ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Так менее ль любовь случайна,
Чем электрическая искра,
Что бьёт меж нами столь отчаянно
И исчезает столь же быстро;
Чем лавы выплески, что взяты
Из чрева огненного тьмы?
Кто мы: живые автоматы,
Иль ангелам подобны мы?
Р. Г. Падуб
Мужчина и женщина сидели друг против друга в вагоне железной дороги. Они производили впечатление тихой благовоспитанности, и на коленях держали раскрытые книги, к коим обращались, когда ход поезда это позволял. Мужчина от времени до времени лениво откидывался в угол, скрещивая лодыжки свободным, раскованным движением. Женщина большей частью смотрела потупясь вниз, на страницы книги, и лишь изредка, поднявши острый подбородок, оглядывала меняющийся за окном пейзаж. Наблюдатель не сразу определил бы, путешествуют они вместе или порознь: глаза их встречались редко и, встретившись, не теряли выражения сдержанного, невозмутимого. Впрочем, тот же наблюдатель, проехав с ними долее, возможно, заключил бы, что мужчина к женщине неравнодушен или, во всяком случае, испытывает интерес. Покуда она сосредоточенно глядела в книгу или внимательно провожала убегающие назад поля с пасущимися коровами, глаза его нередко замирали на ней, то ли в некоем раздумье, то ли просто с любопытством, сказать трудно.
Мужчина был хорош собою, с шапкой волнистых волос тёмно-коричневого, почти чёрного цвета, но с медноватыми переливами в волнах и с холёной бородой цвета ещё более коричневого, напоминающего конский каштан. У него был высокий лоб с хорошо развитыми надбровными дугами, говорившими об интеллекте, но физиономист отметил бы ещё шишки сострадания и симпатии. Из-под чёрных, густых – пожалуй, даже кудлатых – бровей смотрели на мир большие тёмные глаза, смотрели спокойно и уверенно, в них читалась смелость, и что-то иное, трудноуловимое, чего не понять с наскока. Нос тонкий и прямой, рот очерчен решительно, слегка сурово. Это было лицо человека, постигшего себя и обладающего своеобразным мировоззрением. Книга у него на коленях называлась «Основы геологии», сэра Чарльза Лайелля, и когда он обращался к ней сосредоточенно, страницы так и летели. Одет он был элегантно, но без претензии. Гипотетический наблюдатель, вероятно, не сумел бы толком определить, какую именно жизнь ведёт объект его наблюдений – деятельную или созерцательную; он имел вид человека, привыкшего к решительным поступкам и вместе приверженного, как принято было тогда писать, «глубоким, долгим размышленьям».
Дама была одета изысканно, по последней моде. Платье из серо-полосатого муслина, на плечи наброшена индийская шаль: на серо-стальном фоне – криволинейные абстрактные фигуры, сиреневые и переливчато-синие, точно павлинье перо; маленькая серая шёлковая шляпка, из-под полей которой выглядывает несколько роз из белого шёлка. Она была светловолоса и бледнокожа, с большими глазами какого-то необычного зелёного цвета, который принимал разные оттенки в зависимости от освещения. Красивой её вряд ли можно было бы назвать: лицо не в первом цвете юности и, пожалуй, не безупречных пропорций – длинноватое, – хотя чисто и благородно вылепленное, рот – изящно изогнутый, не из тех, что зовут «губки бантиком». Зубы, на строгий взгляд, немного крупноваты, зато здоровые и белые. Понять, замужем эта особа или нет, было трудно, точно так же как и разобрать, каковы её материальные обстоятельства. Всё в наряде дышало опрятностью и вкусом, без намёка на дорогую вычурность, но любопытный взгляд не отыскал бы и признаков бедности или прижимистости. Её белые, из мягчайшей лайки перчатки не были поношенными. Её ножки, являвшиеся порой, когда от качания вагона смещался чуть в сторону пышный колокол юбки, были обуты в пару сияющих ботинок изумрудно-зелёной кожи, на шнурках… Если она и ведала об интересе попутчика к её персоне, она не подавала о том виду; или, может быть, сознательно избегала смотреть на него, из подобавшей дорожному положению скромности.
И лишь после того, как далеко миновали Йорк, вопрос их отношений, столь загадочный для наблюдателя, прояснился: мужчина, чуть наклонясь вперёд, осведомился тихо и серьёзно, удобно ли ей в дороге и не устала ль она. К этому времени в вагоне уже не оставалось других пассажиров: большая их часть переменила поезда или следовала только до Йорка и, во всяком случае, никто не ехал далее Малтона и Пикеринга, – так что эти двое были в вагоне одни. Прямо на него взглянувши, она ответила: нет, она нисколько не устала, – и, чуть помешкав, прибавила ровным голосом, что она не в том состоянии духа, которое располагает к усталости. Тут у них на лицах засветилась улыбка; и мужчина, ещё сильнее наклонившись, завладел одною из маленьких рук в лайковой перчатке, – эта маленькая рука сперва лежала в его неподвижно, а затем отозвалась на пожатие. Есть вещи, заговорил он вновь, которые необходимо обсудить до прибытия, вещи, которые они не успели – или из-за волнения не смогли – прояснить в суматохе отъезда, вещи не совсем простые, но всё можно решить, если захотеть, постараться.
Эту речь он складывал в голове от самого вокзала Кингз-Кросс. И не мог представить, как он произнесёт эти слова, или как она их воспримет.
Она сказала, что слушает внимательно. Маленькая рука в его руке напряглась, он бережно сжал её.
– Мы путешествуем вместе, – начал он. – Мы решили… вы решили… поехать со мною. Но я не знаю, как вам будет угодно… захотите ли вы… с этого момента проживать от меня отдельно и независимо – или… или вам будет угодно представляться моей женой. Это большой шаг, связанный со всякого рода неудобствами… неприятностью… неловкостью для вас. У меня заказаны комнаты в Скарборо, где жена вполне могла бы… расположиться. Я мог бы также снять другие комнаты… под каким-нибудь вымышленным именем. Или вам, может быть, вообще не нравится делать такой шаг… вам хотелось бы поселиться где-то ещё под своим собственным достойным именем. Простите мне мою дерзость. Я лишь пытаюсь понять ваши желания. Мы уезжали в волнении… конечно, лучше, если б решение пришло потом само, естественным путём… но ничего не попишешь, надо решать сейчас.
– Я хочу быть с вами, – ответила она. – Я сделала свой шаг. И не хочу идти на попятный. Я готова называться вашей женой, в этот раз, куда б мы ни направились. Это вытекает из моего… из нашего решенья.
Она говорила быстро и отчётливо; но руки её, в тёплой лайке, беспокойно шевельнулись в его ладонях. Он произнёс всё тем же тихим и бесстрастным тоном, каким они беседовали до сих пор:
– Чудесное… дивное великодушие…
– Нет. Я просто покоряюсь неизбежному.
– Но вы не печалитесь, не сомневаетесь? Вам… не страшно?
– Разве в этом дело? Я же говорю, происходит неизбежное. Вы и сами прекрасно знаете. – Отворотив от него лицо, она посмотрела в окно, сквозь гроздья паровозных искр, на медленно плывущие поля. – Конечно, мне страшно. Но это, по-моему, несущественно. Все старые сомнения… все старые заботы… всё утратило значение. Я не хочу сказать, будто мне ни до чего нет дела, но всё почему-то разом отлетело в сторону, точно китайская шёлковая бумага.
– Мой друг… вам не следует сожалеть.
– А вам не следует говорить вздор. Конечно, я буду сожалеть. Потом. И вы непременно будете сожалеть. Но ваши будущие сожаленья, разве сейчас они идут в расчёт?
Несколько времени молчали. Потом он проговорил, осторожно подбирая слова:
– Если вы называетесь моей женой… то я надеюсь, вы не откажетесь принять от меня кольцо. Это семейное кольцо… оно принадлежало моей матери. Кольцо простое, без камня, на нём выгравированы маргаритки.
– Я тоже взяла с собой кольцо. Оно принадлежало моей двоюродной бабке, Софии де Керкоз. Оно с зелёным камнем – обычный нефрит, на нём вырезана буква С.
– Значит, вы обойдётесь без моего кольца?
– Я этого не говорила. Я лишь хотела показать вам, как была предусмотрительна, и как ещё в Лондоне всё было решено. Я буду счастлива носить ваше кольцо.
Он снял её маленькую белую перчатку, и надел ей кольцо на безымянный палец, где уже было одно, изящное, с зелёным камнем, – два кольца соприкоснулись. Его кольцо пришлось чуть свободно. Ему хотелось сказать: кольцом моим я сочетаюсь с тобою, телом моим я поклоняюсь тебе, – но эти старинные, истинные слова, что говорятся перед алтарём, были бы вероломством, и к той женщине, и к этой. Непроизнесённые, они словно витали какое-то мгновение в воздухе. Он схватил маленькую ладонь, поднёс к губам. Потом выпрямился на сиденье; белая перчатка так и остались у него, он вертел её задумчиво, расправлял один за другим мягкие чехольчики пальцев, разглаживал тоненькие складки…
Во всё время пути из Лондона он пребывал в невероятном смятении от её подлинного присутствия в противоположном, недоступном углу. До этого её образ владел им целые месяцы; она была далека и сокрыта – принцесса в башне, – и вся работа воображения шла на то, чтобы суметь её явить разуму и чувствам, во всей её порывистой таинственности, во всей её белизне, составлявшей несомненную часть её магнетизма, и с зелёными очами, то проницающими тебя до дна, то наглухо затворенными. Присутствие же её вообразить было невозможно, вернее, только и можно что воображать… И вот она здесь, перед ним, и он пытается понять, насколько она схожа с образом, созданным им в мечтах, насколько она отличается от женщины, к которой тянулся он во сне, за которую готов был вступить в бой.
Когда он был молод, ему запал в душу рассказ об Уильяме Вордсворте и о Горной деве, явившейся поэту в уединении: Вордсворт услышал очарованное пение и в себя взял из этого пения ровно столько, сколько необходимо для создания собственных бессмертных стихов, и далее запер слух. А вот он, Рандольф Падуб, не сумел бы так поступить – он конечно бы слушал и слушал. Он был поэт иной, бесконечно жадный до сведений, фактов, подробностей. Ничто в этом мире не казалось ему слишком банальным, всё заслуживало внимания, рассмотрения; он, если б мог, охотно составил бы карту всех морщинок приливистых отмелей, сделал опись незримой работы воды и ветра. И его любовь к этой женщине, сокровенно знакомой и вовсе ему не известной, также требовала подробностей, знаний. Он её изучал. Он стремился постигнуть завитки её бледных волос у виска. Их серебряно-золотистая лосковатость, казалось, имела в себе тончайший оттенок зелёного, но не той старой зелени, которою угасает медь, а зелёного бледного сока растительной жизни, что собою окрашивает серебристую кору молодых деревьев, или тени валков свежескошенных трав. И глаза её зелены: то прозрачно-зелёные, как стекло, то зелёные плотной, яркой зеленью малахита, то зелёные измутна, как морская вода, что несёт в себе, взбаламученная, тяжесть песчинок. Ресницы светятся поверх зелени еле заметным серебром. Лицо нельзя назвать добрым. Нет в лице доброты. Оно чистой, ясной лепки – хотя без особой тонкости черт, – и довольно худощавое, так что в висках, в скосах скул – глубина синеватых теней, которые воображение почему-то подкрашивало тоже зеленью, но в них зелени нет.
И если он любил это лицо, не сиявшее добротой, то как раз за отчётливость на нём явленных чувств, за тонкую отзывчивость, за умную живость.
Он постиг – или думал, что постиг, – как прежде эти свойства прятались от него, заслоняясь заурядными, общепринятыми выраженьями – подчёркнутой скромности, терпеливого благоразумия, нарочито-спокойной надменности. Самым неприятным её выражением было – о, даже ею одержимый, он всё в ней замечал с беспощадной ясностью! – опустить глаза или отвести их куда-то в сторону, и при этом улыбнуться благовоспитанно, но улыбка невольно выходила близка к механической ухмылке, оттого что была неправдива, отдавала дань условности, мол, коль это нужно миру от меня, извольте. Теперь ему казалось, что он понял её сущность тогда же, немедленно, на завтраке у Крэбба Робинсона, когда впервые увидел, как сидела она и внимательно слушала споры мужчин, полагая себя безнадзорной наблюдательницей. Большинство мужчин, рассудил он, разгляди они жёсткость, истовость и самовластность, да, самовластность, её лика, от неё б отступили. И ей было бы, видимо, суждено быть любимой лишь робкими, слабыми душами, которые надеялись бы втайне, что она, помыкая, станет ими руководить; или быть обожаемой теми простаками, которые способны принять её вид хладной, чуткой отстранённости за некую особую женскую чистоту, коей все страстно – или мнимо страстно – желали, в эти дни. Он же понял тогда, немедленно, что она предназначена для него, что она суждена ему, какой бы она ни была, ни оказалась, какой бы ей ни было вольно быть.
Гостиницу держала некая миссис Кэммиш, высокая женщина, своим грозным, хмурым челом напоминавшая северных пришельцев-норманнов со знаменитого гобелена Байё, – эти же пришельцы, явившись в своих длинных ладьях, заселили и здешний берег. Миссис Кэммиш с дочерью перетаскали наверх багаж, состоявший из шляпных коробок, жестяных дорожных сундучков, коробов для морских организмов, сеток, и походных столиков для письма; эта многочисленная кладь, по обширности своей и громоздкости, сообщала всему предприятию вид респектабельности. Оставленные наконец наедине – сменить дорожную одежду – в спальне с прочной, основательной мебелью, они словно потеряли дар речи, стояли и смотрели друг на друга. Потом он протянул к ней руки, и она шагнула в его объятие, сказав всё-таки: «Нет ещё, не теперь». «Не теперь», – произнёс он сговорчиво, и почувствовал, как напряжение её оставило. Он подвёл её к окну, из которого открывался славный вид – на прибрежный утёс, на длинную полосу песка и на серое море.
– Вот, – сказал он. – Германское море. Оно будто сталь, но сталь полная внутренней жизни.
– Я часто думала, не посетить ли мне побережье Бретани, там в некотором смысле мой дом.
– Я никогда не видел того моря.
– Оно очень переменчивое. Один день лежит тихое, синее и прозрачное, а назавтра ярится, делается избура-серое от песка, разбухает, словно тесто в дежне.
– Я… мы должны туда поехать тоже.
– Ох, с нас достаточно этого. Может, более чем достаточно.
У них была своя столовая, куда миссис Кэммиш принесла тарелки с тёмно-синей кобальтовой каймой и со множеством пышных розовых бутончиков, и подала гигантский обед, какого хватило бы на добрую дюжину едоков. На столе стояли: супница, полная маслянистого супа, хек с картофелем, котлеты с горошком, пудинги из аррорута, торт, пропитанный патокой. Кристабель Ла Мотт вилкой отодвигала еду на край тарелки. Миссис Кэммиш заметила Падубу, что его супруга кажется немного болезненной и нуждается в морском воздухе и хорошем питании. Когда они вновь остались одни, Кристабель проговорила:
– Вот ведь пристала. У себя дома мы не едим, а клюём, точно две птички.
Он увидел, с некоторым беспокойством, как она вспоминает свой дом, и сказал лёгким тоном:
– Не стоит так пугаться квартирной хозяйки. Но она права: морской воздух полезен.
Он смотрел на неё и видел, что её обращение ничуть не переменилось и в ней не проглядывает повадок, присущих жёнам. Она не спрашивала, не передать ли что-нибудь со стола. Не обращалась к нему милым, доверительным тоном, не выказывала супружеской почтительности. Когда она думала, что за нею не наблюдают, она смотрела на него своим острым взглядом, в котором не было ни заботливости, ни нежности, ни даже того жадного любопытства, коего он сам в себе не мог унять. Она смотрела на него, как смотрела бы птица, прикованная на цепочке к насесту – какая-нибудь яркопёрая обитательница тропических лесов, или золотоглазая ястребица с северных утёсов, что носит путы со всем достоинством, на какое в неволе способна, терпит присутствие человека со всё ещё дикой надменностью и ерошит от времени до времени клювом перья, чтобы показать заботу о себе и недовольство своим положением. Так она отбрасывала от запястий манжеты, так церемонно сидела за столом. Ничего, он всё это изменит. Он вполне был уверен, что сумеет всё изменить. Он достаточно её знает. Он научит её понимать, что она не в собственности у него, не в неволе, она взмахнёт крыльями. Он сказал:
– Я задумал одно стихотворение, о неизбежности. Помните, вы говорили, в поезде. Мы ведь очень редко в жизни чувствуем, что поступаем в соответствии с неизбежностью – как если б неизбежность обняла нас со всех сторон – как смерть нас обнимает. И вот, когда нам бывает дано знать о наступлении неизбежного, мы ощущаем свою полную и благую нынешнюю воплощённость – вы понимаете, мой друг, что я под этим разумею, – исчезает потребность в дальнейших неловких решениях, исчезает возможность ленивого самообмана, отклонения от цели Мы как будто шары, которые катятся под гладкий уклон…
– И не могут повернуть вспять. Или будто войско, что идёт в наступление. Оно может повернуть, но не хочет. Потому что не верит в отход – заковало себя в доспехи решимости, стремления к единственной цели…
– Вы можете повернуть обратно в любое…
– Я сказала. Я не отступлю.
Они шли берегом моря. Он оглянулся: вдоль воды легла цепочка их следов: его следы прямые, её – змейкой скользили то чуть влево, то вправо, возвращались к его, отбредали и вновь возвращались. Она не взяла его под руку, хотя, однажды или дважды, когда их шаги сошлись совсем близко, ладонь её легла в его ладонь, и они какое-то время шли бок о бок, стремительно. Оба были проворны на ногу.
– Мы отлично идём вместе, – заявил он. – Попадаем в лад.
– Я была уверена, что так будет.
– И я. Кое в чём мы отлично знаем друг друга.
– А кое в чём не знаем вовсе.
– Это можно поправить.
– Можно, но не совсем, – ответила она и опять отделила свой шаг.
Резко вскрикнула чайка. Закатное солнце ещё светило, но вот-вот готовилось нырнуть за горизонт. Ветер срывался, взъерошивал море, где-то зелёно-голубистое, где-то серое. Он спокойно шагал, в вихрях собственного электричества.
– Интересно, здесь водятся тюленьки? – спросила она.
– Тюлени? Думаю, нет. Дальше к северу, да. Там, на побережье Нортумберленда и в Шотландии, есть множество легенд и сказок про жён-тюлених. Тюленихи выходят из моря, сбрасывают шкурку и превращаются в девушек, и резвятся на берегу. Если незаметно спрятать шкурку, то девушка за тебя выйдет замуж. Но стоит ей потом эту шкурку найти, как она уплывёт обратно, к своим.
– Я никогда не видела тюленей.
– Сам-то я видел их по другую сторону этого моря, когда путешествовал по Скандинавии. Глаза у тюленей как у людей, влажные, умные, а тело кругловатое, гладкое и лоснистое. – Они дикие, но кроткие существа.
– В воде они передвигаются быстро, как большие гибкие рыбы. А на суше еле ползают, подтягиваясь туловищем как калеки.
– Я написала сказку про тюленьку. Как женщина в неё превратилась. Меня занимают метаморфозы.
Он не мог ей сказать: не покидай меня, как девушка-тюлениха из сказки, – потому что знал, слова тщетны.
– Метаморфозы, – отвечал он, – суть сказки, или загадки, в которых отразилось наше смутное знание о том, что мы – частички животного мира, огромного и цельного организма.
– Вы полагаете, нет существенной разницы между нами и тюленями?
– Я не знаю точного ответа. Есть огромное количество общих черт. Косточки в ладонях и ступнях, если даже эти ступни – неуклюжие ласты. Схожее строение костей черепа и позвоночника. Развитие зародыша начинается с рыбки.
– А как же наши бессмертные души?
– Есть живые создания, чьё сознание трудно отличить от того, что у нас зовётся душою.
– Ваша собственная душа, похоже, потеряна, от недостатка внимания и пищи.
– Итак, меня порицают.
– Я не имела в мыслях вас порицать.
…Время близилось. Воротившись в «Утёс», они пили чай в столовой, куда им подали чайный поднос. Он разливал чай по чашкам. Она смотрела на него. Он чувствовал себя словно слепец в незнакомой, заставленной предметами комнате; получуемые опасности присутствовали незримо. Существовали правила куртуазности, предназначенные для медового месяца, что изустно передавались от отца к сыну, от друга к другу; но стоило о них помыслить, ощущение ясности покидало его, как и в случае с кольцом и со словами венчальными. Это был не медовый месяц, хоть все внешние атрибуты имелись сполна.
– Не угодно ли вам будет подняться в спальню первой? – произнёс он, и собственный голос, который во весь этот долгий, необычайный день ему удавалось удерживать лёгким, ровным и мягким, показался ему чуть ли не скрежещущим. Она встала и поглядела на него, напряжённо, немножко усмешливо. И ответила: «Как прикажете», – не покорно, совсем не покорно, а пожалуй, с каким-то весельем. Потом, взявши свечу, удалилась. Он налил себе ещё чаю – он бы много отдал теперь за глоток коньяка, но миссис Кэммиш не имела понятия о подобных напитках, сам же он не догадался включить его в список походных припасов. Он закурил длинную, тонкую сигарку. И стал думать о своих чаяньях, вожделениях, большей частью их невозможно облечь в слова. Есть, конечно, некие эвфемизмы, есть мужские скабрёзности, есть книги. Менее всего в этот час ему хотелось вспоминать свои былые опыты, и он стал невольно думать о книгах. Он расхаживал взад и вперёд около очага, где ярко и дымно горел асфальтический уголь, и в сердце ожили слова Троила перед близостью с Крессидой:
Что будет, когда нёбо,
К воде лишь обычайное, любви
Вкусит трёхгонный чистый нектар?
Потом он подумал об Оноре де Бальзаке, из романов которого ему открылось очень многое; кое-что у Бальзака было ошибочным, кое-что – слишком французским , чтоб быть пригодным в том мире, где жил он, Рандольф. Женщина, только что ушедшая наверх со свечой, была наполовину француженка и к тому же сама читательница многих книг. Этим, может быть, объяснялась её малая застенчивость, её столь удивительная, почти прозаическая прямота? Бальзаковский цинизм был неизменно романтичен – такая в нём жадность и вместе тонкость! «Le degout, c'est voir juste. Apres la possession, 1'amour voit juste chez lez hommes». Но почему это должно быть именно так? Почему отвращение видит зорче, чем страсть? Здесь, наверное, как и во всём, есть свои приливы, отливы. Ему вдруг вспомнилось, как мальчиком – совсем ещё юным мальчиком, едва осознавшим, или только начинающим сознавать, что ему предстоит, хочет того или нет, стать мужчиной, – он прочёл «Родерика Рендома» , роман истинно английский, исполненный здравого, спокойного отвращения к человеческой природе и её слабостям, но без тонкого бальзаковского препарирования душевной ткани. В том романе был счастливый конец, устроенный довольно любопытно. На последней странице автор оставлял своего героя перед запертой дверью спальни. Лишь потом, уже как бы в постскриптуме , дверь отворялась перед ним. И Она – теперь не припомнить, как её звали, то ли Силия, то ли София, безликое воплощение физического и духовного совершенства, а вернее, порождение мужского воображения – Она являлась в шёлковом саке, сквозь который розовато просвечивали её члены, и снявши сей сак через голову, готова была повернуться к герою и к читателю, предоставляя им, словно некое обетование, догадку об остальном. Этот случай стал его, Рандольфа, пробирным камнем, на котором сверкнула, пробудилась его мужественность. Он не ведал тогда, что такое этот сак, да и сейчас, пожалуй, не сумел бы сказать с точностью; и в ту пору, в мальчишестве, мог лишь крайне смутно вообразить розоватую женскую плоть, – но то чувство возбуждения было живо поныне… Он ходил взад и вперёд. И как же там, наверху, сейчас она представляет его, которого ожидает?..
Он стал подниматься вверх по очень крутой лестнице, полированного дерева. На ступеньках была постелена ковровая дорожка цвета спелой сливы. Миссис Кэммиш содержала дом в порядке. Дерево лестницы пахло пчелиным воском, блестели латунные прижимные пруты.
Спальня оклеена была обоями с куртинами чудовищных роз на капустно-зелёном фоне. В ней имелись туалетный столик, комод, занавешенный альков, одно кресло с витыми ножками и обитыми тканью подлокотниками, и огромная латунная кровать, на которой сказочной кипой лежали, словно отделяя принцессу от горошины, несколько перин. И над всем этим, под белым, вышитым тамбуром покрывалом и лоскутным одеялом, натянув их поверх колен, высоко к груди, и глядя поверх них, восседала в ожиданье она. «Сака» не было, а была белая батистовая ночная сорочка с высоким горлом и со сложными оборками, защипочками, и с шитьём по вороту и манжетам, застёгнутая на ряд крошечных обтяжных пуговок. Её лицо, белое и отчётливое, чуть мерцало при свете свечи, точно выточенное из кости. Ни намёка на розовое. А волосы… такие удивительные, такие бледные… их так много… от плетения в косы они сплоились, и теперь ломаными упругими волнами, снопами спадали на плечи, и сияли металлом в свете свечи, и опять – да, опять! – в них был лёгкий оттенок зелёного, отражение большого глазурованного кашпо с папоротником, чьи сильные листья формою напоминали мечи… Она молча, молча смотрела на него.
В отличие от многих, она не обозначала своего присутствия в комнате, не уставляла подзеркальник и комод женскими вещицами. На одном из стульев стоял, точно покосившаяся, подрагивающая клетка, её кринолин, со стальными полосками и крючками. Под тем же стулом помещались маленькие изумрудные ботинки. Ни щётки для волос, ни склянки с притираниями. Он поставил свою свечу на столик и, выступя за круг света, в потёмках, проворно разделся. Она продолжала смотреть на него. Он поймал её взгляд, едва к ней повернулся. Ей ничего бы не стоило лечь, глядеть в сторону, но она не пожелала этого сделать.
И когда он заключил её в объятья, она спросила, грубовато:
– Как, не страшно?
– Нет, теперь уж ни капельки. Моя заколдованная тюленька, моя белая госпожа, Кристабель…
То была первая из этих долгих странных ночей. Она встретила его с пылкостью, такой же неистовой, как его собственная, и, распахнув себя для удовольствий, искушённо добивалась его ласк, и с краткими животными криками, пожимая его руки, требовала всё новых. Она гладила его по волосам, целовала его веки, но сверх этого не предпринимала ничего, чтобы доставить удовольствие ему, мужчине, – и во все эти ночи не сменила своего обыкновения. Он однажды, в какой-то момент, подумал, что держать её в объятиях – всё равно что держать самого Протея, неуловимого, – словно жидкость, она протекала сквозь его жаждущие пальцы, точно вся была морем, волнами, вздымавшимися вокруг него. Сколь же много мужчин имели подобные мысли, сказал он себе, и во скольких многих, многих местах, и под сколькими небесами, в самых разных покоях, хижинах или пещерах, ощущали себя пловцами в этом женском солёном море, средь вздымающихся его волн, ощущали – нет, уверенно полагали себя единственным, неповторимым. Вот, вот, вот оно , раздавалось звучанием в его голове; вся его прежняя жизнь вела его, всё его направляло сюда, к этому действию, к этому месту, к этой женщине, белой даже во тьме, к этому подвижному, скользкому молчанью, к этому тяжко-дышащему концу. «Не сражайся со мной», – молвил он ей в некий миг, «Я должна , – твёрдо прошептала она, и он подумал: «Хватит слов!» – и прижал её силою вниз, и ласкал, ласкал, покуда она не вскричала. Тогда он вновь заговорил: «Видишь, я тебя познал», – и она отвечала еле дыша: «Да, сдаюсь. Ты меня познал».
Много позже, он вынырнул из забытья – ему пригрезился шум моря – не настолько уж невозможный в приморской гостинице, – и в следующее мгновение осознал, что она плачет беззвучно рядом с ним. Он подложил ей под голову руку, и она ткнулась лицом в его шею, немного неловко, не прильнуть пытаясь, а лишь спрятаться от себя.
– Что? Что такое, моя радость?
– Как мы можем, как можем мы это выносить?
– Выносить что?
– Короткое. Время такое короткое. Как мы можем его терять во сне?
– Мы можем вместе затаить дыханье, и притвориться – поскольку всё только ещё начинается, – что у нас впереди целая вечность.
– И с каждым днём у нас будет оставаться меньше и меньше. А потом вообще не останется.
– Это значит, что ты предпочла бы… не покидать своего дома в Лондоне?
– Нет. Вся моя жизнь устремлена была сюда! С тех пор как стало отсчитываться моё время. И когда я отсюда уеду, эти дни будут для меня срединной точкой, к которой всё шло, и от которой всё пойдёт дальше. Но теперь, любовь моя, мы здесь, мы здесь в нашем сейчас , и все прочие времена пусть текут себе где-то ещё.
– Поэтичная, но не слишком уютная доктрина…
– Что делать. Ты ведь знаешь, точно так же как я, что хорошая поэзия вообще не бывает уютной. Я хочу держать тебя крепко, это наша ночь, ещё только самая первая, а значит, бесконечная почти…
Он чувствовал на своём плече её щёку, твёрдую и мокрую, и представил вдруг весь её череп, полный жизни, эту живую кость, с питающими жилками, тончайшими трубочками, по которым струится голубая кровь, с недоступными ему мыслями, пробегающими в невидимых полостях и желудочках мозга.
– Ты со мной в безопасности.
– В том-то и дело, я вовсе не в безопасности, с тобой. Но у меня нет желанья быть где-то ещё.
Утром, моясь, он обнаружил у себя между ног следы крови. У него было ночью ощущение, что она не искушена в самом последнем, и вот – истинное и древнее тому доказательство. Он стоял, с губкой в руке, размышлял о своей возлюбленной озадаченно. Такая тонкость в утехах, такая сведущесть в страсти – и девственница! Объяснений могло быть несколько, из которых самое явное возбуждало в нём лёгкое отвращение и вместе – если задуматься повнимательнее – интерес. Спросить же он никогда не отважится. Показать проницательность, или даже простое любопытство – означало её потерять. Тут же, навсегда. Он знал это, чувствовал. Что-то вроде Мелюзининого запрета тяготело над ним, хоть, в отличие от злосчастного Раймондина, пострадавшего за неразумное любопытство, он не связан был фантастическим сюжетом, обетом. Конечно, он желал бы знать о ней всё на свете – в том числе и это , – но к чему любопытничать, сказал он себе, если тайна не предназначена для тебя? Даже той ночной, столь предательски белой сорочки, он больше никогда не увидел – она, верно, запрятала её куда-нибудь далеко, в свой саквояж.
Это были погожие, хорошие дни. Она помогала ему обрабатывать подопытные организмы, и в погоне за ними неустрашимо карабкалась по отрогам прибрежных скал. Она пела как пели сирены у Гёте, или как гомеровские сирены, с тех прибрежных камней Бриггской приливной заводи, с коих – гласила местная молва – смыло волною в море миссис Пибоди со всем семейством. Безбоязненно она шагала по топким лугам, покинув свою клетку-кринолин и половину своих юбок, и ветер развевал её бледные волосы. Сидя у открытого торфяного очага, она сосредоточенно смотрела, как некая старуха пекла сдобные пышки на большой сковородке с ручкой; она мало разговаривала с людьми незнакомыми, это он, Падуб, умел запросто заводить с ними беседу, располагать к себе, вытягивать всякого рода сведения, это он изучал здешний люд. Однажды, после того как он продержал деревенского жителя полчаса за разговором, выпытывая разные подробности о земледелии, основанном на травопале, и о нарезке торфа, она изрекла:
– Рандольф Падуб, ты влюблён во весь род человеческий.
– Я влюблён в тебя. И эта моя любовь перекидывается на других существ, что схожи с тобой хотя бы отдалённо. То есть, в общем-то, на всех созданий, ибо все мы – я в это свято верю – частички некоего божественного организма. Этот организм дышит единым дыханьем; отмирая в одном месте, возрождается в другом; и пребудет вечно. Его таинственное совершенство сейчас воплотилось в тебе. Ты – средоточие жизни.
– Не может быть. Я – «ознобуша», как изволила выразиться давеча утром миссис Кэммиш, когда я закуталась в шаль. Средоточие жизни – это ты. Ты стоишь посередине и втягиваешь в себя всё живое. Ты бросаешь вокруг взор, и под твоим взором всё скучное, пресное, обыденное – начинает сиять. Ты просишь эти дивные кусочки чужой жизни остаться с тобой, а они уходят, но само их исчезновенье тоже являет для тебя не меньший интерес. Я люблю в тебе это свойство. Но я и страшусь его. Мне нужна тишина, покой, отсутствие событий. Я начинаю думать, что если долго останусь в твоём жгучем свете, я поблекну, стану светиться тускло.
Потом – когда всё уже кончилось, когда время их вышло, – он почему-то чаще всего вспоминал один день, проведённый в месте, именуемом Лукавое Логово; они туда отправились, потому что им понравилось название. Она вообще радовалась здешним, северным словам, названиям, таким необглаженным, неуступчивым, – они их собирали точно диковинные камешки или колючие морские организмы. Агглбарнби, страшноватое, не совсем понятное слово. Джаггер Хоу – Джаггеров Лог. Хаул Мор – Низина Вопля. В своих маленьких записных книжках она помечала, как звались мири, или стоячие камни, что попадались на низинах, – всё это были почему-то женские прозвища и названия: Толстушка Бетти, Камень Нэнси, Неволящая Сестра. («Ох и страшную же историю можно поведать – право, стоящую нескольких звонких гиней! – о Неволящей Сестре», – со вздохом сказала Кристабель.)
День был необычайно погожий, золотое солнце сияло в лазури, и всё навевало ему мысли о первых юных временах Творения. Пройдя летними лугами, они стали спускаться к морю по узким дорожкам: по обеим сторонам, усыпанные цветками дикой собачьей розы и нежными кремовыми цветами жимолости, хитроумно переплетавшейся с шиповником, стояли высокие живые изгороди, – «словно гобелены из Эдемского сада», – заметила она, – и аромат этого великого множества цветов был столь божественно сладостен, что приводил на ум небесные общества Сведенборга, где цветы имеют свой язык, в нём цвет и запах – соответственные формы речи. Миновав мельницу, они сошли вниз по тропинке к укромному месту на морском берегу; растаял аромат цветов – сменился острым запахом соли, крепкого ветра, налетающего с северного моря, моря вязко-солёного, в котором ворочались тела рыб, и поля водорослей вяло плыли к далёким полям льда. Был прилив, им пришлось пробираться по узкой каменной полке под самым боком нависающего утёса. Он смотрел, как она передвигается – проворно, уверенно. Вот она, взметнув кверху руки, сильными пальчиками нащупывает выступ, трещину, ловко цепляется и одновременно своей маленькой, обутой в зелёную кожу ногой верно переступает по скользкому камню. Бок утёса, в бороздках и отслоинах, был какой-то особенный сланец – цвета пушечной бронзы и лишённый блеска; лишь в тех местах, где сверху точилась вода, пролёг буро-сверкающий, железистый след от земли, что влеклась с этой водой. Всё слоистое пространство стены украшалось спиральными, мелкорифлёными узорами аммонитов – то ли окаменелые формы жизни, то ли полуожившие барельефы. Её серое платье, наперебой раздуваемое ветрами, почти сливалось с серым камнем; в её ярких, серебристо-пепельных косах, уложенных также спиралью, словно пробуждался аммонитовый древний узор. Но самое удивительное – по всем многочисленным выступам, по всем безумным, сложным трещинам и расщелинкам сновали, горели сотни крошечных неведомых созданий ярчайшего пунцового цвета, который ещё больше усиливался серо-матовым тоном сланца. Растения это или живые организмы, он не знал, но все вместе они были точно пламенное тканьё, или тонкие сияющие кровяные артерии. Её белые руки вспыхивали, сияли на сером фоне, как звезды в небесах, и неведомые кровяные создания пульсировали, как бы пробегали сквозь них…
Он смотрел на её талию, на то самое узкое место, от которого фалдами ниспадала юбка. И он вспомнил её всю, нагую, и как его руки эту талию обнимали. И сейчас же в мгновенном озарении увидал её в образе стеклянных песочных часов, заключающих в себе время, словно струйку песка, или каменной пыли, мельчайших частиц бытия, всего бывшего и будущего. В ней теперь поселилось всё его время: в этом тонком округлом русле, нежно-яростно стеснясь вместе – его прошлое и грядущее!.. Ему вспомнился странный языковой факт: «талия» по-итальянски будет «vita», так же как «жизнь» – и наверное, это как-то связано с тем, что именно на талии находится пуп, остаток пуповины, отсеченье которой и наделяет нас отдельной жизнью, той самой пуповины, которую бедняга Филип Госс полагал неким даром Творца Адаму, в коем даре – мистический знак вечного существования прошедшего и будущего во всяком настоящем. И ещё почему-то подумалось о фее Мелюзине, этой женщине jusqu'au bril, sino alia vita, usque ad umbilicum – то есть до талии ; вот средостение жизни моей, здесь, под сенью утёса, в этом времени, в ней, в том её узком месте, где конец моих желаний.
На берегу лежали круглые камни разных пород – чёрного базальта, гранита различных оттенков, песчаника, кварца. Эти камни её восхитили, она наполнила ими корзинку для пикника, они напоминали маленькие артиллерийские ядра: одно чёрное словно сажа, другое иззелена-золотое как сера, третье цвета сероватого мела, который, обрызган водою, вдруг обнаруживал множество занятных прозрачно-розовых пятнышек.
– Я возьму их домой, – сказала она, – буду подкладывать под дверь или прижимать ими от ветра листы моей грандиозной поэмы, грандиозной хотя бы по количеству исписанной бумаги.
– Давай я их понесу.
– Нет, я всегда сама несу свою ношу. Так нужно.
– Но здесь же есть я.
– Ты здесь будешь – и я здесь буду – теперь уж совсем недолго.
– Не будем думать о времени .
– Как не думать, раз мы достигли фаустовского предела желаний? Каждому мгновенью мы говорим: «Verweile doch, du bist so schon». И если мы сей же миг не падаем в тартар, то ведь всё равно – «Не замерли светила, время мчится. / Пробьют часы, и дьявол долг возьмёт». Нам остаётся лишь печалиться о каждой проходящей минуте…
– Печаль истощает душу.
– «Но разве истощение по-своему не прекрасно? Представьте, человек умирает, не от какой-нибудь болезни, а лишь от чрезвычайной устали… от того, что делает одно и то же, вновь и вновь».
– Я никогда не устану от тебя… от нашей…
– Человеческое тело бренно, усталь неизбежна. К счастью. Этой неизбежности лучше покориться. Можно заключить с ней тайный сговор. Можно даже с ней поиграть. Не зря же сказано:
Коль солнца нам остановить не суждено,
Пускай по воле нашей движется оно.
Вот поэт, которому я отдала бы моё сердце. Не будь оно уже вручено Джорджу Герберту. И Рандольфу Генри Падубу.