Шрамы
Бывают порой такие минуты, когда то, что носишь в душе, становится вдруг невыносимо тяжелым, и тогда от этого бремени хочется как–то избавиться. Но мир, увы, устроен так, что то, о чем думаешь и о чем помнишь, нельзя ни поставить на камень у дороги, ни пристроить в развилке дерева, как пристраиваешь порой тяжелый тюк. Только одно способно принять нашу ношу, и это — душа другого человека. Но поделиться сокровенным можно только в те редкие минуты, когда две души объединены общим одиночеством. Ни в отшельническом уединении, ни среди равнодушной толпы человеку еще никогда не удавалось избавиться от этого груза.
Работа по ремонту проволочных изгородей дает человеку одиночество именно такого рода, да так много, что рано или поздно он начинает чувствовать, что сыт им по горло. Это ощущение обычно возникает через две или три недели, когда дни слеплены из жары, укусов надоедливых насекомых и звона сматывающейся с барабана проволоки, а ночи полны звезд и тишины. Порой в такие ночи стрельнет сучок в костре, завоет вдали волк, и человек вдруг поймет, что его напарник тоже не спит и что мысли у него в голове ворочаются, разбухают, растут, с каждой минутой становясь все тяжелее. И если в конце концов они оказываются слишком тяжелыми, тогда обращаться с ними надо, как с хрупким фарфором, перекладывая вместо стружки долгими периодами молчания.
Вот почему опытный десятник так тщательно подбирает пары ремонтников. Человеку свойственно порой высказывать суждения и мысли, которые растут у него внутри, словно мозоли от кусачек и являются такой же неотъемлемой частью его самого, как порванное ухо или след пулевого ранения на животе. И хороший партнер не должен упоминать об услышанном ни после восхода солнца, ни даже после смерти напарника. А часто — и вообще никогда.
Келлет как раз и был человеком с затвердевшими от кусачек ладонями, с разорванным ухом и с пулевыми шрамами на животе. Сейчас он уже давно умер. Пауэрс никогда не расспрашивал его об этих шрамах. Он и сам был хорошим ремонтником и отличным напарником. Обычно эти двое работали в полном молчании, и лишь одобрительно хмыкали, когда яма для столба оказывалась нужной глубины, или произносили коротенькое «дай–ка…», когда кому–то из них был нужен тот или иной инструмент. Устраиваясь на ночлег, они никогда не говорили «ты собери хворост» или «свари кофе», потому что кто–нибудь из них просто шел и делал, что нужно, не дожидаясь напоминания или просьбы. Поужинав, они сидели у костра и курили, и иногда разговаривали, а иногда — молчали, и порой сказанное было важным для обоих, а иной раз — совсем не важным.
Келлет сам рассказал Пауэрсу о своем ухе, когда однажды готовил для них скромный ужин. Присев на корточки с наветренной стороны костра, он держал над огнем сковороду на длинной ручке и, машинально наклоняя ее то в одну, то в другую сторону, смотрел на нее взглядом человека, внезапно заинтересовавшегося узором на кольце, которое до этого носил много лет.
— Один раз мне пришлось здорово подраться, — сказал он.
— Из–за женщины, конечно, — отозвался Пауэрс.
— Угу, — согласился Келлет. — Когда я был таким же молодым, как ты, я втюрился в одну портниху из Келсо. Обычно я у нее обедал — она умела здорово готовить мясное рагу с овощами…
Минут через десять, когда оба уже сели ужинать, Келлет продолжил рассказ.
— И тут появляется этот хлыщ с напомаженными волосами. От него так и несло чистотой…
— Мексикашка?
— Не–е… Откуда–то с востока.
Пауэрс промолчал, но его молчание просто заменяло собой ответную реплику, не выражая ни любопытства, ни желания поторопить Келлета.
— Девчонка сразу же зазвала его к себе, выгребла из горшка остаток рагу, который я считал своей законной добавкой, и начала с ним хихикать, да перешучиваться… — Тут Келлет снова замолчал, пережевывая то, что было у него во рту. Проглотив последний кусочек пищи, он решительно сказал:
— Наверное, я вышел из себя. Просто не смог совладать с собой и сказал ему пару ласковых. Парень захотел мне объяснить, что такие слова, дескать, негоже употреблять в присутствии дамы. Короче, мы сошлись, и очень скоро все было кончено. Видишь ухо?..
— Пижон схватился за перо?
Келлет отрицательно покачал своей большой, покрытой шрамами головой.
— Не–а… Он огрел меня сковородой. Чуть–чуть промахнулся — вот и вырвал кусок уха. Зато потом мне потребовалось не меньше часа и целый брусок дегтярного мыла, чтобы отмыть от костяшек этот дурацкий жир, которым он смазывал свои волосы…
Когда однажды после обеда они купались в прохладном быстром ручье, Келлет очень коротко рассказал Пауэрсу, как получилось, что у него на животе две раны, хотя пуля была только одна.
— Когда–то у меня брюхо было, как небольшой бурдюк, — сказал он. — Пуля вошла с одной стороны, а вышла с другой. Сперва я думал, мне конец, и меня остается только добить, спустить кровь, ободрать и закоптить на зиму. Но я сдюжил… Конечно, в больнице с брюхом пришлось расстаться. Чуть не месяц меня кормили одной протертой пищей вроде заварного крема, потому что все кишки у меня были разворочены, и кое–где водопровод даже соединился с канализацией…
А у парня, который лежал на соседней койке, был запас чернослива, и мне все хотелось его попробовать. Однажды ночью он умер. Нас поднимали на завтрак еще до рассвета, и когда я увидел, что чернослив ему больше не понадобится, я взял его и съел. Мне казалось, что об этом никто не узнает… — Он усмехнулся.
Потом, когда они оделись и, взобравшись в седла, отправились осматривать очередную изгородь, Келлет неожиданно добавил:
— Они нашли черносливовые косточки в моих бинтах.
Но только поздним вечером Келлет рассказал главное — то, что росло в нем, как мозоль, и было много глубже шрамов от пули.
На этот раз — просто для разнообразия — первым заговорил Пауэрс. Заговорил, разумеется, о женщинах.
— Они постоянно нас бросают, — пожаловался он, выпрастывая из спального мешка локоть и опираясь на него. И добавил нарочитым скрипучим сопрано, словно передразнивая кого–то: — «Ты нравился бы мне гораздо больше, Джордж, если бы вел себя, как джентльмен»…
Потом он убрал локоть и, саркастически хмыкнув, снова улегся.
— Я знаю, что такое джентльмен, — сказал он. — Это то, чем тебе никогда не стать, даже если ты отрастишь крылышки и обзаведешься золотым сиянием над башкой. Я, во всяком случае, еще ни разу не видел ни одного. Или, иными словами, я еще никогда не видел мужчины, которому женщина не нашла бы повода сказать, что он — не джентльмен…
Пламя в костре поднималось, казалось, да самого неба, потом дрова прогорели, и огонь стал угасать.
— Я джентльмен, — сказал Келлет.
Именно в этот момент Пауэрс ощутил это — неотступное, громоздкое, давящее воспоминание, которое росло и зрело в его напарнике. Но он ничего не сказал. Он просто лежал молча, прислушивался к дыханию Келлета и думал о том, что и Келлет наверняка знает, что его напарник не спит.
— Ты никогда не бывал в Пушматаге? — спросил Келлет немного погодя. — Впрочем, вряд ли. Там есть одна речушка, называется Киамичи. В тот год я как раз уволился с ранчо у Крутых Ступенек и отправился бродяжить. И вот, переваливаю я через бугорок и направляюсь к этой самой речушке, как вдруг вижу — в воде что–то сверкает. Подъезжаю ближе, глядь — женщина!.. Я так и встал как вкопанный, до того удивился. И не мудрено, ведь она была в чем мать родила.
Наконец она накупалась и пошла к берегу напротив. Когда вода дошла ей до колен, она остановилась, чтобы отжать волосы, и вот тут–то заметила меня! Бедняжка рванулась к берегу и упала — поскользнулась, должно быть, или споткнулась о камень. Так и не знаю, в чем было дело, но она упала и осталась лежать.
Признаться, я почувствовал себя скверно, ведь я совсем не хотел ее пугать. Если бы она не увидела меня, я бы поехал дальше своей дорогой и скоро бы обо всем забыл, но теперь… Что мне было делать? Бросить ее? Но она запросто могла утонуть. К тому же, падая, она могла пораниться, даже убиться…
Короче, я мигом спустился к реке, от души надеясь, что она жива и здорова и просто стыдится. Мне даже думать не хотелось, что она может быть мертва. Но не все оказалось так хорошо, как я рассчитывал. Падая, она ударилась головой о камень.
К счастью, ярдах в ста ниже по течению стоял какой–то дом, вроде фермы. Делать нечего — поднимаю женщину на руки (а весила она не больше теленка) и несу туда. У крыльца я усадил ее на землю и покричал, но никто не вышел — должно быть на ферме никого не было. Тогда я вошел внутрь, нашел кровать и перенес на нее женщину, а сам снова вышел во двор и посвистел моей индейской лошадке, чтобы снять седельные сумки — я как чувствовал, что они мне понадобятся.
Когда я вернулся в дом, у женщины снова шла кровь. Пришлось отыскать полотенце, подложить ей под голову и заняться раной.
Рана мне не понравилась — для женщины она, прямо скажем, была великовата. Падая, она рассекла кожу на голове прямо под волосами, и разрез был не меньше четырех дюймов длиной. Я промывал его чистым виски, а сам любовался ее волосами. Про такие говорят — «как вороново крыло»; обычно они кажутся черными, но на свету начинают отливать синевой. В общем…
Келлет не договорил и молчал довольно долго. Пауэрс тем временем нашел трубку, набил табаком, выбрался из спальника и, достав из потухающего костра уголек, прикурил. Потом, так и не произнеся ни слова, снова вернулся в мешок.
Когда напарник улегся, Келлет сказал:
— Она была жива, но без сознания, и я, черт побери, совершенно не знал, что делать. К счастью, кровотечение скоро прекратилось, но я понятия не имел, то ли растирать ей запястья, то ли ходить перед ней на голове — я ведь не доктор! В конце концов я просто сел рядом и стал ждать. Чего? Я и сам не знал. Может, того, что она очнется; может, того, что кто–нибудь придет. В последнем случае меня, кстати, могли ждать крупные неприятности, и я отлично это понимал, но ведь не мог же я просто взять и уехать!..
Часа через два стемнело, и я зажег лампу — простой фитиль, который обмакнули в глиняную плошку с жиром, потом развел огонь в плите и сварил немного кофе из собственных запасов. Кофе был уже почти готов, когда мне послышался какой–то звук, донесшийся из ее комнаты. Я обернулся. Она сидела на кровати и смотрела на меня, крепко прижимая к себе одеяло, и глаза у нее были величиной с железное кольцо от коновязи. Когда я шагнул к ней, она пискнула и, забившись в самый дальний угол кровати, велела мне не приближаться.
«Я не трону вас, мэм, — сказал я как мог вежливо. — Вы поранились, так что вам бы лучше не делать резких движений».
«Кто вы такой? — спросила она. — И что вы здесь делаете?»
Я назвал ей свое имя, потом говорю:
«Смотрите, мэм, вот у вас опять кровь идет. Лягте–ка лучше обратно и дайте мне заняться вашей раной».
Не знаю, поверила ли она мне, или просто снова потеряла сознание. Как бы там ни было, она упала на подушку, и я положил на рану чистую тряпицу, смоченную холодной водой.
От этого она снова пришла в себя и спросила, что случилось, и я, как мог, рассказал ей, что произошло.
Тут она вроде как разозлилась.
«Я просто купалась, — говорит. — И если бы не вы, я бы не…».
Ну, дальше я не очень слушал. Впрочем, она ничего путного не сказала — только верещала, как рассерженная белка.
Тогда я ей прямо так и говорю, как есть:
«Вы, мадам, упали и шибко ударились головой, и ничего другого не было. Я сделал для вас только то, что должен был сделать. Наверное, — говорю, — тут и моя вина есть, да только я вам вреда не хотел. И вот вам мое честное слово: как только здесь кто–нибудь появится, я сразу же уеду. Когда возвращается ваш муж, мэм?..»
Ну, это ее успокоило, и она немного рассказала мне о себе. Ее ферма была обычным участком поселенца: она владела им с правом первой очереди на выкуп, и до конца срока оставалось еще восемнадцать месяцев. Муж ее в прошлом году попал в горах под обвал, но перед смертью успел взять с нее клятву, что она сохранит землю за собой. Не знаю, что бы она делала с этой землей потом, но почему–то мне казалось, что свою землю она никому не отдаст и будет держаться за нее зубами и ногтями — столько в ней было мужества…
Тут Келлет снова замолчал. Свет, встающей из–за горизонта луны, уже давно разогнал непроглядную черноту неба, но цепь холмов на востоке была по–прежнему укрыта густой тенью. В трубке у Пауэрса неожиданно засипело.
— Когда–то у нее был сосед, в четырнадцати милях ниже по течению, но предыдущей зимой его ферма сгорела до тла, и он подался из тех краев. Другой фермер, который жил в восьми милях выше по течению, уехал с женой к Крутым Ступенькам табунить лошадей и должен был вернуться не раньше, чем через полтора–два месяца. Она жила тем, что выращивала и сушила кукурузу и горох, да держала про черный день немного картофеля. Посторонние в этих краях появлялись редко, почти никогда, поэтому было только естественно, что в жару она купалась нагишом.
Когда я спросил, не боится ли она бродяг — таких как я, или вооруженных бандитов, она сунула руку под кровать и со словами «это для всяких подонков», достала заряженный дерринджер. Потом она показала мне небольшой острый нож и добавила: «А это — для меня».
Да, именно так она и сказала, и я велел ей держать оружие под рукой, хотя мне было страшно даже подумать о том, что однажды ей, возможно, действительно придется пустить его в ход. Мне было жаль ее, но ее твердый характер тоже пришелся мне по душе.
Мы еще немного поболтали, и я испек на плите ржаные лепешки. На ночь я собирался устроиться во дворе под навесом, но она сказала, что я могу лечь в кухне. Тогда я велел ей запереть свою дверь, и она действительно закрыла ее на толстый деревянный брус, а я постелил на полу одеяла и отправился на боковую.
Краешек луны, показавшийся над посветлевшим челом холма, был похож на драгоценную бусину. Жемчужное зарево ночного светила делалось все ярче, превращаясь из призрачного нимба в плотную корону. Пауэрс докурил трубку и убрал ее.
— Утром, — продолжил Келлет, — она не смогла встать. Когда она не откликнулась на мой стук, я, естественно, вышиб дверь, и сразу понял, что у нее лихорадка. Она так крепко спала, что никак не могла проснуться, потом на пару минут открыла глаза, но не успели мы обменяться двумя словами, как она снова отключилась. Я просидел с ней почти весь день и отлучался, только когда надо было задать лошади овса и приготовить что–нибудь поесть. Я ухаживал за ней, как за малым ребенком, постоянно обтирал ей лицо холодной водой, но я мало что мог. Раньше мне ни разу не приходилось ухаживать за больными, и я просто не знал, что полагается делать в таких случаях. Во всяком случае, я старался изо всех сил.
После полудня она начала бредить, бредить по–настоящему. Целый час или около того она разговаривала со своим покойным мужем, словно это он сидел с ней, а не я. Очень скоро я понял, что этому парню здорово повезло с женой. Она говорила…
Впрочем, неважно, что она говорила. Главное, я… начал откликаться на ее бред. То есть, иногда, когда она принималась особенно настойчиво звать своего покойника, я просто говорил: «Да, дорогая» или что–то вроде того. Наверное, она сама не очень верила, что он действительно рядом — как–никак прошло уже больше года, с тех пор как ее муж погиб, и все же ей было капельку легче. Во всяком случае, она обращалась к нему так, как… как ни одна женщина никогда не обращалась ко мне. И если я отвечал ей, она вроде как успокаивалась, а если нет — продолжала звать его снова и снова, начинала раздражаться и беспокоиться. Пару раз у нее даже снова открылось кровотечение, так что ничего другого мне просто не оставалось.
На следующий день ей стало лучше, но она была слаба, как новорожденный жеребенок в период засухи. Она все время спала, и у меня оказалось много свободного времени, которое я просто не знал, куда девать. Я нашел оленину, которую она разложила на решетке для сушки, досушил ее над огнем и повыдергивал сорняки из гороха. Несколько раз я возвращался в дом, чтобы посмотреть, все ли в порядке, но она спала, и я решился съездить на холмы, где я заметил почти созревший боярышник. Набрав немного ягод, я рассыпал их на солнце, чтобы зимой она могла добавить их в пирог с сушеными яблоками.
Так прошло четыре или пять дней. Однажды мне удалось подстрелить оленя, и я содрал с него шкуру, а мясо разрезал на полоски на индейский манер и высушил. Потом я подправил навес и подремонтировал кое–что в доме, словом — делал, что мог. Пока я чинил дверь в комнату, которую выбил в первое утро, она внимательно наблюдала за мной с постели, а когда я закончил — похвалила меня.
«Вы — молодец, Келлет», — вот что она сказала. Сейчас кажется, что это не Бог весть что, но… все же она это сказала.
Пауэрс молча следил за тем, как полная луна, выбравшись, наконец, из–за холмистой гряды, цепляется за землю и дрожит в самой высокой точке, готовясь пуститься в самостоятельное плавание. Сухое дерево, одиноко торчавшее на вершине холма, четко вырисовывалось на лунном диске, напоминая прижатую к золотистому лицу руку в черной перчатке.
Келлет сказал:
— Взгляни на это старое дерево. Оно выглядит таким сильным и таким… мертвым.
Когда луна, наконец–то оторвавшись от земли, поплыла над холмами, Келлет вернулся к своему рассказу.
— В общем, я починил эту дверь, поставил новый косяк и укрепил петли, так что каждому, кому вздумалось бы ее снова вышибить, пришлось бы как следует потрудиться. Она…
Пауэрс молча ждал.
— …Она ни разу не закрыла ее, даже когда окрепла настолько, что была в состоянии встать и дойти до кухни. Она просто оставляла ее открытой. Не знаю, может быть, ей это просто не пришло в голову. А может, наоборот… Как бы там ни было, вечерами я по–прежнему стелил свои одеяла в кухне, ложился и ждал. Обычно она говорила мне: «Спокойной ночи, Келлет», или «Приятных сновидений, Келлет». Такие слова — они, брат, дорогого стоят, так что за них не жалко маленько поплотничать или поковыряться в земле…
Однажды ночью, на десятый или одиннадцатый день после того как я попал в этот дом, я неожиданно проснулся от какого–то странного звука. Сначала я не понял, что это такое, и только потом догадался, что она плачет в темноте. Я окликнул ее, спросил, что с ней, но она не ответила и продолжала реветь. Тогда я подумал, что у нее, верно, сильно болит голова, но когда я встал и спросил, не нужно ли ей что–нибудь, она опять не ответила.
Но я слышал, что она продолжает плакать. Нет, конечно, она не рыдала в голос и не выла по–бабьи, но я знал, что она плачет по–настоящему. А такие вещи всегда заставляют мужчину чувствовать, будто у него внутри все наизнанку выворачивается.
Я вошел в комнату и окликнул ее по имени. В ответ она только похлопала рукой по кровати — садись, мол. Я сел и потрогал рукой ее щеку, чтобы посмотреть, не вернулась ли лихорадка, но щека была прохладной и мокрой. И тут она сделала странную вещь. Она схватила мою ладонь обеими руками и так крепко прижала к губам, что я даже удивился. Я и не знал, что она такая сильная.
Так мы сидели минуты две или три; потом я осторожно высвободил руку и спрашиваю: «О чем вы плачете, мэм?» А она отвечает: «Просто хорошо, что ты рядом». Тогда я встал и говорю: «Вам надо бы отдыхать, мэм». А она…
Между этими и следующими его словами прошли целых две минуты, но, когда Келлет снова заговорил, его голос нисколько не изменился.
— …А она снова расплакалась и плакала, наверное, целый час, а потом как–то внезапно успокоилась. Не помню, спал ли я после этого, или нет — так все в голове перепуталось. Помню только, что утром она встала очень рано и сразу принялась готовить рагу — впервые с тех пор, как упала.
«Эй, мэм, — говорю, — будьте осторожны. Вы же не хотите загнать себя до смерти?»
А она этак сердито отвечает, что могла, мол, взяться за эту работу еще третьего дня. Не знаю, на кого из нас двоих она тогда сердилась, но завтрак у нее получился — пальчики оближешь.
Словом, этот день вроде и похож был на предыдущие, да только не совсем. До этого мы если и разговаривали, то только о делах: о гусеницах, объевших помидоры, о щели в коптильне, которую надо было заделать, и о всем таком. И в тот день мы говорили, вроде, о тех же самых вещах, но разница состояла в том, то нам обоим приходилось очень стараться, чтобы поддерживать этот разговор. И еще: ни один из нас ни разу не обмолвился о делах, которые надо сделать завтра.
Около полудня я собрал свои пожитки, упаковал в седельные сумки, привел лошадь и поставил под навес, чтобы напоить как следует. Ее я почти не видел, но знал, что она наблюдает за мной из дома. Когда все было готово, мне вздумалось потрепать мою конягу по шее, но тут на меня словно что–то нашло. Я не рассчитал удара и так хватил ее по холке, что она попятилась и чуть не встала на дыбы. А я не мог взять в толк, что это со мной.
Тут она вышла, чтобы попрощаться. Стоит и смотрит на меня. Потом говорит:
«До свидания, Келлет. Да благословит вас Господь».
Ну, я тоже с ней попрощался, а она все стоит и молчит, и я тоже молчу. Наконец она говорит:
«Вы, наверное, думаете, что я — скверная женщина».
«Ничего подобного, — говорю, — мэм. Просто вы были больны, и вам, наверное, было здорово одиноко. Но теперь, надеюсь, с вами все в порядке».
«Да, — отвечает, — со мной все в порядке и, пока я живу, всегда будет в порядке. А все благодаря вам, Келлет. Вам, — говорит, — пришлось думать за нас двоих, и вы справились. Вы — настоящий джентльмен, Келлет», — вот как она сказала.
Потом я вскочил в седло и выехал со двора. На холме, правда, обернулся и увидел, что она все стоит подле навеса и глядит мне вслед. Ну, я махнул ей на прощание шляпой и поскакал дальше. Вот и вся история…
Ночь из черно–синей сделалась белой, ибо луна уже сменила золотую роскошь вечернего пеньюара на серебристое дорожное платье. Келлет заворочался, и Пауэрс понял, что теперь и он тоже может что–нибудь сказать, если, конечно, захочет.
Где–то коротко пискнула мышь, попавшая в когти бесшумной летунье–сове, и голодный лай койота разбудил в холмах одинокое эхо.
— Значит, вот что такое джентльмен… — промолвил Пауэрс. — Мужчина, который, когда надо, умеет думать за двоих, так что ли?
— Не–а… — насмешливо отозвался Келлет. — Она решила, что я джентльмен, потому что я ее не тронул.
— А почему? — спросил Пауэрс напрямик.
Человек иногда высказывает мысли, которые растут у него внутри, как мозоли на руках, и которые являются такой же неотъемлемой частью его самого, как разорванное ухо или след пулевого ранения на животе. И тот, кому он открывает душу, должен уметь молчать об услышанном и после того, как взойдет солнце, и после смерти напарника, и вообще — всегда.
И Келлет сказал:
— Я просто не мог.