ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Гостиница «Одинокая рябина» стоит примерно в миле от селения Ходершэлл, укрывшись в ложбине при одном из отрогов Северных Холмов. Здание XVIII века, под замшелой сланцевой кровлей, вытянутое, невысокое, сложено из местного кремняка и облицовано тем же сланцем. Фасадом оно выходит на дорогу, которая – хотя и расширенная, с современным покрытием – петляет, как и встарь, меж холмов, почти лишенных растительности. В миле от гостиницы, если пересечь эту дорогу и двигаться вверх по длинной полузаросшей тропе, находится ходершэллская церковь, XII века постройки. Она приземиста, имеет толстые каменные стены и кровлю также сланцевую и увенчана непритязательной звонницей с флюгером в виде летящего дракона. И гостиница и церковь отделены от селения отрогом холма… В «Одинокой рябине» двенадцать номеров: пять в старинной фасадной части, остальные семь – в современной пристройке позади главного здания, сооруженной из того же местного материала. К гостинице примыкает сад со столиками и деревянными качелями для летних постояльцев. «Одинокая рябина» значится во всех брошюрах для туристов, под рубрикой «Где можно вкусно поесть».
Пятнадцатого октября гостиница была полупуста. Погода держалась не по-осеннему теплая – даже деревья не торопились сбрасывать листву, – однако сырая. Заняты были только пять номеров. В двух помещались Мортимер Собрайл и Гильдебранд Падуб. Собрайл расположился в лучшей комнате, над прекрасной, массивной парадной дверью, с окнами на тропу, ведущую к церкви. Гильдебранд Падуб – по соседству. Они жили в «Рябине» вот уже неделю, ежедневно совершая долгие пешие прогулки по окрестностям; от непогоды их защищали высокие сапоги, непромокаемые куртки и ветровки. Мортимер Собрайл раз или два обмолвился в полумраке бара – облицованного деревом, с золотыми проблесками латуни и с тёмно-зелёными плафонами редко разбросанных светильников, – что подумывает купить где-нибудь поблизости дом и поселяться в нём на месяц-другой в году для литературных занятий. Он нанёс визит нескольким агентам по купле-продаже недвижимости, посетил ряд домовладений, выказав изрядные познания в лесном деле и интерес к бесхимикатному сельскому хозяйству.
Накануне Собрайл и Падуб побывали в ближнем городке Летерхеде, в юридической конторе Деншера и Уинтерборна. На обратном пути заехали в магазин садового инвентаря и приобрели за наличные несколько лопат и вил различного рода, самых крепких, а также киркомотыгу. Всё это они погрузили в багажник «мерседеса». В тот же день пополудни они совершили прогулку к церкви, как всегда запертой от вандалов, побродили вокруг, разглядывая могильные плиты. У входа на маленькое кладбище, обнесённое крошащейся от времени чугунной оградой, висела табличка, гласившая: «Наш приход Св. Фомы относится к объединению из трёх приходов, где викарием преподобный Перси Дракс. Св. Причастие и утренняя молитва – в первое воскресенье каждого месяца, вечерняя молитва – в последнее».
– Мне не доводилось встречаться с этим Драксом, – сказал Гильдебранд Падуб.
– Пренеприятный тип, – отозвался Мортимер Собрайл. – Общество любителей поэзии города Скенектади принесло в дар этой церкви чернильницу, которой Падуб пользовался во время поездки по Америке. А заодно и несколько экземпляров книг, надписанных для американских почитателей, с вклеенной фотографией автора. Дали и стеклянную витрину для этих реликвий. Что же сделал Дракс? Поместил витрину в самый темный угол церкви, набросил на неё кусок пыльного сукна – и никаких надписей, никакой информации. Случайный человек и внимания не обратит.
– Случайному человеку в эту церковь всё равно не попасть, – заметил Гильдебранд Падуб.
– Что верно, то верно. Особенно Дракс злится, когда исследователи или просто любители творчества Падуба просят открыть церковь, чтобы почтить память поэта. Его главный аргумент – он не раз упоминал это в письмах ко мне: церковь – дом Божий, а не личная усыпальница Рандольфа Генри Падуба. Хотя я не понимаю, отчего ей не быть и тем и другим.
– А вы не пробовали перекупить эти вещицы?
– Пробовал, бесполезно. Я даже пытался попросить их во временное пользование, также за очень приличную сумму. Книги с надписями американским читателям уже имеются в Стэнтовском собрании, но чернильница – вещь уникальная. А он отвечает, мол, к сожалению, условия договора дарения не предусматривают передачи дара другим лицам. В пересмотре же условий он совершенно не заинтересован. Редкостный брюзга и зануда.
– А может, заодно умыкнуть и чернильницу с книжками? – сказал Гильдебранд и визгливо рассмеялся.
Мортимер Собрайл нахмурился.
– Я не банальный вор, – молвил он сурово. – Меня волнует ящик, о содержимом которого можно лишь догадываться. Страшно подумать, что пока мы будем хлопотать о разрешении вскрыть могилу, бумаги сгниют в земле. И мы никогда не узнаем ценность…
– Вы хотите сказать, цену?
– С ценой всё просто. Цена зависит от меня.
– А значит, будет немалой… – произнес Гильдебранд полуутвердительно, полувопросительно.
– Безусловно. Даже если в ящичке ничего нет. Отрицательный результат тоже результат, душа будет спокойна. Однако чутьё мне подсказывает: там что-то есть.
Собрайл и Падуб еще пару раз обошли церковное кладбище: тихое, английское, отовсюду капает за ворот. Захоронения сделаны в основном в XIX веке, однако встречаются более ранние и более поздние могилы. Рандольф и Эллен упокоены на краю погоста, под сенью небольшого зелёного бугра, на котором растут древний кедр и еще более древний тис, растут и заслоняют этот тихий уголок от глаз людей, следующих по тропинке к дверям церкви. За могилой – невысокая кладбищенская ограда, за оградой – чистое поле с низко скошенной травой. Несколько сонных овец… Да ручеёк, делящий пополам этот нехитрый пейзаж… Кто-то уже поработал лопатой у ограды и аккуратно сложил нарезанные зелёные куски дёрна. Гильдебранд насчитал тринадцать штук.
– Один для головы, два ряда для туловища… Я тоже умею так снимать дёрн. Научился на своей лужайке, люблю за ней ухаживать. Как думаете, нам потом… привести могилу в порядок, чтобы никто ничего не заподозрил?
Подумав, Собрайл ответил:
– Стоит попытаться. Аккуратно положим дёрн на прежнее место, присыпем листвой или чем там ещё. Авось трава успеет прирасти, пока кто-нибудь глазастый не заметит. Да, так и сделаем.
– А может, запутать следы? Подкинем пару ложных улик, чтобы думали, будто могилу вскрыли сатанисты. Справляли, мол, свою чёрную мессу… – Гильдебранд даже фыркнул от удовольствия, и опять рассмеялся тонко и визгливо. Собрайл посмотрел на толстое, розовое лицо компаньона и ощутил приступ брезгливости. Поскорей бы избавиться от общества этого примитивного субъекта, но, увы, придётся ещё потерпеть.
– Нет, лучше, чтобы никто ничего не заметил. Любой другой вариант – не в нашу пользу. Если обнаружится, что могила потревожена, могут вспомнить о нашем наезде. Сопоставят. При таком раскладе придётся разыграть святую невинность. Ведь даже если мы заберём ящичек, никто не сумеет доказать, что он там был. Пускай вскрывают могилу, проверяют. Но этого не случится. Дракс не допустит. Однако ещё раз повторяю: наш девиз – незаметность.
На пути к кладбищенским воротам Собрайл и Падуб миновали двух других посетителей, мужчину и женщину, одетых в зелёные стёганые куртки и сапоги, для защиты от всепроникающего дождя; как это свойственно англичанам, они почти сливались с окружающим ландшафтом. Пара, по-видимому молодожёны, внимательно разглядывала скульптурные изваяния смеющихся херувимов и ангелов-младенцев на двух высоких покосившихся плитах. Пухленькие ножки маленьких небожителей опирались на подножие из черепов. «Доброе утро», – произнёс Гильдебранд особым тоном сельского аристократа. «Доброе утро», – точно так же отозвалась пара. Никто ни на кого даже не взглянул. Что было весьма по-английски.
Пятнадцатого Собрайл и Гильдебранд вместе ужинали в ресторане, отделанном, как и бар, деревом, с массивным камином, в котором весело потрескивали толстые поленья. Собрайл и Гильдебранд сидели за столиком по одну сторону камина, а по другую расположилась уже знакомая молодая чета: они через стол держались за руки и были всецело заняты друг другом. С потрескавшихся портретов XVIII века, тёмных от загустевшего лака и насевшей свечной копоти, строго взирали полуразличимые лица священников и сквайров. Ужин происходил при свечах. Заказали лососевый мусс под соусом из раков, фазана со всевозможными гарнирами, сыр стильтон и шербет cassis maison. Собрайл вкушал блюда за блюдом и сожалел, что вряд ли ему скоро удастся побывать здесь вновь. Каждое посещение этой части земного шара доставляло ему огромное удовольствие. Он любил останавливаться в «Одинокой рябине»: здесь такие дивно-неровные полы, в первом этаже вымощенные плитняком, во втором дощатые, лишь поставишь на ковёр ногу – раздаётся романтический скрип. Потолки в узких коридорах столь низкие, что Собрайлу приходилось нагибать долговязую шею. Вода в ванной издавала странное потумкивание и покашливание. Он наслаждался этими звуками, точно так же как наслаждался нескончаемыми серебряными струями из кранов с позолоченными ручками в своей суперсовременной ванной в Нью-Мексико. Всё было хорошо в своём роде – и старушка Англия, дымная, тесная, но уютная, и Нью-Мексико, с его просторами, жарким солнцем, зданиями из стекла, воздуха и стали. Сейчас он находился в том возбуждении, какое всегда испытывал перед перемещением на огромное расстояние: кровь волновалась в жилах, а сознание взмывало ввысь и парило, словно луна, над траекторией будущего пути от одной массы суши к другой – не тут и не там, а где-то посередине. Знакомое ощущение, но в этот раз сильное вдвойне… Время перед ужином он провёл у себя в комнате, занимаясь физическими упражнениями: делал привычные прогибы, наклоны, повороты, боксировал, напрягал и расслаблял мышцы, чувствуя, как члены обретают гибкость и упругость. Собрайлу нравилось тренировать тело. Благодаря этому он выглядел для своих лет молодцом. Разглядывая себя с головы до пят в высоком зеркале, Собрайл отметил, что в спортивном облачении длинном черном трико, махровом джемпере – и с романтически растрепавшейся серебристой шевелюрой он весьма походит на своих возможных предков-пиратов, или, по крайней мере, на пиратов из фильмов.
– Значит, завтра в Штаты, – сказал Гильдебранд. – Никогда там не был. Только видел по ящику. Вы меня поучите лекции читать?
Собрайл подумал, насколько было бы проще действовать в одиночку. Может, и не стоило связываться с этим Гильдебрандом. Но тогда это было бы чистой воды кражей, циничным осквернением могилы. В то время как теперь он лишь ускорял естественный ход событий. Покупал у Гильдебранда то, что в недалеком, весьма недалёком, будущем – если верить словам компаньона о слабом здоровье лорда Падуба, – всё равно окажется у него, Собрайла, в руках.
– Где вы припарковали «мерс»? – спросил Гильдебранд.
Собрайл счёл рискованным обсуждать вслух предстоящее предприятие.
– Расскажите мне лучше, пожалуйста… – начал он. «О чём бы попросить его рассказать?» – Про ваш сад, про лужайку…
– Откуда вы знаете про мою лужайку?
– Вы сами упоминали её раньше, когда говорили… Неважно… Так что у вас за сад?
Гильдебранд начал подробный отчет. Собрайл между тем оглядел зал. Молодожёны наклонились через стол друг к другу. Мужчина – приятной наружности, элегантный, одет в кашемировый пиджак сине-зелёного цвета («От Кристиана Диора», – определил Собрайл), на девушке лиловая юбка и шёлковая блуза цвета слоновой кости, ворот открывает гладкую шею с аметистовым ожерельем. Мужчина поднёс руки к губам и поцеловал внутреннюю сторону запястий. Она нежно потеребила его волосы. Очевидно, они пребывали в том состоянии поглощённости друг другом, которое, на короткое время властно завладевая влюблёнными, не даёт им замечать посторонних взглядов.
– Когда нам нужно… выходить? – спросил Гильдебранд.
– Давайте не будем сейчас это обсуждать. Лучше расскажите мне про… про…
– Вы уже предупредили в гостинице о нашем отъезде?
– Заплачено по сегодняшнюю ночь включительно.
– Ночь сегодня замечательная. Тихая. А главное – светлая. Ишь, какая луна.
По пути из ресторана, в холле гостиницы, Собрайл и Падуб снова наткнулись на давешнюю молодую пару: те выходили из-за деревянной загородки у телефона. Мортимер Собрайл слегка поклонился. Гильдебранд важно сказал:
– Покойной ночи.
– Спокойной ночи, – хором отозвалась пара.
– Хотим пораньше лечь в постель, – сообщил Гильдебранд. – Такие у нас сегодня были нагрузки, что валимся с ног.
Девушка улыбнулась и взяла кавалера под руку:
– И нам пора. В постель. Доброй ночи и хорошего сна.
Как и условились, Собрайл дождался часу ночи и лишь тогда вышел из номера. Всё было тихо. Камин ещё догорал. Появился Гильдебранд. Снаружи воздух был тяжёл и недвижен. «Мерседес» нарочно стоял у самого выезда с гостиничной стоянки. Попасть потом обратно в гостиницу не составит труда: ключ от «американского» замка входной двери есть у каждого постояльца, на колечке вместе с ключом от номера. Большое авто, мягко и мощно урча, отвалило от гостиницы, пересекло дорогу и по травистому пути поднялось к церкви. Припарковались под деревом у ворот церковной ограды; Собрайл достал из багажника штормовые фонари и новёхонький землекопный арсенал. Накрапывал мелкий дождик, под ногами было мокро и скользко. В темноте Собрайл и Гильдебранд стали пробираться к могиле четы Падубов.
– Смотрите! – остановившись в пятне лунного света между церковью и тем бугром, где росли тис и кедр, Гильдебранд указал наверх.
Огромная белая сова неспешно кружила возле звонницы на сильных бесшумных крыльях, разумея одной ей ведомую цель.
– Во даёт, прямо как привидение! – шёпотом воскликнул Гильдебранд.
– Великолепное созданье, – молвил Собрайл в ответ, сложным образом отождествляя своё собственное охотничье возбуждение, ощущение могущества, обострения всех умственных и физических сил – с мерными махами этих крыльев, с их лёгким, беззвучным парением. Над совой, с еле слышным скрипом, пошевеливался дракон, поворачивался вправо и влево, опять замирал, ловил какие-то неопределённые ветерки.
Нужно было действовать без промедления. Работа большая для двух мужчин, если учесть, что времени в запасе только до рассвета. Они быстро срезали и сложили стопками дёрн. Гильдебранд произнёс одышливо:
– Вы хоть догадываетесь, в какой части могилы?..
И Собрайл впервые подумал, что хотя он и знает, знает доподлинно, что заветный ящик помещается где-то в самом сердце этого клочка земли чуть больше человеческого роста, но не ведает всё же, где именно; представление о точном месте возникло, очевидно, в его горячем воображении: он настолько часто видел умственным взором извлечение на свет этого ларца, что измыслил подробности, которых знать не мог. Однако неспроста он был потомком спиритов и шейкеров. Он смело опёрся на интуицию.
– Начнём с изголовья, – сказал он. – Как дойдём до порядочной глубины, методично станем двигаться в сторону ног.
И они принялись копать. Росла и росла горка вынутого грунта, в котором перемешаны были глина и кремешки, отрубленные корни, косточки полёвок и птиц, корявые камни и ровная галька. Гильдебранд работал, сопя и похрюкивая, и мерцала влажно в лунном свете его лысина. Собрайл взмахивал заступом – с радостью. Он знал, что пересёк сейчас границу дозволенного, но ни малейших угрызений по этому поводу не испытывал. Да, он вам не серенький учёный, который прокоптился от настольной лампы и годами сидит на заднице. Действовать — девиз Собрайла, искать и находить – его судьба. Парящим движением заносил он острый заступ над землёю и ударял, ударял, ударял им с ужасным ликованием, разрубая и мягкое и твёрдое, проникая глубже и глубже. Он сбросил куртку и с отрадой чувствовал дождь у себя на спине и как собственный его пот сбегает по груди и между лопаток. Он ударял и ударял.
– Осторожнее, осторожнее! – призвал его Гильдебранд.
– Не останавливаться! – прошипел он в ответ, голыми руками впиваясь в змею – змеевидный корень, каких много у тиса; пришлось достать тяжёлый острый нож, чтоб его отсечь.
– Это здесь. Я знаю!
– Вы полегче. Мы же не станем тревожить… без надобности…
– Наверно, и не потребуется. Главное, продолжайте!
Ветер усиливался. Ветер издал странное хлопанье – одно-другое дерево на кладбище заскрипело, застонало. Налетевший внезапный порыв бесцеремонно сбросил наземь куртку Собрайла с приютившего её камня. Собрайл вдруг впервые подумал, ощутил, как никогда ещё не ощущал до этого, что на дне раскопа, который он устроил, лежит Рандольф Падуб и жена его Эллен, или то, что от них осталось. Свет штормовых фонарей выхватывал лишь ясные полукруглые кончики штыков лопат, да сырую, холодом пахнущую землю. Собрайл втянул воздух ноздрями. Ему вдруг почудилось – нечто движется в воздухе, раскачивается и нацеливается, словно готовясь его ударить. Он почувствовал, на краткий миг, сверхъестественное присутствие — не кого-то, а чего-то, проворного и подвижного, совсем близко, и, облокотясь на лопату, помедлил в растерянности. В следующее мгновение буря, великая буря поразила Суссекс. С воем провёл ветер длинным своим языком, стена воздуха шмякнула Гильдебранда – тот осел вдруг на глину, задохнувшись. Собрайл же снова принялся за работу. Послышались невнятные завывания, шёпоты, и ещё целый стонущий, скрипящий и охающий хор – то жаловались деревья. С крыши церкви соскочила, вертясь, сланцевая черепица. Собрайл открыл рот – и тут же закрыл. Ветер метался по кладбищу, словно существо из другого измерения, попавшее в ловушку и вопящее. Тис и кедр отчаянно размахивали ветвями.
Собрайл продолжал копать:
– Всё равно, всё равно добуду!..
Он приказал копать и Гильдебранду, но тот не слышал и вообще не смотрел на него – сидел в грязи рядом с соседним могильным камнем и, вцепившись в горло своей куртки, сражался с воздухом, который набрался за ворот.
Собрайл рыл и рыл. Гильдебранд стал медленно, на четвереньках, по краю собрайловского раскопа, пробираться к нему. Тис и кедр сотрясались в самом комле, и сгибались верхушками чуть ли не до земли, и стенали. Гильдебранд уцепился в рукав Собрайлу:
– Хватит! Уйдём. Это за пределом возможного! Опасно! В укрытие!..
– Ну уж нет! – отвечал Собрайл, чутко поводя заступом, словно лозой над скрытым родником – и ударяя.
Заступ чиркнул о металл. Собрайл опустился на колени и принялся раскапывать землю обеими руками. И вот он уже вышел наружу – продолговатый, заржавленный предмет, самородок узнаваемой формы. Собрайл уселся на ближний могильный камень, сжимая находку.
Ветер снова стал поддевать кровлю церкви – оторвал ещё несколько черепиц. Деревья кричали раскачиваясь. Собрайл беспомощно ковырнул крышку ящика пальцами, скребанул уголок ножом. Ветер вздыбил его волосы и безумными спиралями закрутил их вокруг головы. Гильдебранд, закрывая уши руками, подобрался к нему, прокричал ему в самое ухо:
– Оно? Самое?
– Да. Размер тот. Да! Это оно!
– Чего дальше делать будем? Собрайл указал на яму:
– Закопайте! Я пока отнесу ящик в машину….
Он пустился через кладбищенский двор. Воздух был полон звуков. Тот истошный скулёж издают, оказывается, деревья вдоль тропы и в живой изгороди, они хлещут по воздуху как хворостины, и роняют, и волочат по земле свои тоненькие макушки, и опять взметают их кверху. Ещё звук, или звуки – это сланцевые черепицы рассекают воздух, бьют о землю, о могильные камни, звонко, точно взрываясь. Собрайл мчался, прижимая ящик к груди, но не переставая при этом ощупывать находку, где же, где ж открывается?.. Застряв на минуту в воротах церковной ограды, что безумно плясали на петлях, цепляли его под локти и тем самым спасли, он услышал, как что-то подымается, рвётся в земле – точно в Америке, в Техасе, пробивается наружу нефтяной фонтан, – одновременно, однако, примешался другой шум, слитный, медленный и скрипучий, с подстоном громким, страшным, раскатистым, враз наполнившим уши. Под самыми его ногами земля содрогнулась, поплыла; он сел наземь; послышался звук расщепа – и огромная серая масса разом опустилась перед глазами его, словно павший с неба холм, и раздался ещё неистовый шелест, посвист множества листьев и веток, разрезающих прыткий воздух. Последний же звук – не считая непрестанного, неугомонного ветра – была странная смесь барабанчиков, цимбал и гремучего железа, каким изображают раскаты грома на театре. Влажной землёй полны были ноздри Собрайла, влажной землёй, древесным соком и автомобильными выхлопами. Дерево упало прямо на «мерседес». Машина пропала, путь к гостинице отрезан по меньшей мере одним деревом, а может, и многими?..
Он направился обратно к могиле Падуба, с трудом продираясь сквозь воздушный шквал, слыша вокруг себя треск и стоны деревьев. Он приблизился к бугру и направил туда штормовой фонарь, и вдруг увидел, как тис всплеснул руками ветвей, и огромный белый рот вдруг раззинулся на толстой красноватой голомени, и с треском, медленно, головокружительно медленно верх дерева начал клониться вбок, в живом облаке игольчатой листвы, и в конце концов рухнул с содроганием – лёг прямо на могилу, совершенно её загородив. Теперь ходу не было ни назад, ни вперёд.
– Гильдебранд! – прокричал Собрайл. – Где вы? – Но голос словно дым бесполезно отвеяло в его же лицо. Может быть, безопаснее ближе к церкви? Только как же туда добраться? Где Гильдебранд? На миг установилось затишье, и он снова позвал.
– Ау! Помогите! Помогите! Где вы? – отозвался Гильдебранд.
И уже другой голос послышался:
– Сюда, сюда, к церкви. Держитесь за руку.
Зорко всматриваясь между ветвей упавшего тиса, Собрайл различил Гильдебранда, который ползком пробирался по траве между могилами в направлении церкви. Там поджидала тёмная фигура с карманным фонариком, направляя на траву яркий луч.
– Профессор Собрайл, – вдруг позвало это существо ясным, повелительным мужским голосом, – вас не зашибло?
– Я, кажется, не могу выбраться из-за деревьев.
– Не волнуйтесь, мы вам поможем. Ящик у вас?
– Какой ящик? – спросил Собрайл.
– У него, у него, – сказал Гильдебранд. – Вытащите нас отсюда. Тут жутко, я больше не могу!
Донеслось лёгкое потрескивание, вроде разрядов неведомых электрических сил на сеансах у Геллы Лийс. Тёмная фигура произнесла куда-то в воздух:
– Да, он здесь. Да, ящик с ним. Мы отрезаны деревьями. У вас всё нормально?
Снова еле слышные электрические разряды.
Собрайл решил задать тягу. Оглянулся. Наверное, можно как-нибудь преодолеть дерево, перегородившее тропу к гостинице. Но вдруг там другие деревья, вдруг рухнула вся живая изгородь… огромное ершистое препятствие…
– Бесполезно, профессор, – сказала тёмная фигура и, совсем уж добивая Собрайла, прибавила: – Вы окружены. И «мерседес» ваш придавлен стволом.
Собрайл повернулся лицом к говорившему. Тут-то, в свете его фонарика, сквозь ветви, Собрайл и различил весьма странных, похожих на неведомые цветы или плоды, белёсых, влажных – Роланда Митчелла, Мод Бейли, Леонору Стерн, Джеймса Аспидса. Все они обступили его дерево. И последней спустилась, откуда-то сверху, с волосами словно белая пряжа, в балахоне – ни дать ни взять колдунья, или жрица друидического культа – Беатриса Пуховер.
Полтора часа разномастная компания добиралась пешком до «Одинокой рябины»… Оказалось, что лондонцы выехали из Мортлейка на двух машинах ещё до наступления бури, но когда направлялись к церкви, то уже видели её страшные последствия, и поэтому из багажника «пежо» Аспидса предусмотрительно захватили ножовку. Пригодились и оба радиотелефона, которыми снабдил их Эван. Вооружённая всем этим, а также собрайловыми лопатами, компания передвигалась по очень пересечённой местности, то подлезая под поваленные деревья с ещё живою и тяжко вздыхающей листвой, то карабкаясь через них; подсаживая, подталкивая друг друга, подавая руку; пока наконец не доковыляли до дороги, при которой стояла гостиница. На асфальте лежали гирлянды проводов. Окна были темны. Электричество отключено. Собрайл, ни на миг не расставаясь с ящиком, открыл своим ключом главную дверь и впустил компанию в гостиницу. В фойе уже толкалась пёстрая кучка людей, загнанных сюда непогодой – водители грузовиков, мотоциклисты, паpa пожарных. Хозяин расхаживал, раздавая постояльцам свечи в импровизированных подсвечниках из пивных бутылок. На кухне кипятились чаны с горячей водой. Пожалуй, ни в какой другой день появление в этой гостинице, в глухой предрассветный час, такого количества промокших, перепачканных глиной учёных, не было бы воспринято с таким полным спокойствием, как нечто вполне естественное. Несколько сосудов с кофе и горячим молоком и – по предложению Эвана – бутылка бренди немедленно появились в номере Собрайла, куда сам Собрайл был препровожден в качестве пленного. В обширном багаже Собрайла и новеньком чемодане Гильдебранда отыскались для всех ночные халаты и свитеры. Всех не покидало чувство нереальности происходящего, но было ещё и другое чувство – общего спасения: мокрые и продрогшие, они сидели и улыбались с глупым добродушием. Интересно, что ни Собрайл, ни его противники не могли найти в себе сил ни сердиться, ни пылать негодованием. Ящик стоял на столе у окна между горящих свечей, сырой, ржавый, облепленный землёй. Женщины, все трое облачённые в пижамы – Мод в чёрную шёлковую пижаму Собрайла, Леонора в его же алую хлопчатобумажную, а Беатриса в пижаме в зеленожёлтую и белую полоску, с Гильдебрандова плеча – восседали рядком на кровати. Только Вэл и Эван, переодевшиеся в собственную запасную одежду, имели нормальный вид. На Аспидсе красовался свитер и лёгкие брюки Гильдебранда.
Эван сказал:
– Я всегда мечтал произнести эту фразу: «Вы окружены».
– Произнесли вы её хорошо, – признал Собрайл. – Мы с вами не знакомы, но я вас видел. В ресторане.
– Верно. А ещё в магазине садовых принадлежностей, в конторе Деншера и Уинтерборна, и вчера на кладбищенском дворе. Позвольте представиться. Эван Макинтайр. Адвокат доктора Бейли. Берусь утверждать, что мисс Бейли является законной владелицей всех писем – как Рандольфа Падуба, так и Кристабель Ла Мотт, – находящихся в настоящее время в распоряжении сэра Джорджа Бейли.
– Однако ящик, насколько я понимаю, не имеет к ней никакого отношения, – хладнокровно заметил Собрайл.
– Ящик достанется мне! — заявил Гильдебранд.
– Есть ли у вас грамота от епископа, разрешение от мистера Дракса и разрешение от лорда Падуба? В противном случае вы заполучили этот ящик преступным способом, нарушив захоронение. Я имею право конфисковать его, а вас – взять под стражу. Наш английский закон такое предусматривает. Если человек совершил явное правонарушение и свидетели готовы подтвердить… Более того, у профессора Аспидса имеется официальное письмо, в котором запрещается вывоз содержимого этого ящика за границу, вплоть до особого решения комитета по культурно-историческому наследию.
– Понимаю, понимаю, – сказал Собрайл. – Но может быть, там и нет ничего, в этом ящике? Или давно всё рассыпалось в прах? Не могли бы мы теперь же – совместно – обследовать содержимое? Раз уж мы никак не расстанемся друг с другом и никак не уедем из этой замечательной гостиницы…
– Нельзя тревожить их память, – сказала Беатриса. – Лучше положить ящик на место.
Однако, оглядев комнату, она не встретила ни в ком поддержки.
– Если б вы не желали знать разгадку, – сказал Собрайл, – то вы могли бы арестовать меня до раскопок.
– Что верно, то верно, – согласился Аспидс.
– Раз она положила ящик поверх гроба, значит, допускала мысль, или даже надеялась, что его найдут? – сказала Леонора. – Почему он не прижат к её груди? Или к груди Рандольфа?
– Нам необходимо знать развязку этой истории! – решительно произнесла Мод.
– Найдём ли мы там развязку, это ещё бабушка надвое сказала, – усмехнулся Аспидс.
– Всё равно мы обязаны попробовать, – молвила Мод.
Собрайл вытащил откуда-то крошечную жестянку с машинным маслом и принялся смазывать ящичек по всему периметру там, где прилегала крышка, одновременно поскрёбывая металл ножом и ловко сметая чешуйки ржавчины. Несколько долгих мгновений… наконец он вставил под крышку кончик ножа, поддел, надавил. Крышка отскочила – показался стеклянный сосуд для препаратов, потускневший и в пятнах, но неповреждённый. Собрайл и с него снял крышку, осторожно проведя вокруг ножом, и бережно, очень бережно извлёк содержимое – два мешочка из промасленного шёлка. Открыл первый мешочек. Там были: браслетка из волос с серебряной застёжкой (две руки, смыкающиеся в пожатии), и голубой конвертик. В голубом конвертике находилась длинная косица, аккуратно сплетённая из бледных волос. Второй мешочек заключал в себе толстую стопку писем, перевязанных лентой, и продолговатый конверт, некогда белый, запечатанный сургучной печатью. На нём, бурыми от времени буквами, значилось: «Рандольфу Генри Падубу, в собственные руки».
Собрайл пролистнул стопку писем за край и определил:
– Их любовные письма. Как она и указывает в дневнике.
Взглянул на запечатанный конверт и молча передал его Мод.
Мод вгляделась в почерк:
– По-моему… я почти уверена…
– Если это письмо не распечатывали, – сказал Эван, – то вопрос собственности становится особенно интересным. Кому оно принадлежит – отправителю, на том основании, что адресатом не получено, или всё-таки адресату, поскольку, хоть и запечатанное, лежит в его могиле?..
Собрайл же, раньше чем кто-то успел задуматься, взял конверт в руки, чиркнул острым лезвием ножа под печатью – вскрыл. Внутри было письмо и фотография. Фотография расплылась по краям и была вся в причудливых серебристых разводах, похожих на иней или на белый вешний цвет; кое-где попадались круглые сажистые пятнышки, вроде язвинок на зеркале; но из-под всего этого призрачно мерцала… новобрачная, с букетом лилий и роз, в тяжёлом венке из цветов, с улыбкой глядящая из-за фаты.
– Мисс Хэвишем! – воскликнула Леонора. – Или даже коринфская невеста!
– Постойте… – Мод потёрла виски. – Я, кажется, начинаю догадываться…
– Вот и славно, – сказал Эван. – А я пока нет. Прочтите-ка нам письмо. Вы ведь легко разберёте почерк.
– Попробую…
И вот, в гостиничном этом номере, перед странным сборищем мало совместных друг с другом людей, разными путями гнавшихся за тайной, прочитано было письмо Кристабель Ла Мотт, адресованное Рандольфу Падубу, прочитано вслух при свете свечей, под завывания ветра и под непрестанные стуки и удары о ставни всей той мелочи, листьев, веток, обломков, что летели, мчались мимо, захваченные неистовым ветром, через холмы…
Мой дорогой, мой милый…
Мне сообщили, что ты очень болен. Я поступаю дурно, что тревожу в такое время твой покой, воспоминаньями неуместными – но вышло так, что я – волей-неволей – должна тебе нечто рассказать. Ты скажешь, что нужно было рассказывать двадцать восемь лет назад – или уж не делать этого вовсе, – возможно, действительно было нужно! – но я не могла, или не хотела. А теперь я думаю о тебе непрерывно, и молюсь за тебя, и сознаю – как сознавала все эти долгие, долгие годы, – что обошлась с тобою не по чести.
У тебя есть дочь, которая живёт и здравствует, и вышла замуж, и родила чудесного мальчика. Посылаю тебе её фотографию. Ты сам увидишь – как она красива – и как похожа (частенько думаю я) на обоих своих родителей, ни одного из которых она за родителя не знает.
Вот как легко всё изложилось на бумаге – конечно, не легко, но по крайней мере несложно. Но какова история событий? Ведь сказав тебе главную правду, я должна поведать и все обстоятельства – может быть, и себе самой я должна наконец всё сказать начистоту. Да, я совершила по отношению к тебе грех – но были причины…
Поскольку История – История рода людского – это прежде всего суровые факты, а ещё, разумеется, страсть и живые краски, которыми её наполняют люди, – постараюсь изложить тебе хотя бы факты.
Когда мы с тобою расстались, я уже знала – хоть и не наверное, – что последствия будут… такие, какие они были. Мы договорились – в тот последний чёрный день – покинуть, оставить друг друга, и никогда уж ни на миг не оглядываться назад. И я твёрдо вознамерилась соблюдать со своей стороны этот уговор – что бы ни случилось – ради собственной гордости, да и ради твоей тоже. Я сделала приготовления – ты не поверишь, какую холодную расчётливость пришлось мне проявить, чтоб уехать; я подыскала место, куда удалиться – (знаю, потом ты его обнаружил) – и где я сама, и никто другой, отвечала бы за нашу судьбу – ребёнка и мою… Я заранее обсудила дело с единственной живою душой, чью помощь я допускала – с моей сестрой Софией, и она вызвалась быть мне пособницей во лжи, в хитрой затее, которая больше пристала романтическому роману, нежели прежней моей тихой и обыденной жизни, но ведь, как известно, Необходимость изощряет ум и усиливает решительность, – вследствие всего этого наша дочь была рождена в Бретани в монашеской обители и затем привезена в Англию к Софии, которая приняла её и воспитала как собственную дочь, как мы о том с ней договаривались. Хочу тебя заверить, что София любила и лелеяла её, как собственная мать не могла. Она выросла на свободе в английских полях и вышла замуж за кузена (хотя на самом деле он ей никакой не кузен!) и проживает в Норфолке – супруга весьма уважаемого сквайра и весьма пригожая собою.
Сама я проживаю у Софии – почитай с того времени, как мы виделись с тобою в последний раз на спиритическом сеансе у миссис Лийс. Ты был тогда исполнен гнева, ярости, но и мои чувства были под стать: ты сорвал повязки с моих ран душевных, и я, как это свойственно женской натуре, решила отыграться: пусть и он пострадает по моей милости, раз большая часть страданий в этом мире приходится на нашу женскую долю и мы тихо несём этот крест. Когда я сказала тебе – «Ты сделал меня убийцей!» – я подразумевала бедняжку Бланш, чей ужасный конец по сей день является для меня источником душевной муки. Ты же подумал – о, я это прекрасно видела! – что я говорю с тобою, как Гретхен с Фаустом. И тогда я решила – с мелкой холодной мстительностью, проистекшей от моего тогдашнего телесного и душевного нездоровья – что ж, пусть так думает, коли знает меня столь мало, и пусть подобными мыслями истерзает свою душу. Женщины во время родов кричат неистово, восставая против, как им кажется, виновника их муки, в ком минутная страсть, быть может, и не оставила долгой памяти и, уж во всяком случае, не привела к губительному потрясению души и тела – так я думала тогда! – теперь я поостыла. Теперь я состарилась.
Нет, ты только подумай: я сижу почти безвылазно в своей башне, как есть старая ведьма, сочиняю вирши с разрешения моего неотёсанного зятя сэра Джорджа, завишу от других (в денежном смысле, чего никогда не ожидала), например от сестриного благосостояния, – но однако же пишу тебе о событиях давно минувших дней так, словно всё было только вчера, и мне уже снова грудь стискивает раскалёнными обручами, от гнева, от досады и от любви (к тебе, к моей милой Майе, и к бедняжке Бланш). Но между вчера и сегодня – годы и годы, и ты серьёзно болен. Я желаю, чтобы тебе стало лучше, Рандольф, и шлю тебе моё благословение, и прошу у тебя тоже благословения, и прощения, если оно возможно. Ведь я всегда знала – кому, как не мне, было знать, – что у тебя великодушное сердце и ты позаботился бы о нас – обо мне и о Майе – но меня мучил тайный страх – вот когда оно всё выплывает наружу – но от Правды мне уже, видно, не отвернуть, – понимаешь, я боялась, что ты захочешь забрать её, ты и твоя жена, забрать её себе насовсем, а она была моя, я её выносила – и я не могла её отдать – вот я и спрятала её от тебя, а тебя от неё, потому что тебя она бы обязательно полюбила, у неё в сердце есть вечное незаполненное место, которое твоё по праву. Господи, что же я наделала?
Здесь бы мне лучше остановиться, или даже надо было остановиться несколькими строками раньше, где я должным образом прошу у тебя прощения. Я пошлю тебе это письмо в запечатанном конверте, пошлю на имя твоей жены – она может это прочесть, и вообще поступить с этим, как ей будет угодно – предаю себя в её руки, – но это такое блаженство, пусть и опасное, после стольких лет выговориться – я вверяюсь её и твоей доброй воле – некоторым образом это моё Завещание. У меня в жизни было немного друзей, и только двоим из них я полностью доверяла – Бланш. – и тебе – и обоих я любила так сильно, но она погибла ужасной смертью, ненавидя меня и тебя. Теперь, когда я достигла старости, я всё чаще с тоскою обращаюсь даже не к тем нескольким ярым, сладостным дням – страсть в моей памяти утратила особость, сделалась страстью вообще, ведь всякая страсть идёт одним и тем же путём к одному и тому же концу, так мне, старухе, теперь кажется, – так вот, я с тоскою обращаюсь – (какая же я всё-таки стала околичественная и словообильная!) – к нашим давнишним письмам, где мы говорим о поэзии и всяких других вещах и наши души двинулись доверчиво навстречу друг другу – и друг друга признали. Не читывал ли ты часом один из немногих несчастных проданных экземпляров «Феи Мелюзины», и не думал ли при этом: «Я знал её когда-то», – или, что даже более вероятно: «А ведь без меня не было бы и этой повести». Я обязана тебе и Мелюзиною и Майей, и до сих пор не отдала моих долгов. (Я всё же надеюсь, что не умрёт она, моя Мелюзина, какой-нибудь понимающий читатель её спасёт, а ты как думаешь?)
Феей Мелюзиной все эти тридцать лет была я. Это я, фигурально выражаясь, летала по ночам «вкруг укреплений замковых», это мой голос «взвивался на волнах ветра», мой вопль о том, что мне нужно видеть и вскармливать и лелеять моё дитя, мою дочь, которая меня не знает. Она росла беззаботно и счастливо – ясная, солнечная душа, простая в своих привязанностях и вообще замечательно прямая по природе. Она глубоко и подлинно любила обоих своих приёмных родителей, – да, да, и сэра Джорджа, в чьих бычьих венах не текло ни капельки её крови, но который был очарован её пригожестью и добрым нравом – очарован к моему и её вящему благу…
Меня же она не любила. Кому могу я в этом признаться, как не тебе? Она представляла меня какой-то колдуньей, злой одинокой старухой из сказки: старуха глядит на неё сверкающими глазами, ждёт-пождёт, когда она уколет мизинчик о веретено и погрузится в жестокий сон взрослой действительности. А если глаза старухи сверкали от слёз, она того не замечала… Я даже больше скажу, я и теперь наполняю её суеверным страхом, она испытывает какое-то содрогание, разговаривая со мной – оттого что ей чудится – и правильно чудится! – что мне слишком есть до неё дело, что жизнь её слишком меня волнует – ведь самое естественное она по ошибке принимает за неестественное и в силу этого зловещее.
Ты подумаешь – если, конечно, после всего этого неожиданного, поведанного тебе, ты ещё в силах размышлять о моём узком мирке, – что автор причудливых романтических сочинений, подобный мне (или поэт, воспевший поступки людей на театре жизни, подобный тебе), верно, не смог бы устоять и хранить такую тайну без малого тридцать лет (подумай только, Рандольф, целых тридцать!), без того чтобы не проговориться о каких-то жизненных обстоятельствах, не дать какого-нибудь тайного намёка, не подстроить denoument , не закончить всё сценой откровения. Но будь ты здесь… ты бы сразу понял, как я не смею этого сделать. Я руководствуюсь её благом – она так счастлива, – не нарушить бы этого счастья. И я думаю также о собственном благе – я боюсь встретить ужас в её честных, прекрасных глазах. Что как я откроюсь ей – скажу правду – а она отшатнётся от меня?! И потом, я некогда клятвенно заверяла Софию, что в благодарность за её добродеяние я хочу полностью, бесповоротно отойти в тень; без Софии, без её доброй воли и расположения, разве имела бы я приют и поддержку?
Она смеялась и играла, как проворный эльф в «Кристабели», помнишь: «С собой проворный эльф-дитя / Танцует и поёт шутя» (помнишь наши письма о поэме Колъриджа?). Но к книжкам она была равнодушна, совсем равнодушна. Я написала для неё сказки, отдала печатнику и переплела в книжицу. Я подарила ей эту книжицу – она улыбнулась словно ангел и поблагодарила меня, и тут же отложила в сторону. Так я и не увидела её за увлечённым чтением этих сказок. Она обожала ездить верхом, стрелять из лука, играла в мальчишечьи игры со своими (так называемыми) братцами… и в конце концов вышла замуж за кузена, наведавшегося в гости, с которым она кувыркалась в сенных стогах, когда была крохой пяти лет и повсюду бегала заплетающимися ножками. Я желала, чтобы у неё была ничем не омрачённая жизнь, моё желание сбылось – но для меня в её жизни нет места, я нахожусь вне её – я просто её тётка, нелюбимая тётка-вековуха…
Как видишь, я в некотором роде наказана за то, что спрятала её от тебя.
Помнишь, я однажды тебе прислала загадку про яйцо? Призрачный символ моего самозатворничества, одержимости собою, которые ты грозил разрушить, хотел того или нет. И ведь ты разрушил их, мой милый друг, хотя бы и желал мне – я знаю, верю, что это так! – единственно добра. Я задаюсь вопросом: останься я в моём замке, за валами, за укрепленьями, в донжоне – стала бы я великим поэтом – столь же великим как ты? Я задаюсь вопросом: был ли мой дух твоим опрокинут, как дух Цезаря духом Антония – или я возросла от твоих щедрых даров, как ты о том и пёкся? Всё это сложно и глубоко перемешалось – мы любили друг друга – друг друга ради – правда, оказывается, что это было ради Майи (которая, кстати, не хочет и слышать о своём «странном» имени и предпочитает ему простое Мэй, – и надо сказать, это «Мэй» ей очень идёт).
Я так долго гневалась – на всех нас, на тебя, на Бланш, на собственную особу… И вот теперь, под конец, «в спокойном духе, страсти поистратив», я думаю о тебе вновь, думаю с ясной любовью. Я перечитывала «Самсона-борца», и снова там напала на дракона, в образе которого всегда тебя представляла – тогда как сама я была «ручной дворовой птицей»:
…И доблесть его жарко всполыхнула
Из пепла и набросился тут он
На недругов, так яростный дракон
На мирные насесты нападает
Ручной дворовой птицы и её
Своим дыханьем огненным опаляет…
Ну разве это не точно сказано? Разве не ты – пылал огнём, и разве не я – занялась от твоего пламени?.. Что же с нами будет дальше, восстанем ли мы из пепла? Станем ли схожи с мильтоновским Фениксом?
…С той птицей, что собой же рождена
И в дебрях аравийских обитает:
Загробного не ведает она,
Хоть жертвой огневой себя сжигает;
Из пеплистого лона восстает
И расцветает, снова сил полна:
Так, плотью погибая, вновь грядет,
Переживая славою своею
Себя и что на свете было с нею…
Я бы охотнее вовсе не выходила из моей скорлупы и прожила бы одна (если говорить начистоту). Но поскольку этого не было мне позволено – почти никому не бывает да на жизнь себе довлеющая, – я благодарю Бога за тебя. Если суждено быть Дракону – благодарю Бога, что моим Драконом был Ты…
Пора мне остановиться. Об одном ещё напоследок. О твоём внуке (и что самое удивительное, моём также!). Его зовут Уолтер и он громко рассказывает нараспев или даже поёт стихи, к изумлению своих родителей, у которых на уме только пашни да конюшни. Мы читали с ним почти всего «Старого морехода» и много толковали об этом сочинении: он декламирует сцену благословения водяных змей, и другой отрывок, о том виденъи, где сверкающее око океана воздето к луне, декламирует вдохновенно и глаза его горят от всех этих картин. Он сильный, крепкий мальчик – и полон жизни, и должен жить долго.
Заканчиваю. Если можешь – и если хочешь, – прошу, пошли мне весточку, что прочёл моё письмо. Не смею тебя просить – о прощении.
Кристабель Ла Мотт.
Наступило молчание. (Поначалу Мод читала матовым голосом, ясно и без выражения, но под конец прорвалось еле сдерживаемое чувство.)
– Оп-она! – раздался в тишине голос Леоноры.
– Я знал, что это нечто ошеломительное!.. — сказал Собрайл.
Гильдебранд таращился, ничего пока не понимая.
– К сожалению, – сказал Эван, – незаконные дети в те времена не имели наследных прав. Иначе б вы, Мод, в одночасье стали владелицей огромного множества документов. Я подозревал что-нибудь этакое. В викторианскую эпоху о внебрачных детях благородного происхождения нередко заботились именно таким образом – помещали в другую достойную семью, чтобы дать им подобающее воспитание и хорошие жизненные возможности…
Аспидс обратился к Мод:
– Как всё-таки удивительно, вы оказались потомицей их обоих – и как это дивно и странно, что вы в научных поисках постоянно ходили вокруг мифа вашей родословной… верней, вокруг правды!
Все смотрели на Мод. Мод не сводила глаз с фотографии:
– Я видела раньше эту карточку. У нас дома. Моя прапрабабка…
В глазах Беатрисы сверкнули слёзы, сверкнули и покатились по щекам. Мод протянула ей руку:
– Ну что вы, Беатриса, дорогая…
– Простите, я так глупо плачу… Но ужасная мысль… Он ведь так никогда и не прочёл этого письма?.. Она написала всё это в никуда. Ждала, наверное, ответа… а ответа и быть не могло…
– Да, вы же знаете, какая была Эллен. – Мод вздохнула. – Но… как вы думаете, почему она положила письмо Кристабель в этот ларчик вместе со своими любовными письмами?..
– И волосы, волосы! – воскликнула Леонора. – Там ведь, кроме браслета из их волос, ещё и косица белокурая! Волосы Кристабель, не иначе!
– Наверное, она не знала, как поступить, – сказала Беатриса. – Ему письмо она не дала, но и сама читать не стала – в её духе! – просто припрятала… для… для…
– Для Мод! – сказал Аспидс. – Как теперь выясняется. Она сохранила всё это для Мод!
Мод сидела без кровинки, по-прежнему не сводя глаз с фотокарточки, сжимая в руке письмо, и говорила тихо:
– Не могу думать в таком состоянии. Надо выспаться. Сил не осталось. Давайте всё обсудим утром. Даже не знаю, отчего это так на меня подействовало. – Повернулась к Роланду: – Найди, пожалуйста, комнату, где можно лечь спать. Все бумаги нужно пока передать на хранение профессору Аспидсу. А фотографию… можно я её немного подержу, только сегодня?..
Роланд и Мод сидели бок о бок на краешке кровати под балдахином, украшенным узором золотых лилий в стиле Уильяма Морриса. При свете свечи в серебряном подсвечнике они вглядывались в свадебный снимок Майи. Они старались разобрать детали, их головы – тёмная и бледнокудрая – склонялись всё ниже, приближались одна к другой. Они слышали запах волос друг друга: сложный запах бури, грозы, дождя, потревоженной глины, переломанных веток, летучей листвы… а ещё подо всем этим человечий тёплый запах, не похожий на твой собственный.
Майя Бейли смотрела на них, улыбаясь безмятежно. Они узнавали в ней девочку, о которой писала Кристабель в письме к Падубу, – сквозь древнюю лоснистость карточки, сквозь разводы серебра им открывалось лицо, отмеченное счастьем и уверенностью: Майя с какой-то лёгкостью несла на голове свой тяжёлый венок, свадьба была для неё не церемонией, а простым, радостным и волнующим, событием.
– Она похожа на Кристабель, – сказала Мод. – Трудно этого не заметить.
– Она похожа на тебя, – сказал Роланд, и прибавил: – И на Рандольфа Падуба тоже. Шириной лба. Шириной рта. И ещё вот этим, кончиками бровей.
– Значит, я похожа на Падуба.
Роланд бережно потрогал её лицо.
– Раньше я бы, может, и не заметил. Но это так. В вас есть общее. Вот здесь, в уголках бровей, в линии рта. Теперь я это разглядел и уж никогда не забуду.
– Мне как-то не по себе. В этом что-то неестественно предопределённое. Демоническое. Как будто они оба вселились в меня.
– С предками всегда так бывает. Даже с самыми скромными. Если посчастливится узнать их покороче.
Он погладил её влажные волосы, ласково, чуть рассеянно.
– Что теперь будет? – спросила Мод.
– В каком смысле?
– Что нас ждёт?
– Тебя — длинная тяжба из-за писем. Потом – большая работа с ними. А меня… у меня есть кое-какие свои планы.
– Я думала, мы будем работать с письмами вместе… Было бы славно.
– Очень великодушное предложение. Но к чему? Главной фигурой в этом романе оказалась ты. А я… я и проник-то в сюжет самым что ни есть воровским способом. Но зато я многое узнал.
– И что ж ты узнал?
– Ну… всякие важные вещи. От Падуба и от Вико. Насчёт языка поэзии. Я ведь… мне надо будет кое-что написать.
– Ты словно на меня злишься. Почему это вдруг?
– Да нет, не злюсь. То есть злился… раньше. Это оттого, что у тебя всё так уверенно, победительно. Ты подкована в теории литературы. Увлечена идеалами феминизма. С лёгкостью вращаешься в хорошем обществе. Ты принадлежишь к другому миру, миру таких людей, как Эван… А я… у меня ничего нет. То есть не было. И я… я к тебе слишком привязался, слишком стал от тебя зависеть. Я знаю, что мужская гордость в наше время понятие устаревшее и не столь существенное, но для меня оно кое-что значит.
– Понимаешь… – сказала тихо Мод. – Я испытываю… – И осеклась.
– Что ты испытываешь?
Он посмотрел на неё. Лицо её в свете свечи казалось изваянным из мрамора. «Великолепно холодна, безжизненная безупречность…» – который уж раз шутливо процитировал он про себя строку Теннисона.
– Я тебе не сказал. Мне предлагают три преподавательские должности. В Гонконге, в Барселоне, в Амстердаме. Передо мной весь мир. Я скорее всего поеду, и тогда уж точно не смогу редактировать письма. В любом случае это дело ваше, семейное.
– Понимаешь, я чувствую… – Она снова замолчала.
– Что?
– Как только я – хоть что-нибудь – почувствую… меня сковывает холод. Начинает бить озноб. Я не могу… не умею даже высказаться. Я… я не умею строить отношения.
Действительно, Мод вся дрожала как в лихорадке. Но по-прежнему казалась – такое обманчивое впечатление создавали её прекрасно-точёные черты! – надменной, чуть ли не презрительной.
Роланд спросил, самым мягким голосом:
– Отчего же озноб?
– Я пыталась… я анализировала. Причина… в моей внешности. Если у тебя такая… определённого вида внешность… не оживлённо симпатичная, а классически…
– Классически красивая, – подсказал Роланд.
– Да, допустим. Ты невольно превращаешься… в общее достояние… в какого-то идола. Мне это не нравится. Но всё равно так получается.
– Так быть не должно.
– Даже ты – помнишь, в Линкольне, когда мы познакомились – стал меня смущаться и бояться. Я теперь уже от людей другого и не жду. И часто пользуюсь этим в своих целях.
– Хорошо. Но ты же не хочешь… не хочешь всегда быть одна? Или хочешь?
– Я отношусь к этому так же, как она. Я выставляю защиту, никого к себе не подпускаю, чтобы иметь возможность спокойно делать мою работу. Я очень хорошо понимаю её слова насчёт целого, неразбитого яйца. О самозатворничестве, об одержимости собой. Об автономии. Но я бы не хотела быть совсем такой… Понимаешь?
– Конечно, понимаю.
– Я пишу о лиминальности. О порогах. Бастионах. Крепостях.
– А также о набегах и вторжениях?
– Разумеется.
– Ну, набеги – не моя стезя, – усмехнулся Роланд. – Я собственное уединение поберечь не прочь.
– Знаю. Ты бы… никогда бы не стал наплывать бессовестно на границы чужого мира…
– Накладывать свой мир поверх твоего…
– Да. Поэтому я и…
– Поэтому ты и чувствуешь себя со мной в безопасности?
– Нет. Нет. Не то. Поэтому я люблю тебя. Хоть этого и боюсь.
– И я тебя люблю, – сказал Роланд. – Хоть это сулит сложности. Особенно теперь, когда у меня появилось будущее. Но тут уж ничего не попишешь. Влюбился самым ужасным и роковым образом. Со мной происходит всё то, во что мы давно разучились верить. На уме у меня только ты, днём и ночью. Это как наваждение, или как навязчивая идея. Когда я тебя встречаю, среди каких-то людей – только ты живая и настоящая, все остальные – тают как призраки. Ну, и так далее.
– Великолепно холодна, безжизненная безупречность…
– Откуда ты знаешь… что я раньше про тебя так думал?
– Все вспоминают эту строчку. Фергус тоже так думал. Да и сейчас наверное думает.
– Фергус – хищник, пожиратель… Конечно, я мало что могу предложить. Но я бы не нарушал твой покой, я бы…
– Позвал с собой в Гонконг, Барселону или Амстердам?..
– Почему бы и нет. Я бы не стал там угрожать твоей свободе.
– Или остался бы здесь из любви ко мне?.. – спросила Мод. – О, любовь ужасна, она губит все планы, она может всё разрушить…
– Любовь бывает также хитрой и умной, – сказал Роланд. – Мы могли бы вместе придумать, как устроить… по-современному. Амстердам ведь недалеко…
Две холодные руки встретились.
– А не лечь ли нам в постель? – сказал Роланд. – Не продолжить ли разговор там?
– Этого я тоже боюсь.
– Какая ж ты всё-таки трусиха, Мод. Ладно, я о тебе позабочусь.
И вот, стащив непривычные одёжки, разноцветные и с Собрайлова плеча, они забрались нагие под балдахин, в самую глубину пуховой перины, и задули свечку. И очень медленно, с бесконечными мягкими задержками, чередуя нежные отвлекающие маневры с вкрадчивыми приближениями, приготовлениями к главному приступу, Роланд подобрался к ней и, выражаясь по-старинному, вошёл в неё, и завладел всей её прохладной белизною, которая разогрелась до его собственного тепла, так что не стало больше границ, и услыхал, уже перед рассветом, её крик, словно летящий издалека, ясноголосый, безудержный и бесстыдный, крик торжества и наслаждения.
Поутру весь мир имел новый, незнакомый запах. Это был запах после буревала, зелёный запах искромсанной листвы и растительных брызг, расщеплённого дерева и смоляной живицы, запах терпкий и заставляющий почему-то ещё думать о летнем, с хрустом надкушенном яблоке. Это был запах смерти, разрушения – и вместе свежий, живой, что-то сулящий…