, ровным течением.
Полежать так подольше, думал он, и вода обработает меня по-своему, пожрет мясо, обнажит кости точно кораллы. Только скелет и останется. А потом на костях вода построит свое, появятся наросты, водоросли, ракушки, разные подводные твари — зеленые, красные, желтые. Все меняется. Меняется. Медленные, подспудные безмолвные перемены. А разве не то же делается и там, наверху?
Сквозь воду он увидел над головою солнце — тоже незнакомое, марсианское, измененное иным воздухом, и временем, и пространством.
Там, наверху, — безбрежная река, думал он, марсианская река, и все мы в наших домах из речной гальки и затонувших валунов лежим на дне точно раки-отшельники, и вода смывает нашу прежнюю плоть, и удлиняет кости, и…
Он дал мягко светящейся воде вынести его на поверхность.
Дэн сидел на кромке канала и серьезно смотрел на отца.
— Ута, — сказал он.
— Что такое? — спросил Битеринг.
Мальчик улыбнулся:
— Ты же знаешь. Ута по-марсиански — отец.
— Где это ты выучился?
— Не знаю. Везде. Ута!
— Чего тебе?
Мальчик помялся.
— Я… я хочу зваться по-другому.
— По-другому?
— Да.
Подплыла мать.
— А чем плохое имя Дэн?
Дэн скорчил гримасу, пожал плечами.
— Вчера ты все кричала — Дэн, Дэн, Дэн, а я и не слышал. Думал, это не меня. У меня другое имя, я хочу, чтоб меня звали по-новому.
Битеринг ухватился за боковую стенку канала, он весь похолодел, медленно, гулко билось сердце.
— Как же это по-новому?
— Линл. Правда, хорошее имя? Можно, я буду Линл? Можно? Ну, пожалуйста!
Битеринг провел рукой по лбу, мысли путались. Дурацкая ракета, работаешь один, и даже в семье ты один, уж до того один…
— А почему бы и нет? — услышал он голос жены.
Потом услышал свой голос:
— Можно.
— Ага-а! — закричал мальчик. — Я — Линл, Линл!
И, вопя и приплясывая, побежал через луга Битеринг посмотрел на жену:
— Зачем мы ему позволили?
— Сама не знаю, — сказала Кора. — Что ж, по-моему, это совсем не плохо.
Они шли дальше среди холмов. Ступали по старым, выложенным мозаикой дорожкам, мимо фонтанов, из которых и теперь еще разлетались водяные брызги. Дорожки все лето напролет покрывал тонкий слой прохладной воды. Весь день можно шлепать по ним босиком, точно вброд по ручью, и ногам не жарко.
Подошли к маленькой давным-давно заброшенной марсианской вилле. Она стояла на холме, и отсюда открывался вид на долину. Коридоры, выложенные голубым мрамором, фрески во всю стену, бассейн для плаванья. В летнюю жару тут свежесть и прохлада. Марсиане не признавали больших городов.
— Может, переедем сюда на лето? — сказала миссис Битеринг. — Вот было бы славно!
— Идем, — сказал муж. — Пора возвращаться в город. Надо кончать ракету, работы по горло.
Но в этот вечер за работой ему вспомнилась вилла из прохладного голубого мрамора. Проходили часы, и все настойчивей думалось, что, пожалуй, не так уж и нужна эта ракета.
Текли дни, недели, и ракета все меньше занимала его мысли. Прежнего пыла не было и в помине. Его и самого пугало, что он стал так равнодушен к своему детищу. Но как-то все так складывалось — жара, работать тяжело…
За раскрытой настежь дверью мастерской — негромкие голоса:
— Слыхали? Все уезжают.
— Верно. Уезжают.
Битеринг вышел на крыльцо:
— Куда это?
По пыльной дороге движутся несколько машин, нагруженных мебелью и детьми.
— Переселяются на виллы, — говорит человек на крыльце.
— Да, Гарри. И я тоже перееду, — подхватывает другой. — И Сэм тоже. Верно, Сэм?
— Верно. А ты, Гарри?
— У меня тут работа.
— Работа! Можешь достроить свою ракету осенью, когда станет попрохладнее.
Битеринг перевел дух:
— У меня уже каркас готов.
— Осенью дело пойдет лучше.
Ленивые голоса словно таяли в раскаленном воздухе.
— Мне надо работать, — повторил Битеринг.
— Отложи до осени, — возразили ему, и это звучало так здраво, так разумно.
Осенью дело пойдет лучше, подумал он. Времени будет вдоволь.
“Нет! — кричало что-то в самой глубине его существа, запрятанное далеко-далеко, запертое наглухо, задыхающееся. — Нет, нет!”
— Осенью, — сказал он вслух.
— Едем, Гарри, — сказали ему.
— Ладно, — согласился он, чувствуя, как тает, плавится в знойном воздухе все тело. — Ладно, до осени. Тогда я опять возьмусь за работу.
— Я присмотрел себе виллу у Тирра-канала, — сказал кто-то.
— У канала Рузвельта, что ли?
— Тирра. Это старое марсианское название.
— Но ведь на карте…
— Забудь про карту. Теперь он называется Тирра. И я отыскал одно местечко в Пилланских горах.
— Это горы Рокфеллера? — переспросил Битеринг.
— Это Пилланские горы, — сказал Сэм.
— Ладно, — сказал Битеринг, окутанный душным, непроницаемым саваном зноя. — Пускай Пилланские.
Назавтра, в тихий, безветренный день, все усердно грузили вещи в машину.
Лора, Дэн и Дэвид таскали узлы и свертки. Нет, узлы и свертки таскали Ттил, Линл и Верр — на другие имена они теперь не отзывались.
Из мебели, что стояла в их белом домике, не взяли с собой ничего.
— В Бостоне наши столы и стулья выглядели очень мило, — сказала мать. — И в этом домике тоже. Но для той виллы они не годятся. Вот вернемся осенью, тогда они опять пойдут в ход.
Битеринг не спорил.
— Я знаю, какая там нужна мебель, — сказал он немного погодя. — Большая, удобная, чтоб можно развалиться.
— А как с твоей энциклопедией? Ты, конечно, берешь ее с собой?
Битеринг отвел глаза:
— Я заберу ее на той неделе.
— А свои нью-йоркские наряды ты взяла? — спросили они дочь.
Девушка посмотрела с недоумением:
— Зачем? Они мне теперь ни к чему.
Выключили газ и воду, заперли двери и пошли прочь. Отец заглянул в кузов машины.
— Немного же мы берем с собой, — заметил он. — Против того, что мы привезли на Марс, это жалкая горсточка!
И сел за руль.
Долгую минуту он смотрел на белый домик — хотелось кинуться к нему, погладить стену, сказать: прощай! Чувство было такое, словно уезжает он в дальнее странствие и никогда по-настоящему не вернется к тому, что оставляет здесь, никогда уже все это не будет ему так близко и понятно.
Тут с ним поравнялся на грузовике Сэм со своей семьей.
— Эй, Битеринг! Поехали!
И машина покатила по древней дороге вон из города. В том же направлении двигались еще шестьдесят грузовиков. Тяжелое, безмолвное облако пыли, поднятой ими, окутало покинутый городок. Голубела под солнцем вода в каналах, тихий ветер чуть шевелил листву странных деревьев.
— Прощай, город! — сказал Битеринг.
— Прощай, прощай! — замахали руками жена и дети.
И уж больше ни разу не оглянулись.
За лето до дна высохли каналы. Лето прошло по лугам, точно степной пожар. В опустевшем поселке землян лупилась и осыпалась краска со стен домов. Висящие на задворках автомобильные шины, что еще недавно служили детворе качелями, недвижно застыли в знойном воздухе, словно маятники остановившихся часов.
В мастерской каркас ракеты понемногу покрывался ржавчиной.
В тихий осенний день мистер Битеринг — он теперь был очень смуглый и золотоглазый — стоял на склоне холма над своей виллой и смотрел вниз, в долину.
— Пора возвращаться, — сказала Кора.
— Да, но мы не поедем, — спокойно сказал он. — Чего ради?
— Там остались твои книги, — напомнила она. — Твой парадный костюм. Твои яле, — сказала она. — Твой пор юеле рре.
— Город совсем пустой, — возразил муж. — Никто туда не возвращается. Да и незачем. Совершенно незачем.
Дочь ткала, сыновья наигрывали песенки — один на флейте, другой на свирели, все смеялись, и веселое эхо наполняло мраморную виллу.
Гарри Битеринг смотрел вниз, в долину, на далекое селение землян.
— Какие странные, смешные дома строят жители Земли.
— Иначе они не умеют, — в раздумье отозвалась жена. — До чего уродливый народ. Я рада, что их больше нет.
Они посмотрели друг на друга, испуганные словами, которые только что сказались. Потом стали смеяться.
— Куда же они подевались? — раздумчиво произнес Битеринг.
Он взглянул на жену. Кожа ее золотилась, и она была такая же стройная и гибкая, как их дочь. А Кора смотрела на мужа — он казался почти таким же юным, как их старший сын.
— Не знаю, — сказала она.
— В город мы вернемся, пожалуй, на будущий год, — сказал он невозмутимо. — Или, может, еще через годик-другой. А пока что… мне жарко. Пойдем купаться?
Они больше не смотрели на долину. Рука об руку они пошли к бассейну, тихо ступая по дорожке, которую омывала прозрачная ключевая вода.
Прошло пять лет, и с неба упала ракета. Еще дымясь, лежала она в долине. Из нее высыпали люди.
— Война на Земле кончена! — кричали они. — Мы прилетели вам на выручку!
Но городок, построенный американцами, молчал, безмолвны были коттеджи, персиковые деревья, амфитеатры. В пустой мастерской ржавел жалкий остов недоделанной ракеты,
Пришельцы обшарили окрестные холмы. Капитан объявил своим штабом давно заброшенный кабачок. Лейтенант явился к нему с докладом.
— Город пуст, сэр, но среди холмов мы обнаружили местных жителей. Марсиан. Кожа у них темная. Глаза желтые. Встретили нас очень приветливо. Мы с ними немного потолковали. Они быстро усваивают английский. Я уверен, сэр, с ними можно установить вполне дружеские отношения.
— Темнокожие, вот как? — задумчиво сказал капитан. — И много их?
— Примерно шестьсот или восемьсот, сэр; они живут на холмах, в мраморных развалинах/ Рослые, здоровые. Женщины у них красивые.
— А они сказали вам, лейтенант, что произошло с людьми, которые прилетели с Земли и выстроили этот поселок?
— Они понятия не имеют, что случилось с этим городом и с его населением.
— Странно. Вы не думаете, что марсиане тут всех перебили?
— Похоже, что это необыкновенно миролюбивый народ, сэр. Скорее всего, город опустошила какая-то эпидемия.
— Возможно. Надо думать, это одна из тех загадок, которые нам не разрешить. О таком иной раз пишут в книгах.
Капитан обвел взглядом комнату, запыленные окна и за ними — встающие вдалеке синие горы, струящуюся в ярком свете воду каналов и услышал шелест ветра. И вздрогнул. Потом опомнился и постучал пальцами по карте, которую он давно уже приколол кнопками на пустом столе.
— У нас куча дел, лейтенант! — сказал он и стал перечислять. Солнце опускалось за синие холмы, а капитан бубнил и бубнил: — Надо строить новые поселки. Искать полезные ископаемые, заложить шахты. Взять образцы для бактериологических исследований. Работы по горло. А все старые отчеты утеряны. Надо заново составить карты, дать названия горам, рекам и прочему. Потребуется некоторая доля воображения.
Вон те горы назовем горами Линкольна, что вы на это скажете? Тот канал будет канал Вашингтона, а эти холмы… холмы можно назвать в вашу честь, лейтенант. Дипломатический ход. А вы из любезности можете назвать какой-нибудь город в мою честь. Изящный поворот. И почему бы не дать этой долине имя Эйнштейна, а вон тот… да вы меня слушаете, лейтенант?
Лейтенант с усилием оторвал взгляд от подернутых ласковой дымкой холмов, что синели вдали, за покинутым городом.
— Что? Да-да, конечно, сэр!

Все лето в один день

— Готовы?
— Да.
— Уже?
— Скоро.
— А ученые верно знают? Это правда будет сегодня?
— Смотри, смотри, сам увидишь!
Теснясь, точно цветы и сорные травы в саду, все вперемешку, дети старались выглянуть наружу — где там запрятано солнце?
Лил дождь.
Он лил не переставая семь лет подряд; тысячи и тысячи дней, с утра до ночи, без передышки дождь лил, шумел, барабанил, звенел хрустальными брызгами, низвергался сплошными потоками, так что кругом ходили волны, заливая островки суши. Ливнями повалило тысячи лесов, и тысячи раз они вырастали вновь и снова падали под тяжестью вод. Так навеки повелось здесь, на Венере, а в классе полно было детей, чьи отцы и матери прилетели застраивать и обживать эту дикую дождливую планету.
— Перестает! Перестает!
— Да, да!
Марго стояла в стороне от них, от всех этих ребят, которые только и знали, что вечный дождь, дождь, дождь. Им всем было по девять лет, и, если и выдался семь лет назад такой день, когда солнце все-таки выглянуло, показалось на час изумленному миру, они этого не помнили. Иногда по ночам Марго слышала, как они ворочаются, вспоминая, и знала: во сне они видят и вспоминают золото, яркий желтый карандаш, монету — такую большую, что можно купить целый мир. Она знала: им чудится, будто они помнят тепло, когда вспыхивает лицо и все тело — руки, ноги, дрожащие пальцы. А потом они просыпаются — и опять барабанит дождь, без конца сыплются звонкие прозрачные бусы на крышу, на дорожку, на сад и лес, и сны разлетаются, как дым.
Накануне они весь день читали в классе про солнце. Какое оно желтое, совсем как лимон, и какое жаркое. И писали про него маленькие рассказы и стихи.
Мне кажется, солнце — это цветок,
Цветет оно только один часок.

Такие стихи сочинила Марго и негромко прочитала их перед притихшим классом. А за окнами лил дождь.
— Ну, ты это не сама сочинила! — крикнул один мальчик.
— Нет, сама, — сказала Марго. — Сама.
— Уильям! — остановила мальчика учительница.
Но это было вчера. А сейчас дождь утихал, и дети теснились у больших окон с толстыми стеклами.
— Где же учительница?
— Сейчас придет.
— Скорей бы, а то мы все пропустим!
Они вертелись на одном месте, точно пестрая беспокойная карусель.
Марго одна стояла поодаль. Она была слабенькая, и казалось — когда-то давно она заблудилась и долго-долго бродила под дождем, и дождь смыл с нее все краски: голубые глаза, розовые губы, рыжие волосы — все вылиняло. Она была, точно старая поблекшая фотография, которую вынули из забытого альбома, и все молчала, а если и случалось ей заговорить, голос ее шелестел еле слышно. Сейчас она одиноко стояла в сторонке и смотрела на дождь, на шумный мокрый мир за толстым стеклом.
— Ты-то чего смотришь? — сказал Уильям.
Марго молчала.
Уильям толкнул ее. Но она не пошевелилась; покачнулась, и только.
Все ее сторонятся, даже и не смотрят на нее. Вот и сейчас бросили ее одну. Потому что она не хочет играть с ними в гулких туннелях этого города-подвала. Если кто-нибудь осалит ее и кинется наутек, она только с недоумением поглядит вслед, но догонять не станет. И когда они всем классом поют песни о том, как хорошо жить на свете и как весело играть в разные игры, она еле шевелит губами. Только когда поют про солнце, про лето, она тоже тихонько подпевает, глядя в заплаканные окна.
Ну а самое большое ее преступление, конечно, в том, что она прилетела сюда с Земли всего лишь пять лет назад, и она помнит солнце, помнит, какое оно, солнце, и какое небо она видела в Огайо, когда ей было четыре года. А они — они всю жизнь живут на Венере; когда здесь в последний раз светило солнце, им было только по два года, и они давно уже забыли, какое оно, и какого цвета, и как жарко греет. А Марго помнит.
— Оно большое, как медяк, — сказала она однажды и зажмурилась.
— Неправда! — закричали ребята.
— Оно — как огонь в очаге. — сказала Марго.
— Врешь, врешь, ты не помнишь! — кричали ей.
Но она помнила и, тихо отойдя в сторону, стала смотреть в окно, по которому сбегали струи дождя. А один раз, месяц назад, когда всех повели в душевую, она ни за что не хотела встать под душ и, прикрывая макушку, зажимая уши ладонями, кричала — пускай вода не льется ей на голову! И после этого у нее появилось странное, смутное чувство: она не такая, как все. И другие дети тоже это чувствовали и сторонились ее. Говорили, что на будущий год отец с матерью отвезут ее назад на Землю — это обойдется им во много тысяч долларов, но иначе она, видно, зачахнет. И вот за все эти грехи, большие и малые, в классе ее невзлюбили. Противная эта Марго, противно, что она такая бледная немочь, и такая худущая, и вечно молчит и ждет чего-то, и, наверно, улетит на Землю…
— Убирайся! — Уильям опять ее толкнул. — Чего ты еще ждешь?
Тут она впервые обернулась и посмотрела на него. И по глазам было видно, чего она ждет. Мальчишка взбеленился.
— Нечего тебе здесь торчать! — закричал он. — Не дождешься, ничего не будет!
Марго беззвучно пошевелила губами.
— Ничего не будет! — кричал Уильям. — Это просто для смеха, мы тебя разыграли. — Он обернулся к остальным. — Ведь сегодня ничего не будет, верно?
Все поглядели на него с недоумением, а потом поняли, и засмеялись, и покачали головами: верно, ничего не будет!
— Но ведь… — Марго смотрела беспомощно. — Ведь сегодня тот самый день, — прошептала она. — Ученые предсказывали, они говорят, они ведь знают… Солнце…
— Разыграли, разыграли! — сказал Уильям и вдруг схватил ее. — Эй, ребята, давайте запрем ее в чулан, пока учительницы нет!
— Не надо, — сказала Марго и попятилась.
Все кинулись к ней, схватили и поволокли — она отбивалась, потом просила, потом заплакала, но ее притащили по туннелю в дальнюю комнату, втолкнули в чулан и заперли дверь на засов. Дверь тряслась; Марго колотила в нее кулаками и кидалась на нее всем телом. Приглушенно доносились крики. Ребята постояли, послушали, а потом улыбнулись и пошли прочь — и как раз вовремя: в конце туннеля показалась учительница.
— Готовы, дети? — Она поглядела на часы.
— Да! — отозвались ребята.
— Все здесь?
— Да!
Дождь стихал.
Они столпились у огромной, массивной двери.
Дождь перестал.
Как будто посреди кинофильма про лавины, ураганы, смерчи, извержения вулканов что-то случилось со звуком — аппарат испортился, шум стал глуше, а потом и вовсе оборвался, смолкли удары, грохот, раскаты грома… А потом кто-то выдернул пленку и на место ее вставил спокойный диапозитив, мирную тропическую картинку. Все замерло — не вздохнет, не шелохнется. Такая настала огромная, неправдоподобная тишина, будто вам заткнули уши или вы совсем оглохли. Дети недоверчиво подносили руки к ушам. Толпа распалась, каждый стоял сам по себе. Дверь отошла в сторону, и на них пахнуло свежестью мира, замершего в ожидании.
И солнце явилось.
Оно пламенело, яркое, как бронза, и оно было очень большое. А небо вокруг сверкало, точно ярко-голубая черепица. И джунгли так и пылали в солнечных лучах, и дети, очнувшись, с криком выбежали в весну.
— Только не убегайте далеко! — крикнула вдогонку учительница. — Помните, у вас всего два часа. Не то вы не успеете укрыться.
Но они уже не слышали, они бегали и запрокидывали голову, и солнце гладило их по щекам, точно теплым утюгом; они скинули куртки, и солнце жгло их голые руки.
— Это получше наших искусственных солнц, верно?
— Ясно, лучше!
Они уже не бегали, а стояли посреди джунглей, что сплошь покрывали Венеру и росли, росли бурно, непрестанно, прямо на глазах. Джунгли были точно стая осьминогов, к небу пучками тянулись гигантские щупальца мясистых ветвей, раскачиваясь, мгновенно покрывались цветами — ведь весна здесь такая короткая. Они были серые, как пепел, как резина, эти заросли, оттого что долгие годы они не видели солнца. Они были цвета камней, и цвета сыра, и цвета чернил, и были здесь растения цвета луны.
Ребята со смехом кидались на сплошную поросль, точно на живой упругий матрац, который вздыхал подними, и скрипел, и пружинил. Они носились меж деревьев, скользили и падали, толкались, играли в прятки и в салки, но главное — опять и опять, жмурясь, глядели на солнце, пока не потекут слезы, и тянули руки к золотому сиянию и к невиданной синеве, и вдыхали эту удивительную свежесть, и слушали, слушали тишину, что обнимала их точно море, блаженно-спокойное, беззвучное и недвижное. Они на все смотрели и всем наслаждались. А потом, будто зверьки, вырвавшиеся из глубоких нор, снова неистово бегали кругом, бегали и кричали. Целый час бегали и никак не могли угомониться.
И вдруг…
Посреди веселой беготни одна девочка громко, жалобно закричала.
Все остановились.
Девочка протянула руку ладонью кверху.
— Смотрите, — сказала она и вздрогнула. — Ой, смотрите!
Все медленно подошли поближе.
На раскрытой ладони, по самой середке, лежала большая, круглая дождевая капля.
Девочка посмотрела на нее и заплакала.
Дети молча поглядели на небо.
— О-о…
Редкие холодные капли упали на нос, на щеки, на губы. Солнце затянула туманная дымка. Подул холодный ветер. Ребята повернулись и пошли к своему дому-подвалу, руки их вяло повисли, они больше не улыбались.
Загремел гром, и дети в испуге, толкая друг друга, бросились бежать, словно листья, гонимые ураганом. Блеснула молния — за десять миль от них, потом за пять, в миле, в полумиле. И небо почернело, будто разом настала непроглядная ночь.
Минуту они стояли на пороге глубинного убежища, а потом дождь полил вовсю. Тогда дверь закрыли — и все стояли и слушали, как с оглушительным шумом рушатся с неба тонны, потоки воды — без просвета, без конца.
— И так опять будет целых семь лет?
— Да. Семь лет.
И вдруг кто-то вскрикнул:
— А Марго!
— Что?
— Мы ведь ее заперли, она так и сидит в чулане.
— Марго…
Они застыли, будто ноги у них примерзли к полу. Переглянулись и отвели взгляды. Посмотрели за окно — там лил дождь, лил упрямо, неустанно. Они не смели посмотреть друг другу в глаза. Лица у всех стали серьезные, бледные. Все потупились, кто разглядывал свои руки, кто уставился в пол.
— Марго…
Наконец одна девочка сказала:
— Ну что же мы?..
Никто не шелохнулся.
— Пойдем, — прошептала девочка.
Под холодный шум дождя они медленно прошли по коридору. Под рев бури и раскаты грома перешагнули порог и вошли в ту дальнюю комнату, яростные синие молнии озаряли их лица. Медленно подошли они к чулану и встали у двери.
За дверью было тихо.
Медленно, медленно они отодвинули засов и выпустили Марго.

Берег на закате

По колено в воде, с выброшенным волной обломком доски в руках, Том прислушался.
Вечерело, из дома, что стоял на берегу, у проезжей дороги, не доносилось ни звука. Там уже не стучат ящики и дверцы шкафов, не щелкают замки чемоданов, не разбиваются в спешке вазы: напоследок захлопнулась дверь — и все стихло.
Чико тряс проволочным ситом, просеивая белый песок, на сетке оставался урожай потерянных монет. Он помолчал еще минуту, потом, не глядя на Тома, сказал:
— Туда ей и дорога.
Вот так каждый год. Неделю или, может быть, месяц из окон их дома льется музыка, на перилах веранды расцветает в горшках герань. Двери и крыльцо блестят свежей краской. На бельевой веревке полощутся на ветру то нелепые пестрые штаны, то модное узкое платье, то мексиканское платье ручной работы — словно белопенные волны плещут за домом. В доме на стенах картинки “под Матисса” сменяются подделками под итальянский Ренессанс. Иногда, поднимая глаза, видишь — женщина сушит волосы, будто ветер развевает ярко-желтый флаг. А иногда флаг черный или медно-красный. Женщина четко вырисовывается на фоне неба, иногда она высокая, иногда маленькая. Но никогда не бывает двух женщин сразу, всегда только одна. А потом настает такой день, как сегодня…
Том опустил обломок на все растущую груду плавника неподалеку от того места, где Чико просеивал миллионы следов, оставленных ногами людей, которые здесь отдыхали и развлекались и давно уже убрались восвояси.
— Чико… Что мы тут делаем?
— Живем, как миллионеры, парень.
— Что-то я не чувствую себя миллионером, Чико.
— А ты старайся, парень.
Тому представилось, как будет выглядеть их дом через месяц: из цветочных горшков летит пыль, на стенах следы снятых картинок, на полу ковром — песок. Комнаты от ветра смутно гудят, точно раковины. И ночь за ночью, всю ночь напролет, каждый у себя в комнате, они с Чико будут слушать, как набегает на бесконечный берег косая волна и уходит все дальше, дальше, не оставляя следа.
Том чуть заметно кивнул. Раз в год он и сам приводил сюда славную девушку, он знал: наконец-то он нашел ее, настоящую, и совсем скоро они поженятся. Но его девушки всегда ускользали неслышно еще до зари — каждая чувствовала, что ее приняли за кого-то другого и ей не под силу играть эту роль. А приятельницы Чико уходили с шумом и громом, поднимали вихрь и смерч, перетряхивали на пути все до последней пылинки, точно пылесосы, выдирали жемчужинку из последней ракушки, утаскивали все, что только могли, совсем как зубастые собачонки, которых иногда, для забавы, ласкал и дразнил Чико.
— Уже четыре женщины за этот год.
— Ладно, судья, — Чико ухмыльнулся. — Матч окончен, проводи меня в душ.
— Чико… — Том прикусил нижнюю губу, договорил не сразу: — Я вот все думаю. Может, нам разделиться?
Чико молча смотрел на него.
— Понимаешь, — заторопился Том, — может, нам врозь больше повезет.
— Ах, черт меня побери, — медленно произнес Чико и крепко стиснул ручищами сито. — Послушай, парень, ты что, забыл, как обстоит дело? Мы тут доживем до двухтысячного года. Мы с тобой два старых безмозглых болвана, которым только и осталось греться на солнышке. Надеяться нам не на что, ждать нечего — поздно, Том. Вбей себе это в башку и не болтай зря.
Том проглотил комок, застрявший в горле, и в упор посмотрел на Чико.
— Я, пожалуй, на той неделе уйду…
— Заткнись! Заткнись и знай работай.
Чико яростно тряхнул ситом, в котором набралось сорок три цента мелочью — полпенни, пенни и даже десятицентовики. Невидящими глазами он уставился на свою добычу, монетки поблескивали на проволоке, точно металлические шарики китайского бильярда.
Том замер недвижно, затаил дыхание.
Казалось, оба чего-то ждали.
И вот оно случилось.
— А-а-а…
Издали донесся крик.
Оба медленно обернулись
По берегу, отчаянно крича и размахивая руками, к ним бежал мальчик. И в голосе его было что-то такое, от чего Тома пробрала дрожь. Он обхватил себя руками за плечи и ждал.
— Там… там…
Мальчик подбежал, задыхаясь, ткнул рукой назад вдоль берега.
— …женщина… у Северной скалы… чудная какая-то!
— Женщина?! — воскликнул Чико и захохотал. — Нет уж, хватит!
— А почему она чудная? — спросил Том.
— Не знаю! — Глаза у мальчишки были совсем круглые от страха. — Вы подите поглядите! Страсть, какая чудная!
— Утопленница, что ли?
— Может, и так. Выплыла и лежит на берегу, вы сами поглядите… чудно… — Мальчишка умолк. Опять обернулся в ту сторону, откуда пришел. — У нее рыбий хвост.
Чико засмеялся:
— Мы пока еще трезвые.
— Я не вру! Честное слово! — мальчик нетерпеливо переступал с ноги на ногу. — Ох, пожалуйста, скорей!
Он бросился было бежать, но почувствовал, что они за ним не идут, и в отчаянии обернулся.
Неожиданно для себя Том выговорил непослушными губами:
— Навряд ли мальчишка бежал в такую даль, только чтоб нас разыграть.
— Бывает, и не из-за таких пустяков бегают, — возразил Чико.
— Ладно, сынок, иду, — сказал Том.
— Спасибо. Ох, спасибо, мистер!
И мальчик побежал дальше. Пройдя шагов тридцать, Том оглянулся. Чико, щурясь, смотрел ему вслед, потом пожал плечами, устало отряхнул руки от песка и поплелся на ним.
Они шли на север по песчаному берегу, в предвечернем свете видны были морщинки, прорезавшиеся на загорелых лицах вокруг блеклых, выцветших на солнце глаз; оба казались моложе своих лет, потому что в коротко остриженных волосах седина незаметна. Дул свежий ветер, волны океана с протяжным гулом бились о берег.
— А вдруг это правда? — сказал Том. — Вдруг мы придем к Северной скале, а там волной и впрямь что-то такое вынесло?
Но Чико еще не успел ответить, а Том был уже далеко, мысли его унеслись к иным берегам, где полным-полно гигантских крабов, где на каждом шагу — луна-рыба и морские звезды, бурые водоросли и редкостные камни. Не раз ему случалось толковать о том, сколько удивительных тварей живет в море, и теперь, в мерном дыхании прибоя, ему слышались их имена. Аргонавты, — нашептывали волны, — треска, сайда, сарган, устрица, линь, морской слон, — нашептывали они, — лосось и камбала, белуга, белый кит и косатка, и морская собака… удивительные у них имена, и всегда стараешься представить себе, какие же они все с виду. Быть может, никогда в жизни не удастся подсмотреть, как пасутся они на соленых лугах, куда не смеешь ступить с безопасной твердой земли, а все равно они там, и эти имена, и еще тысячи других вызывают перед глазами удивительные образы. Смотришь — и хочется стать птицей-фрегатом с могучими крыльями, что улетает за тридевять земель и возвращается через годы, повидав все моря и океаны.
— Ой, скорее! — мальчишка опять подбежал к Тому, заглянул в лицо. — Вдруг она уплывет!
— Не трепыхайся, малец, поспокойнее, — посоветовал Чико.
Они обогнули Северную скалу. За нею стоял еще один мальчишка и неотрывно глядел на песок.
Быть может, краешком глаза Том увидел на песке что-то такое, на что не решился посмотреть прямо, и он уставился на этого второго мальчишку. Мальчик был бледен и, казалось, не дышал. Изредка он словно спохватывался, переводил дух, и взгляд его на миг становился осмысленным, но потом опять упирался в то, что лежало на песке, и чем дольше он смотрел, тем растерянней, ошеломленней становилось его лицо и опять стеклянели глаза. Волна плеснула ему на ноги, намочила теннисные туфли, а он не шевельнулся, даже и не заметил ничего.
Том перевел взгляд с лица мальчика на песок.
И тотчас у него самого лицо стало такое же, как у этого мальчика. Руки, повисшие вдоль тела, напряглись, пальцы сжались в кулаки, губы дрогнули и приоткрылись, и светлые глаза словно еще больше выцвели от того, что увидели и пытались вобрать.
Солнце стояло совсем низко, еще десять минут — и оно скроется за гладью океана.
— Накатила большая волна и ушла, а она тут осталась, — сказал первый мальчик.
На песке лежала женщина.
Ее волосы, длинные-длинные, протянулись по песку, точно струны огромной арфы. Вода перебирала их пряди, поднимала и опускала, и каждый раз они ложились по-иному, чертили иной узор на песке. Длиною они были футов пять, даже шесть, они разметались на твердом сыром песке, и были они зеленые-зеленые.
Лицо ее…
Том и Чико наклонились и смотрели во все глаза.
Лицо будто изваяно из белого песка, брызги волн мерцают на нем каплями летнего дождя на лепестках чайной розы. Лицо — как луна средь бела дня, бледная, неправдоподобная в синеве небес. Мраморнобелое, с чуть заметными синеватыми прожилками на висках. Сомкнутые веки чуть голубеют, как будто сквозь этот тончайший покров недвижно глядят зрачки и видят людей, что склонились над нею и смотрят, смотрят… Нежные и пухлые губы, бледно-алые, как морская роза, плотно сомкнуты. Белую стройную шею, белую маленькую грудь, набегая, скрывает и вновь обнажает волна — набежит и отхлынет, набежит и отхлынет… Розовеют кончики грудей, белеет тело — белое-белое, ослепительное, точно легла на песок зеленовато-белая молния. Волна покачивает женщину, и кожа ее отсвечивает, словно жемчужина.
А ниже эта поразительная белизна переходит в бледную, нежную голубизну, а потом бледно-голубое переходит в бледно-зеленое, а потом в изумрудно-зеленое, в густую зелень мхов и лип, а еще ниже сверкает и искрится темно-зеленый стеклярус и темно-зеленые цехины, и все это струится, переливается зыбкой игрой света и тени и заканчивается разметавшимся на песке кружевным веером из пены и алмазов. Меж двумя половинами этого создания нет границы, женщина-жемчужина, светящаяся белизной, вся из чистейшей воды и ясного неба, неуловимо переходит в существо, рожденное скользить в пучинах и мчаться в буйных стремительных водах, что снова и снова взбегают на берег и каждый раз пытаются, отпрянув, увлечь ее за собой в родные глубины. Эта женщина принадлежит морю, она сама — море. Они — одно, их не разделяет и не соединяет никакой рубец или морщинка, ни единый стежок или шов; и кажется — а быть может, не только кажется, — что кровь, которая струится в жилах этого создания, опять и опять переливается в холодные воды океана и смешивается с ними.
— Я хотел звать на помощь, — первый мальчик говорит чуть слышно. — А Прыгун сказал, она мертвая, ей все равно не поможешь. Неужто померла?
— А она и не была живая, — вдруг сказал Чико, и все посмотрели на него. — Ну да, — продолжал он. — Просто ее сделали для кино. Натянули резину на проволочный каркас, да и все. Это кукла, марионетка.
— Ой, нет! Она настоящая!
— Наверно, и фабричная марка где-нибудь есть, — сказал Чико. — Сейчас поглядим.
— Не надо! — охнул первый мальчик.
— Фу, черт…
Чико хотел перевернуть тело, но, едва коснувшись его, замер. Опустился на колени, и лицо у него стало какое-то странное.
— Ты что? — спросил Том.
Чико поднес свою руку к глазам и недоуменно уставился на нее.
— Стало быть, я ошибся… — ему словно не хватало голоса.
Том взял руку женщины повыше кисти.
— Пульс бьется.
— Это ты свое сердце слышишь.
— Ну, не знаю… а может… может быть…
На песке лежала женщина, и выше пояса вся она была как пронизанный луною жемчуг и пена прилива, а ниже пояса блестели, и вздрагивали под дыханием ветра и волн, и наплывали друг на друга черные с прозеленью старинные монеты.
— Это какой-то фокус! — неожиданно выкрикнул Чико.
— Нет, нет! — так же неожиданно Том засмеялся. — Никакой не фокус! Вот здорово-то! С малых лет мне не было так хорошо!
Они медленно обошли вокруг женщины. Волна коснулась белой руки, и пальцы чуть заметно дрогнули, будто поманили. Будто она звала и просила: пусть придет еще волна, и еще, и еще… пусть поднимет пальцы, ладонь, руку до локтя, до плеча, а там и голову, и все тело, пусть унесет ее всю назад в морскую глубь.
— Том… — начал Чико и запнулся, потом договорил: — Ты бы сходил, поймал грузовик.
Том не двинулся с места.
— Слыхал, что я говорю?
— Да, но…
— Чего там “но”? Мы эту штуку продадим куда-нибудь, уж не знаю… в университет, или в аквариум на Тюленьем берегу, или… черт возьми, да почему бы нам самим ее не показывать? Слушай… — он потряс Тома за плечо. — Езжай на пристань. Купи триста фунтов битого льда. Ведь если что выловишь из воды, всегда надо хранить во льду, верно?
— Не знаю, не думал про это.
— Так вот, подумай. Да пошевеливайся!
— Не знаю, Чико.
— Чего тут не знать? Она настоящая, верно? — Чико обернулся к мальчикам. — Вы ж сами говорите, что она настоящая, верно? Так какого беса мы все ждем?
— Чико, — сказал Том, — ты уж лучше ступай за льдом сам.
— Надо же кому-то остаться и приглядеть, чтоб ее отсюда не смыло!
— Чико, — сказал Том. — Уж не знаю, как тебе объяснить. Неохота мне добывать этот твой лед.
— Ладно, сам поеду. А вы, ребята, подгребите побольше песка, чтоб волны до нее не доставали. Я вам за это дам по пять монет на брата. Ну поживей!
Смуглые лица мальчиков стали красновато-бронзовыми от лучей солнца, которое краешком уже коснулось горизонта. И глаза их, устремленные на Чико, тоже были цвета бронзы.
— Чтоб мне провалиться! — сказал Чико. — Эта находка получше серой амбры. — Он взбежал на ближнюю дюну, крикнул оттуда: — А ну, давайте работайте! — и исчез из виду.
А Том и оба мальчика остались у Северной скалы рядом с женщиной, одиноко лежащей на берегу, и солнце на западе уже на четверть скрылось за горизонтом. Песок и женщина стали как розовое золото.
— Махонькая черточка — и все, — прошептал второй мальчик.
Ногтем он тихонько провел у себя по шее. И кивнул на женщину. Том снова наклонился и увидел под твердым маленьким подбородком справа и слева чуть заметные тонкие линии — здесь были раньше, может быть давно, жабры; сейчас они плотно закрылись, и их едва можно было различить.
Он всмотрелся в ее лицо, длинные пряди волос лежали на песке, словно лира.
— Красивая, — сказал он.
Мальчики, сами того не замечая, согласно кивнули.
Позади них с дюны шумно взлетела чайка. Мальчики ахнули, порывисто обернулись.
Тома пробирала дрожь. Он видел, что и мальчиков трясет. Где-то рявкнул автомобильный гудок. Все испуганно мигнули. Поглядели вверх, в сторону дороги.
Волна плеснула на тело, окружила его прозрачной водяной рамкой.
Том кивнул мальчикам, чтоб отошли в сторону.
Волна приподняла тело, сдвинула его на дюйм вверх по берегу, потом на два дюйма — вниз, к воде.
Набежала новая волна, сдвинула тело на два дюйма вверх, потом, уходя, на шесть дюймов — вниз, к воде.
— Но ведь… — сказал первый мальчик.
Том покачал головой.
Третья волна снесла тело на два фута ближе к краю воды. Следующая сдвинула его еще на фут ниже, на мокрую гальку, а три нахлынувшие следом — еще на шесть футов.
Первый мальчик вскрикнул и кинулся к женщине.
Том перехватил его на бегу, придержал за плечо. Лицо у мальчишки стало растерянное, испуганное и несчастное.
На минуту море притихло, успокоилось. Том смотрел на женщину и думал — да, она настоящая, та самая, моя… но… она мертва А может, и не мертва, но если останется здесь — умрет.
— Нельзя ее упустить, — сказал первый мальчик. — Никак, ну никак нельзя!
Второй мальчик шагнул и стал между женщиной и морем.
— А если оставим ее у себя, что будем с ней делать? — спросил он, требовательно глядя на Тома
Первый напряженно думал.
— Мы… мы… — запнулся, покачал головой. — Ах ты, черт!
Второй шагнул в сторону, освобождая женщине путь к морю.
Нахлынула огромная волна. А потом она схлынула, и остался один только песок, и на нем — ничего. Белизна, черные алмазы, струны большой арфы — все исчезло.
Они стояли у самой воды — взрослый и двое мальчишек — и смотрели вдаль… а потом позади, на дюнах, взревел грузовик.
Солнце зашло.
Послышались тяжелые торопливые шаги по песку и громкий сердитый крик.
В грузовичке на широких колесах они долго ехали по темнеющему берегу и молчали. Мальчики сидели в кузове на мешках с битым льдом. Потом Чико стал ругаться, он ругался вполголоса, без устали, то и дело сплевывая за окошко.
— Триста фунтов льда. Триста фунтов!! Куда я теперь его дену? И промок насквозь, хоть выжми. Я-то сразу нырнул, плавал, искал ее, а ты и с места не двинулся. Болван, разиня! Вечно все испортит! Вечно одно и то же! Пальцем не шевельнет, стоит столбом, хоть бы сделал что-нибудь, так нет же, только глазами хлопает!
— Ну, а ты что делал, скажи на милость? — устало сказал Том, не поворачивая головы. — Ты-то тоже верен себе, вечно та же история. На себя поглядел бы.
Они высадили мальчиков возле их лачуги на берегу. Младший сказал так тихо, что его слова еле можно было расслышать сквозь шум ветра:
— Надо же, никто и не поверит…
Они поехали берегом дальше, остановили машину.
Чико минуты три сидел, не шевелясь, потом кулаки его, стиснутые на коленях, разжались, и он фыркнул:
— Черт побери. Пожалуй, так оно к лучшему. — Он глубоко вздохнул. — Я сейчас подумал. Забавная штука. Годиков эдак через тридцать среди ночи вдруг зазвонит у нас телефон. Вот эти самые парнишки, только они уже выросли, выпивают где-нибудь там в баре, и вот один звонит нам по междугородному. Среди ночи звонят, понадобилось им задать один вопрос. Это, мол, все правда, верно ведь? Это, мол, на самом деле было, верно? Случилось с нами со всеми такое когда-то там, в девятьсот пятьдесят восьмом? А мы с тобой сидим на краю постели, ночь ведь, и отвечаем: верно, ребятки, все чистая правда, было с нами такое дело в пятьдесят восьмом году. И они скажут — вот спасибо! А мы им: не стоит благодарности, всегда к вашим услугам. И мы все распрощаемся. А еще годика через три, глядишь, парнишки опять позвонят.
Вдвоем они сидели в темноте на ступенях крыльца.
— Том.
— Что?
Чико договорил не сразу:
— Том… на той неделе ты не уедешь.
Том задумался, сжимая в пальцах давно погасшую сигарету. И понял, что никуда он теперь отсюда не уйдет. Нет, и завтра, и послезавтра, и каждый день, каждый день он будет спускаться к воде и кидаться в темные провалы под высокие, изогнутые гребни волн, и плавать среди зеленых кружев и слепящих белых огней. Завтра, послезавтра, всегда.
— Верно, Чико. Я остаюсь.
И вот на берег, что протянулся на тысячу миль к северу и на тысячу миль к югу, надвигается нескончаемая извилистая вереница серебряных зеркал. Ни единого дома не отражают они, ни единого дерева, ни дороги, ни машины, ни хотя бы человека. В них отражается лишь безмолвная, невозмутимая луна, и тотчас они разбиваются, разлетаются мириадами осколков и покрывают весь берег зыбкой тускнеющей пеленой. Ненадолго море темнеет, готовясь выдвинуть новую вереницу зеркал на диво этим двоим, а они все сидят на песке и смотрят, смотрят не мигая, и ждут.

Земляничное окошко

Ему снилось, что он закрывает парадную дверь с цветными стеклами — тут и земляничные стекла, и лимонные, и совсем белые, как облака, и прозрачные, как родник. Две дюжины разноцветных квадратиков обрамляют большое стекло посередине; одни цветом как вино, как настойка или фруктовое желе, другие — прохладные, как льдинки. Помнится, когда он был совсем еще малыш, отец подхватывал его на руки и говорил:
— Гляди!
И за зеленым стеклом весь мир становился изумрудным, точно мох, точно летняя мята.
— Гляди!
Сиреневое стекло обращало прохожих в гроздья блеклого винограда. И, наконец, земляничное окошко в любую пору омывало город теплой розовой волной, окутывало алой рассветной дымкой, а свежескошенная лужайка становилась точь-в-точь ковер с какого-нибудь персидского базара. Земляничное окошко, самое лучшее из всех, покрывало румянцем бледные щеки, и холодный осенний дождь теплел, и февральская метель вспыхивала вихрями веселых огоньков.
— А-ах…
Он проснулся.
Мальчики разбудили его своим негромким разговором, но он еще не совсем очнулся от сна и лежал в темноте, слушал, как печально звучат их голоса… Так бормочет ветер, вздымая белый песок со дна пересохших морей, среди синих холмов… И тогда он вспомнил.
Мы на Марсе.
— Что? — вскрикнула спросонок жена.
А он и не заметил, что сказал это вслух; он старался лежать совсем тихо, боялся шелохнуться. Но уже возвращалось чувство реальности и с ним странное оцепенение; вот жена встала, бродит по комнате, точно призрак: то к одному окну подойдет, то к другому — а окна в их сборном металлическом домике маленькие, прорезаны высоко, — и подолгу смотрит на ясные, но чужие звезды.
— Кэрри, — прошептал он.
Она не слышала.
— Кэрри, — шепотом повторил он, — мне надо сказать тебе… целый месяц собирался Завтра… завтра утром у нас будет…
Но жена сидела в голубоватом отсвете звезд точно каменная и даже не смотрела в его сторону.
Он зажмурился.
Вот если бы солнце никогда не заходило, думал он. если бы ночей вовсе не было… ведь днем он сколачивает сборные дома будущего поселка, мальчики в школе, а Кэрри хлопочет по хозяйству — уборка, стряпня, огород… Но после захода солнца уже не надо рыхлить клумбы, заколачивать гвозди или решать задачки, и тогда в темноте, как ночные птицы, ко всем слетаются воспоминания.
Жена пошевелилась, чуть повернула голову.
— Боб, — сказала она наконец, — я хочу домой.
— Кэрри!
— Здесь мы не дома, — сказала она.
В полутьме ее глаза блестели, полные слез.
— Потерпи еще немножко, Кэрри.
— Нет у меня больше никакого терпения!
Двигаясь как во сне, она открывала ящики комода, вынимала стопки носовых платков, белье, рубашки и укладывала на комод сверху — машинально, не глядя. Сколько раз уже так бывало, привычка. Скажет так, достанет вещи из комода и долго стоит молча, а потом уберет все на место и с застывшим лицом, с сухими глазами снова ляжет, будет думать, вспоминать. Ну а вдруг настанет такая ночь, когда она опустошит все ящики и возьмется за старые чемоданы, что составлены горкой у стены?
— Боб… — В ее голосе не слышно горечи, он тихий, ровный, тусклый, как лунный свет, при котором видно каждое ее движение. — За эти полгода я уж сколько раз по ночам так говорила, просто стыд и срам. У тебя работа тяжелая, ты строишь город. Когда человек так тяжело работает, жена не должна ему плакаться и жилы из него тянуть. Но надо же душу отвести, не могу я молчать. Больше всего я истосковалась по мелочам. По ерунде какой-то, сама не знаю. Помнишь качели у нас на веранде? И плетеную качалку? Дома, в Огайо, летним вечером сидишь и смотришь, кто мимо пройдет или проедет. И наше пианино расстроенное. И какой-никакой хрусталь. И мебель в гостиной… ну да, конечно, она вся старая, громоздкая, неуклюжая, я и сама знаю… И китайская люстра с подвесками, как подует ветер, они и звенят. А в летний вечер сидишь на веранде и можно перемолвиться словечком с соседями. Все это вздор, глупости… все это неважно. Но почему-то, как проснешься в три часа ночи, отбоя нет от этих мыслей. Ты меня прости.
— Да разве ты виновата, — сказал он. — Марс — место чужое. Тут все не как дома — и пахнет чудн, и на глаз непривычно, и на ощупь. Я и сам ночами про это думаю. А на Земле какой славный наш городок!
— Весной и летом весь в зелени, — подхватила жена. — А осенью все желтое да красное. И дом у нас был славный. И какой старый. Господи, лет восемьдесят, а то и все девяносто! По ночам, бывало, я все слушала, он вроде разговаривает, шепчет. Дерево-то сухое — и перила, и веранда, и пороги. Только тронь — и отзовется. Каждая комната на свой лад. А если у тебя весь дом разговаривает, это как семья: собрались ночью вокруг родные и баюкают — спи, мол, усни. Таких домов нынче не строят. Надо, чтобы в доме жило много народу — отцы, деды, внуки, тогда он с годами и обживется, и согреется. А эта наша коробка… да она и не знает, что я тут, ей все едино, жива я или померла. И голос у нее жестяной, а жесть — она холодная. У нее и пор таких нет, чтоб годы впитались. Погреба нет, некуда откладывать припасы на будущий год и еще на потом. И чердака нету, некуда прибрать всякое старье, что осталось с прошлого года и что было еще до твоего рождения. Знаешь, Боб, вот было бы у нас тут хоть немножко старого, привычного, тогда и со всем новым можно бы сжиться. А когда все-все новое, чужое, каждая малость, так вовек не свыкнешься.
В темноте он крикнул:
— Я и сам так думал!
Она смотрела туда, где на чемоданах, прислоненных к стене, поблескивали лунные блики. И протянула руку.
— Кэрри!
— Что?
Он порывисто сел, спустил ноги на пол.
— Кэрри, я учинил одну несусветную глупость. Все эти месяцы я ночами слушаю, как ты тоскуешь по дому, и мальчики тоже просыпаются и шепчутся, и ветер свистит, и за стеной Марс, моря эти засохшие… и… — Он запнулся, трудно глотнул. — Ты должна понять, что я такое сделал и почему. Месяц назад у нас были в банке деньги, сбережения за десять лет, так вот, я их истратил, все как есть, без остатка.
— Боб!!!
— Я их выбросил, Кэрри, честное слово, пустил на ветер. Думал всех порадовать. А вот сейчас ты так говоришь, и эти распроклятые чемоданы тут стоят, и…
— Как же так, Боб? — Она повернулась к нему. — Стало быть, мы торчали здесь, на Марсе, терпели здешнюю жизнь и откладывали каждый грош, а ты взял да все сразу и просадил?
— Сам не знаю, может, я просто рехнулся, — сказал он. — Слушай, до утра уже недалеко Встанем пораньше. Пойдешь со мной и сама увидишь, что я сделал. Ничего не хочу говорить, сама увидишь. А если это все зря — ну что ж, чемоданы — вот они, а ракета на Землю идет четыре раза в неделю.
Кэрри не шевельнулась.
— Боб, Боб… — шептала она.
— Не говори сейчас, не надо, — попросил муж.
— Боб, Боб…
Она медленно покачала головой, ей все не верилось. Он отвернулся, вытянулся на кровати с одного боку, а она села с другого боку и долго не ложилась, все смотрела на комод, где так и остались сверху наготове ровные стопки носовых платков, белье, ее кольца и безделушки. А за стенами ветер, пронизанный лунным светом, вздувал уснувшую пыль и развеивал ее в воздухе.
Наконец Кэрри легла, но не сказала больше ни слова, лежала как неживая и остановившимися глазами смотрела в ночь, в длинный-длинный туннель — когда же там, в конце, забрезжит рассвет?
Она поднялась чуть свет, но тесный домишко не ожил — стояла гнетущая тишина. Отец, мать и сыновья молча умылись и оделись, молча принялись за поджаренный хлеб, фруктовый сок и кофе, и под конец от этого молчания уже хотелось завопить; никто не смотрел прямо в лицо другому, все следили друг за другом исподтишка, по отражениям в фарфоровых и никелированных боках тостера, чайника, сахарницы — искривленные, искаженные черты казались в этот ранний час до ужаса чужими. Потом наконец отворили дверь (в дом ворвался ветер, что дует над холодными марсианскими морями, где ходят, опадают и снова встают призрачным прибоем одни лишь голубые пески), и вышли под голое, пристальное, холодное небо, и побрели к городу, который казался только декорацией там, в дальнем конце огромных пустых подмостков.
— Куда мы идем? — спросила Кэрри.
— На космодром, — ответил муж. — Но по дороге я должен вам много чего сказать.
Мальчики замедлили шаг и теперь шли позади родителей и прислушивались. А отец заговорил, глядя прямо перед собой; он говорил долго и ни разу не оглянулся на жену и сыновей, не посмотрел, как принимают они его слова.
— Я верю в Марс, — начал он негромко. — Верю, придет время — и он станет по-настоящему нашим. Мы его одолеем. Мы здесь обживемся. Мы не пойдем на попятный. С год назад, когда мы только-только прилетели, я вдруг будто споткнулся. Почему, думаю, нас сюда занесло? А вот потому. Это как с лососем, каждый год та же история. Лосось, он и сам не знает, почему плывет в дальние края, а все равно плывет. Вверх по течению, по каким-то рекам, которых он не знает и не помнит, по быстрине, через водопады перескакивает — и под конец добирается до того места, где мечет икру, а потом помирает, и все начинается сызнова. Родовая память, инстинкт — назови как угодно, но так оно и идет. Вот и мы забрались сюда.
Они шли в утренней тишине, бескрайнее небо неотступно следило за ними, странные голубые и белые, точно клубы пара, пески струились под ногами по недавно проложенному шоссе.
— Вот и мы забрались сюда. А после Марса куда двинемся? На Юпитер, Нептун, Плутон и еще дальше? Верно. Еще дальше. А почему? Когда-нибудь настанет день — и наше Солнце взорвется, как дырявый котел. Бац — и от Земли следа не останется. А Марс, может быть, и не пострадает, а если и пострадает, так, может, Плутон уцелеет, а если нет, что тогда будет с нами, то бишь с нашими праправнуками?
Он упорно смотрел вверх, в ясное чистое небо цвета спелой сливы.
— Что ж, мы тогда будем, может быть, где-нибудь в неизвестном мире, у которого и названия пока нет, только номер… скажем, шестая планета девяносто седьмой звездной системы или планета номер два системы девяносто девять! И такая это чертова даль, что сейчас ни в страшном сне, ни в бреду не представишь! Мы улетим отсюда, понимаете, уберемся подальше — и уцелеем! И тут я сказал себе: ага! Вот почему мы прилетели на Марс, вот почему люди запускают в небо ракеты!
— Боб…
— Погоди, дай досказать. Это не ради денег, нет. И не ради того, чтобы поглазеть на разные разности. Так многие говорят, но это все вранье, выдумки. Говорят — летим, чтобы разбогатеть, чтобы прославиться. Говорят — для развлеченья, скучно, мол, сидеть на одном месте. А на самом деле внутри знай что-то тикает, все равно как у лосося или у кита и у самого ничтожного невидимого микроба. Такие крохотные часики, они тикают в каждой живой твари, и знаешь, что они говорят? Иди дальше, говорят, не засиживайся на месте, не останавливайся, плыви и плыви. Лети к новым мирам, строй новые города, еще и еще, чтоб ничто на свете не могло убить Человека. Понимаешь, Кэрри? Ведь это не просто мы с тобой прилетели на Марс. От того, что мы успеем на своем веку, зависит судьба всех людей, черт подери, судьба всего рода людского. Даже смешно, вон куда махнул, а ведь это так огромно, что страх берет.
Сыновья, не отставая, шли за ним, и Кэрри шла рядом, хотелось поглядеть на нее, прочесть по ее лицу, как она принимает его слова, но он не повернул головы.
— Помню, когда я был мальчишкой, у нас сломалась сеялка, а на починку не было денег, и мы с отцом вышли в поле и кидали семена просто горстью — так вот, сейчас то же самое. Сеять-то надо, иначе потом жать не придется. О Господи, Кэрри, ты только вспомни, как писали в газетах, в воскресных приложениях: ЧЕРЕЗ МИЛЛИОН ЛЕТ ЗЕМЛЯ ОБРАТИТСЯ В ЛЕД! Когда-то мальчишкой я ревмя ревел над такими статьями. Мать спрашивает — чего ты? А я отвечаю — мне их всех жалко, бедняг, которые тогда будут жить на свете. А мать говорит — ты о них не беспокойся. Так вот, Кэрри, я про что говорю: на самом-то деле мы о них беспокоимся. А то бы мы сюда не забрались. Это очень важно, чтобы Человек с большой буквы жил и жил. Для меня Человек с большой буквы — это главное. Понятно, я пристрастен, потому как я и сам того же рода-племени. Но только люди всегда рассуждают насчет бессмертия. Так вот, есть один-единственный способ этого самого бессмертия добиться: надо идти дальше, засеять Вселенную. Тогда, если где-то в одном месте и случится засуха или еще что, все равно будем с урожаем. Даже если на Землю нападет ржа и недород. Зато новые всходы поднимутся на Венере или где там еще люди поселятся через тысячу лет. Я на этом помешался, Кэрри, право слово, помешался. Как дошел до этой мысли, прямо загорелся, хотел схватить тебя, ребят, каждого встречного и поперечного и всем про это рассказать. А потом подумал: вовсе ни к чему рассказывать. Придет такой день или, может, ночь, и вы сами услышите, как в вас тоже тикают эти часики, и сами все поймете, и не придется ничего объяснять. Я знаю, Кэрри, это громкие слова, и, может, я слишком важно рассуждаю, я ведь невелика птица, даже ростом не вышел, но только ты мне поверь — это все чистая правда.
Они уже шли по городу и слушали, как гулко отдаются их шаги на пустынных улицах.
— А что же сегодняшнее утро? — спросила Кэрри.
— Сейчас и про это скажу. Понимаешь, какая-то часть меня тоже рвется домой. А другой голос во мне говорит: если мы отступим, все пропало. Вот я и подумал: чего нам больше всего недостает? Каких-то старых вещей, к которым мы привыкли, — и мальчики, и ты, и я. Ну, думаю, если без какого-то старья нельзя пустить в ход новое, так, ей-богу, я этим старьем воспользуюсь. Помню, в учебниках истории говорится: тысячу лет назад люди, когда кочевали с места на место, выдалбливали коровий рог, клали внутрь горящие уголья и весь день их раздували и вечером на новом месте разжигали огонь от той искорки, что сберегли с утра. Огонь каждый раз новый, но всегда в нем есть что-то от старого. Вот я стал взвешивать и обдумывать. Стоит Старое того, чтоб вложить в него все наши деньги, думаю? Нет, не стоит. Только то имеет цену, чего мы достигли с помощью этого Старого. Ну ладно, а Новое стоит того, чтоб вложить в него все наши деньги без остатка? Согласен ты сделать ставку на то, что когда-то еще будет? Да, согласен! Если таким манером можно одолеть эту самую тоску, которая, того гляди, затолкает нас обратно на Землю, так я своими руками полью все наши деньги керосином и чиркну спичкой!
Кэрри и мальчики остановились. Они стояли посреди улицы и смотрели на него так, будто он был не он, а внезапно налетевший смерч, который едва не сбил их с ног и вот теперь утихает.
— Сегодня утром прибыла грузовая ракета, — сказал он негромко. — Она привезла кое-что и для нас. Пойдем получим.
Они медленно поднялись по трем ступеням, прошли через гулкий зал в камеру хранения — двери ее только что открылись.
— Расскажи еще про лосося, — сказал один из мальчиков.
Солнце поднялось уже высоко и пригревало, когда они выехали из города во взятой напрокат грузовой машине; кузов был битком набит корзинами, ящиками, пакетами — длинными, высокими, низенькими, плоскими; все это было пронумеровано, и на каждом ящике и тюке красовалась аккуратная надпись: “Марс, Нью-Толедо, Роберту Прентису”.
Машина остановилась перед сборным домиком, мальчишки спрыгнули наземь и помогли матери выйти. Боб еще с минуту посидел за рулем, потом медленно вылез, обошел машину кругом и заглянул внутрь.
К полудню все ящики, кроме одного, были распакованы, вещи лежали рядами на дне высохшего моря и вся семья стояла и оглядывала их.
— Поди сюда, Кэрри…
Он подвел жену к крайнему ряду, тут стояло старое крыльцо.
— Послушай-ка.
Деревянные ступеньки заскрипели, заговорили под ногами.
— Ну-ка, что они говорят, а?
Она стояла на ветхом крылечке, сосредоточенная, задумчивая, и не могла вымолвить ни слова в ответ. Он повел рукой:
— Тут крыльцо, там гостиная, столовая, кухня, три спальни. Часть построим заново, часть привезем. Покуда, конечно, у нас только и есть парадное крыльцо, кой-какая мебель для гостиной да старая кровать.
— Все наши деньги., Боб!
Он с улыбкой обернулся к ней:
— Ты же не сердишься? Ну-ка, погляди на меня! Ясно, не сердишься. Через год ли, через пять мы все перевезем. И хрустальные вазы, и армянский ковер, который нам твоя матушка подарила в девятьсот шестьдесят первом. И пожалуйста, пускай солнце взрывается!
Они обошли другие ящики, читая номера и надписи: качели с веранды, качалка, китайские подвески…
— Я сам буду на них дуть, чтоб звенели!
На крыльцо поставили парадную дверь с разноцветными стеклами, и Кэрри поглядела в земляничное окошко.
— Что ты там видишь?
Но он и сам знал, что она видит, он тоже смотрел в это окошко. Вот он, Марс, холодное небо потеплело, мертвые моря запылали, холмы стали — как груды земляничного мороженого, и ветер пересыпает пески, точно тлеющие уголья. Земляничное окошко, земляничное окошко, оно покрыло все вокруг живым нежным румянцем, наполнило глаза и душу светом непреходящей зари. И, наконец, глядя сквозь кусочек цветного стекла, Роберт Прентис неожиданно для себя сказал:
— Через год уже и здесь будет город. Будет тенистая улица, будет у тебя веранда, и друзей заведешь. Тогда тебе все эти вещи станут не так уж и нужны. Но с этого мы сейчас начнем, это самая малость, зато свое, привычное, а там дальше — больше, скоро ты этот Марс и не узнаешь, покажется, будто весь век тут жила.
Он сбежал с крыльца, подошел к последнему, еще не вскрытому ящику, обтянутому парусиной. Перочинным ножом надрезал парусину.
— Угадай, что это? — сказал он.
— Моя кухонная плита? Печка?
— Ничего похожего! — Он тихонько, ласково улыбнулся — Спой мне песенку, — попросил он.
— Ты совсем с ума сошел, Боб.
— Спой песенку, да такую, чтоб стоила всех денег, которые у нас были да сплыли — и наплевать, не жалко!
— Так ведь я одну только и умею — “Дженни, Дженни, голубка моя…”
— Вот и спой.
Но жена никак не могла запеть, только беззвучно шевелила губами.
Он рванул парусину, сунул руку внутрь, молча пошарил там и начал напевать вполголоса; наконец он нащупал то. что искал, и в утренней тишине прозвенел чистый фортепьянный аккорд.
— Вот так, — сказал Роберт Прентис. — А теперь споем эту песню с начала и до конца. Все вместе, дружно!
Назад: Убийца
Дальше: Превращение