Книга: Обладать
Назад: ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Переписка

 

Уважаемая мисс Ла Мотт.
Прочёл Ваше письмо и никак не решу, радоваться или огорчаться. Главное в нём – «если Вам будет угодно продолжить переписку»: рад этому позволению куда больше, чем огорчён Вашим желанием – а для меня оно закон – уклониться от встречи. Ещё Вы посылаете мне стихотворение и справедливо замечаете, что стихи стоят всех тартинок с огурцом на свете. Стоят, стоят – тем более Ваши стихи, – но до чего, однако, доходит извращённость поэтического воображения, что оно желает вкушать воображаемые тартинки с огурцом, и поскольку таких решительно не найти, претворяет их в своего рода английскую манну; о безупречно правильные зелёные кружочки! о изысканно тонкая обсыпь соли! о бледное свежее масло! и конечно же – о мягкие крошки и золотистая корочка свежевыпеченного хлеба! И так во всём: неугомонная фантазия выискивает идеальное даже в том предмете, который можно в порыве жадности, пусть и упорно обуздываемой, схватить и проглотить наяву.
Но знайте, что всякие тартинки – и воображаемые, и въявь снедаемые – я с радостью променяю на Ваше восхитительное стихотворение, в котором, по Вашим словам, сквозит свирепость, в самом деле свойственная повадкам пауков, как свидетельствуют недавние наблюдения. Отчего бы Вам не применить эту метафору – приманка, уловление в сеть – к искусству? Я читал и другие ваши стихи из жизни насекомых, читал и восторгался: как умеете Вы сочетать в них блеск и хрупкость этих летучих – или ползучих – созданий с некоторыми свойствами тех различимых под микроскопом существ, что постоянно кусают, грызут, пожирают друг друга! Не всякий поэт отважится во всей истинности изобразить обычаи пчелиной матки – или осы – или муравья, – какими эти обычаи видятся нам, а не предкам нашим, веками полагавшим, будто предмет почитания и служения у каждого роя или муравейника – начальствующий самец. Вы, как мне кажется, не разделяете общего женщинам – и похоже, не только женщинам – отвращения к этим формам жизни.
Я и сам обдумываю замысел поэмы из жизни насекомых. Не лирического стихотворения, подобного Вашему, а драматического монолога – такого, как уже написанные мною монологи Месмера, Александра Селькирка, Шатковера; не знаю, читали ли Вы эти поэмы, а если нет, я с удовольствием Вам их пришлю. Мне не составляет труда проникнуть в сознание воображённой личности, воссоздать его, в некотором смысле снова вдохнуть в него жизнь, возвращать из небытия людей былых веков во всей их цельности, со всеми волосами, зубами, ногтями, со всеми их мисками, скамьями, бурдюками, церквами, храмами, синагогами, с непрестанным плетением мысли – работой мозга, чудесного органа, заключённого в черепную коробку, выплетающего свои узоры, перетолковывающего все картины, познания, верования на свой особый лад. Важно, по-моему, чтобы эти мои чужие жизни относились к самым разным эпохам и протекали в самых разных краях – во всех краях, до каких только способно дотянуться не всесильное моё воображение. Ну а сам я – джентльмен XIX века, живущий в самом центре дымного Лондона, и отличает этого джентльмена желание разведать, сколь далеко раскинулся простор впереди, вокруг и позади его размываемого временем дозорного холма – а лучше сказать, кочки, – притом что сам джентльмен кем был, тем и остаётся: всё та же украшенная бакенбардами физиономия, те же книжные полки, заставленные томами Платона и Фейербаха, Св.Августина и Джона Стюарта Милля.
Я, однако, заболтался и даже не назвал Вам предмет своей поэмы о насекомых. Им станет короткая, удивительная и в целом трагическая жизнь голландца Сваммердама, создателя оптического стекла, благодаря которому нам открылись необъятные просторы и неутихающее буйство в бесконечно малом – так Галилей, устремив зрительную трубу к планетам и небесным телам ещё большей удалённости, следил их величавое течение в бесконечно огромном. Знакома ли Вам жизнь Сваммердама? Не угодно ли, я пришлю Вам свой рассказ о ней, когда он наконец напишется? И если он выйдет недурен? (Выйдет, я знаю: в ней такое обилие мелких обстоятельств и фактов, которые способны, расшевелить мысль. «Чью мысль? – спросите Вы. – Вашу или его?» Сказать по совести, не знаю. Сваммердам изобретал удивительные крохотные инструменты, чтобы проникать пристальным взглядом в самое существо насекомых, орудия эти производились из тонких обрезков слоновой кости, материала не столь грубого и вредоносного, как твёрдый металл. Сваммердам создавал лилипутские иглы в те годы, когда о Лилипутии никто ещё ведать не ведал, – сказочные иглы. А мой материал – всего лишь слова. И мёртвая шелуха чужих слов. Но у меня получится. Можете пока не верить, там увидите.)
Стало быть, Вы говорите, что я могу получить рассуждения о Присносущем Нет – или о Шлейермахеровом Покрове Иллюзии – или о райском млеке – или о чём только пожелаю? Вот изобилие! Глаза разбегаются. Присносущее Нет, пожалуй, не по мне; лучше я и впредь буду пребывать в надежде вкусить прохладные зелёные кружочки – с райским млеком и капелькой чая. И не иллюзий жду я от Вас, но искренности. Поэтому – не расскажете ли ещё что-нибудь о задуманной Вами поэме про фею? Если о ней можно рассказывать, не рискуя спугнуть мысль. Порой такие рассказы – и письма – помогают делу, порой они не во благовремение, и если Вы предпочтёте не продолжать этот разговор, я пойму. И всё же смею надеяться, что Вы удостоите ответом тот вздор, который я здесь нагородил – и который, смею надеяться, не прогневает особу, которую, смею надеяться, мне ещё доведётся узнать покороче.
Искренне Ваш
Р. Г. Падуб.
* * *
Уважаемый мистер Падуб.
Я краснею от одной мысли, что мои чувства, которые легко могли представиться Вам стыдливостью или даже недружелюбием, побудили Вас одарить меня щедрой, искрящейся россыпью тонких замечаний и разнообразных сведений. Благодарю Вас. Если все, кому я отказываю в такой малости, как овощное блюдо, станут устраивать мне пир разума, то я останусь при своём мнении касательно тартинок с огурцом до скончания века. Только вот мало кто, получив отказ, тревожит меня повторной просьбой. Да оно, по правде сказать, и к лучшему: жизнь наша протекает в тишине и покое; мы две одинокие женщины, живём своими нехитрыми домашними заботами, день за день. Одни и те же славные и неизменные занятия, очерченная известным пределом свобода – доставшаяся нам благодаря нашей совершенной заурядности: Вы с Вашим тонким вкусом в ней ещё убедитесь – что-что, а это я говорю не шутя. Мы никуда не выезжаем, никого у себя не принимаем, и наше с Вами знакомство состоялось лишь потому, что Крэбб Робинсон был другом моего отца – чьим только другом он не был! Я не нашла в себе сил отвергнуть приглашение, освящённое этим именем, но приняла его с неохотой, ибо в обществе не бываю. «Леди упорно твердит своё. Это неспроста», – скажете Вы, но леди так прониклась картиной блаженства в виде зелёных кружочков, что ей на миг захотелось набраться решимости и дать Вам более удовлетворительный ответ. Только как бы об этом не пожалеть – и ведь придётся-таки пожалеть: не только мне, но и Вам.
Я несказанно польщена Вашим добрым отзывом о моём стихотворении. Не знаю что и ответить на Ваш вопрос о приманке и уловлении в сеть как свойствах искусства; они свойства разве что искусства Ариахны – и, если взглянуть шире, вообще всяких изделий женской работы, наделённых лишь блеском и хрупкостью, – но никак не Ваших великих творений. Меня потрясло, Вы допускаете саму мысль, будто я не читала Вашу поэму о Месмере – или о Селькирке на этом его страшном острове, один на один с беспощадным солнцем и словно не внемлющим Богом – или ту, о Соседе Шатковере с его религиозными исканиями или отступничествами. Мне бы сказать «не читала» – и я удостоилась бы получить их из рук самого автора, но нам надлежит быть правдивыми – не только в крупном, но и в мелочах, – а это не мелочь. Надобно Вам знать, что у нас дома на полке плотным строем стоят все Ваши книги, что в этом маленьком доме их открывают и обсуждают не реже, чем в большом мире за его стенами. Надобно также Вам знать… Впрочем, надобно ли? Ловко ли говорить это Вам, человеку, с которым я едва знакома? Но кому, если не Вам? И не сама ли я лишь сейчас написала, что нам надлежит быть правдивыми? – а это правда из числа первостатейных. Словом, надобно Вам знать – соберусь с духом и признаюсь, – что Ваша великая поэма «Рагнарёк» обернулась для моих безыскусных религиозных верований таким тяжким испытанием, какого мне больше не выпадало и дай-то Бог не выпадет. Нападок на христианство в Вашей поэме нет никаких – памятуя о том, что прилично поэзии, Вы его даже не называете, – притом в своих произведениях Вы нигде не говорите своим голосом, не высказываете свои чувства напрямик. (Что вызывает у Вас сомнения, угадывается без труда: создатель образов Шатковера, Лазаря, еретика Пелагия отлично осведомлен о самых изощрённых и пытливых вопросах касательно оснований нашей веры, непрестанно подвергающихся сегодня строжайшему разбору – в этом он умудрён яко змий. Вам знакомы «извивы и оплёты» критической философии, как отзывается Ваш Августин об учении Пелагия – к которому я неравнодушна, ибо разве он не был бретонец, как отчасти и я? Разве не желал он, чтобы грешники и грешницы сделались благороднее и свободнее? ) Но я чересчур уж отдалилась от «Рагнарёка» с его языческим Судным днём, языческим пониманием тайны Воскресения, нового неба и новой земли. Вы как будто бы говорите: «Истории, подобные этой, рассказывались прежде, рассказываются теперь; различие лишь в том, что прежде в них подчёркивалось одно, теперь другое». Или даже так: «Люди различают в настоящем и будущем то, что им хочется видеть, а не то, что промыслом Божиим, волею свыше Есть и Будет. Под Вашим пером, силою Вашего воображения Священное Писание выходит просто ещё одной повестью о чудесах. Я путаюсь. Больше об этом ни строчки. Если мои слова показались Вам невразумительными, простите. Меня обуяли сомнения, я поддалась им, и они не покидали меня все эти годы. И довольно об этом.
А ведь я и вовсе не собиралась об этом писать. Но неужели Вы сомневаетесь, что я жду не дождусь Вашего «Сваммердама»? – Лишь бы, докончив его, Вы не раздумали послать мне список. Глубокого критического разбора не обещаю – да он Вам едва ли и нужен, – но вдумчивого, чуткого читателя Вы во мне непременно найдёте. Самым любопытным показался мне Ваш рассказ про изобретение микроскопа – и про иглы из слоновой кости для изучения мельчайших форм жизни. Мы у себя тоже работаем понемногу с микроскопом и увеличительными стёклами, однако нами владеет столь женское нежелание отнимать жизнь: у нас не увидите Вы собраний наколотых на булавки или умерщвлённых хлороформом насекомых, только несколько перевёрнутых стеклянных банок, под которыми гостят паук домашний, крупный – мотылёк, не вышедший ещё из хризалиды – прожорливая многолапая гусеница неизвестного нам пока вида, одержимая то ли бесом-колобродом, то ли ненавистью к нашему стеклянному паноптикуму.
Посылаю ещё два стихотворения. Это из стихов о Психее – в теперешнем воплощении, – о бедняжке, охваченной сомнениями, пылающей неземною любовью к змею.
Я не ответила на Ваш вопрос касательно поэмы о фее. Что Вы о ней помните, столько же льстит моему самолюбию, сколько внушает тревогу, ведь я обмолвилась о ней невзначай – или как бы невзначай: вот, мол, чем не худо бы поразвлечься – о чём не худо бы разузнать побольше, – когда выдастся свободный денёк.
На самом же деле я задумала эпическую поэму – или хотя бы сагу, балладу, что-то значительное по мотивам старинных преданий. Но как бедной оробевшей женщине не храброго десятка, с чахлыми познаниями признаться в таком дерзновенном намерении творцу «Рагнарёка»? И всё же – странное дело – я убеждена, что Вам в этом можно довериться, – что Вы не посмеётесь надо мною, не окатите фею источника холодной водой.
Довольно. Стихи я прилагаю. У меня есть и другие стихи о метаморфозах – об одном из величайших вопросов нашего времени – всех времён, как справедливо считается. Простите меня, милостивый государь, за это взволнованное многоглаголание и, если Вам будет угодно, присылайте, когда посчитаете возможным, Вашего «Сваммердама» в назидание искренней Вашей доброжелательнице
Кристабель Ла Мотт.
* * *
Метаморфозы

 

Припомнит ли махровый шелкопряд,
В каком обличье начинал свой век, —
Как пресмыкалось кольчатое тельце?
А человек —
Ему, кто так собой гордится,
Взирая на величие своё,
Припомнится ль телесная частица,
Какою он введен во бытиё?
Творец же видит под покровом тленным
Их образ неизменным, вневременным.
Творящая чреду их ликов сила —
Он им жизнеподатель и могила.

 

Психея

 

Встарь в трудный час, – предания гласят,
И зверь несчастным помощь подавал.
Мир жил тогда в согласии – разлад
Его ещё не разделял.

 

Когда Венера, злобой воспалясь,
Смешала зёрна и велела строго
Психее перебрать их, на подмогу
Семья безмужниц-муравьих сползлась.

 

Боль человечью вчуже
Они понять смогли.
Сумбур Венерин дружно
В порядок привели.

 

Усердно – домовито —
Как надо, чтобы вновь
Психее беззащитной
Обресть свою любовь.

 

Но пусть уста сольются —
Приблизит этот час
Не блеск достоинств наших,
Не чей-нибудь приказ.

 

Какой хозяин властен
Над вольным муравьем? —
Их хлопоты – всего лишь
О закроме своём,
Никто не мнит другого
Рабом или рабой, —
Как мысли Божьи – в славе
Не разнясь меж собой.
* * *
Уважаемая мисс Ла Мотт.
Всё-таки написать – вот так, без промедления, обстоятельно – какое великодушие! Надеюсь, я не слишком спешу с ответом: меньше всего мне хотелось бы изводить Вас своей навязчивостью. Но в Вашем письме столько интересного, что мне не терпится поделиться мыслями, пока они ещё свежи и отчётливы. Стихи восхитительны, оригинальны; если бы мы беседовали лицом к лицу, я бы отважился высказать кое-какие догадки относительно подспудного смысла озадачивающей аллегории в «Психее»: изложить эти догадки на бумаге мне не хватает смелости или дерзости. Вы начинаете так смиренно: безутешная царевна, маленькие помощники, – а в конце совершенно иное: проповедь духовного освобождения. Освобождения от чего – вот вопрос. От монархического устройства? От любви человеческой? От Эроса в противоположность Агапе? От злокозненности Венеры? Да неужели же единящая приязнь внутри колонии муравьев в самом деле выше любви мужчины u женщины? Впрочем, судить об этом вправе только Вы: стихотворение – Ваше, и стихотворение превосходное, а в истории человечества довольно таких примеров, что недостроенная башня в наказание за отчаянное людское своеволие гибла в языках пламени, – что воля родителей или забота о родословии связывали двоих несчастных узами брака без любви, – что друг погибал от руки друга. Эрос – божество коварное и непостоянное. Однако я уж совсем перенял Ваши воззрения, притом что до конца их так и не постиг.
Я не случайно заговорил о Ваших стихах в самом начале письма: они заслуживают этого места по праву. А теперь о другом. Меня, признаться, несколько удручает, что моя поэма пошатнула Вашу веру. Прочная вера – истинная набожность – это прекрасное, здоровое состояние души, как бы мы его сегодня ни истолковывали, и нельзя допускать, чтобы петлистость и пытливость ума Р. Г. Падуба или ещё какого-нибудь блуждающего в потёмках изыскателя нашего века нарушали это состояние. «Рагнарёк» сочинялся без всякой задней мысли, в те годы, когда я сам ещё не подвергал сомнению истинность изложенного в Библии или основ той веры, что досталась мне от родителей, дедов и прадедов. Но кое-кто из читателей поэмы – среди них женщина, ставшая впоследствии моей женой, – увидели в ней иной смысл, и меня удивило и встревожило, что поэму трактуют как какое-то проявление безбожия: ведь я-то хотел подтвердить в ней общепризнанную истинность бытия Отца Небесного (каким бы именем его ни называли) и надежд на Воскресение после некоего сокрушительного бедствия – на Воскресение в том или ином виде. В поэме Один в обличий странника Гагнрада выспрашивает у великана Вафтруднира , что за слово шепнул Отец Богов лежащему на погребальном костре мёртвому сыну Бальдеру , и я, тогда молодой человек, исполненный самого искреннего благочестия, подразумевал, что слово это – Воскресение. Он, этот юный поэт – нынешний я и не я – свободно допускал мысль, что мёртвый скандинавский бог света – это прообраз – или образ – мёртвого Сына Божия, Отца христианства. Но, как Вы и почувствовали, мнение это, касательно образов, – меч обоюдоострый, оружие, разящее в обе стороны: [Образ из элегии Дж. Мильтона «Люсидас» (Перевод Ю. Корнеева).
«И некому, увы, разбой пресечь,
Хоть над дверьми висит двуручный меч».]
считать, будто во всякой истории достоверен только её смысл, будто всякая история есть лишь символическое изображение вечной истины – такое суждение первый шаг к тому, чтобы уравнять все религии между собою… А существование одних и тех же истин во всех религиях – могучий довод как в пользу, так и против наибольшей истинности какой-то одной религии.
Теперь я должен сделать одно признание. Сначала я написал это письмо по-другому – и уничтожил. В этом уничтоженном письме я призывал Вас – призывал от души – крепче держаться своей веры, не увлекаться «извивами и оплётами» критической философии; я писал, хоть, может быть, это и вздор, что женский разум – а он не так замутнён, более послушен голосу интуиции и менее предрасположен к искривлениям и вывертам, чем обыкновенно мужской, – возможно, он как раз и привержен истинам, которые ускользают от нас, мужчин, отвлечённых своими бесконечными вопрошаниями, этим большей частью суемудрием по привычке. «У человека может быть не меньше прав на владение истиною, чем у иного – на владение городом, и всё же он будет принуждён сдать это достояние противнику», – мудро заметил сэр Томас Браун ., и быть орудием той силы, которая во имя своих несостоятельных притязаний принудит Вас отдать ключи от этого города – такая роль не по мне.
Но потом я рассудил – рассудил справедливо, не так ли? – что Вам едва ли понравится, если я избавлю Вас от участия в споре на основании превосходства Вашей интуиции и оставлю поле боя.
Не пойму, отчего мне пришла эта мысль – не пойму, как я догадался, но поручиться готов, что это так, а значит, не вправе я, беседуя с Вами, отделываться недомолвками, хуже того: не вправе из приличий обходить молчанием столь важный предмет. Вы, должно быть, заметили – с Вашим зорким умом не заметить! – что нигде в этом письме нет и намёка на то, что я разделяю бесхитростные, может, наивные взгляды юного сочинителя «Рагнарёка». Но если я изложу свои взгляды – что-то Вы обо мне подумаете? Будете ли Вы и впредь писать мне столь же откровенно? Не знаю. Но знаю, что во мне говорит потребность высказаться начистоту.
Я не сделался ни каким-то атеистом, ни тем паче позитивистом – по крайней мере, не дошёл до совсем уж радикальных воззрений тех, кто сводит религию к поклонению человечеству; я желаю своим собратьям по роду человеческому всяческого благополучия и нахожу их бесконечно интересными, однако же «есть многое на свете, друг Горацио», что было сотворено для иных целей, нежели их – то бишь наше – благополучие. Обратиться к религии побуждает обычно потребность возложить на кого-то свои упования – либо способность удивляться; мои религиозные чувства питала всегда именно эта способность. Трудно мне обретаться на свете без Творца; чем больше мы видим и познаём, тем больше удивительного открывается нам в этом нагромождении хитро сопряжённых друг с другом явлений – нагромождении отнюдь не беспорядочном. Впрочем, я чересчур тороплюсь. И притом я не могу, не имею права докучать Вам полным изложением своего символа веры: всё равно это не больше, чем крайне сумбурный, крайне бессвязный набор – вернее, пока ещё горстка – идей, ощущений, полуправд, удобных вымыслов. Я не обладаю символом веры – я в бореньях его добываю.
Дело в том, любезная мисс Ла Мотт, что мир, где мы живём – это старый мир, мир утомлённый – мир, который наслаивал и наслаивал теории и наблюдения, покуда истины, так, должно быть, легко постигавшиеся на вешней заре человечества – снизошедшие на юного Плотина, на вдохновенного Иоанна Богослова на Патмосе – не помрачились, не сделались в наши дни палимпсестом поверх палимпсеста, покуда их ясность не скрылась под плотным роговым наростом: так змее с её новой упругой блистающей кожей застит взгляд не вполне сброшенный выползок, – так прекрасные очертания веры, что запечатлелись в устремлённых ввысь башнях старинных соборов и аббатств, истачиваются дыханием веков и ветров, теряются в сажисто-сизой дымке, густеющей умножением наших промышленных городов, наших богатств, наших открытий, с ходом нашего Прогресса. Не будучи манихеем , я не могу поверить, будто Он, Создатель, если Он существует, сотворил нас и наш мир иными, чем мы есть. А сотворил Он нас любопытствующими, вопрошающими, и тот, кто записал книгу Бытие, справедливо относит наше ничтожное состояние на счёт той самой жажды познаний, которая в известном смысле оказывается сильнейшей из всех причин, побуждающих нас к добру. К добру, но также и к злу. И того и другого сегодня много больше, чем во времена пращуров наших.
И вот я задаюсь важнейшим вопросом: Он ли скрылся от наших глаз, чтобы мы стараниями своего дозревшего разума отыскали пути Его, такие сегодня от нас удалённые, либо это мы в силу своей греховности или какого-то огрубения кожи, непременного условия новой метаморфозы – либо это мы пришли к такому состоянию, когда неизбежно должны осознать свою слепоту и бого-оставленностъ? И что стоит за этой неизбежностью: здоровье или болезнь?
И в «Рагнарёке» – где Один-Вседержитель превращается попросту в странствующего в мире земном Вопрошателя – и неизбежно гибнет вместе со всем своим творением в последней битве на исходе страшной последней зимы – и в этой поэме я – безотчётно – уже приблизился к тому, чтобы задать подобный вопрос.
Ещё один большой вопрос – какого рода истину можно выразить в «повести о чудесах», как Вы справедливо её называете, – но я и так уж бессовестно злоупотребляю Вашим терпением, и оно, должно быть, уже на исходе: боюсь, Ваше острое и наблюдательное внимание уже и не поспевает за моей мыслью.
Я ещё не ответил на Ваше суждение об эпической Вашей поэме. Что ж, если Вам по-прежнему небезразлично моё мнение… Хотя с какой стати? Вы поэт, и ценность для Вас должно иметь лишь собственное мнение. И всё же если и моё мнение Вам небезразлично, то – почему непременно эпическая поэма? Отчего не драматическая, на сюжет из мифологии, в двенадцати книгах? Не вижу причин, почему такие поэмы, должны сочинять исключительно мужчины, а не женщины, было бы желание.
Я выразился резко? Это с досады: Вы – с Вашими дарованиями – находите нужным оправдывать свой замысел!..
Я прекрасно вижу, что оправдываться следует мне – за тон этого письма, которое я и перечитывать не стану: всё равно поправлять его я не в силах. Пусть этот черновик предстанет перед Вами со всеми погрешностями, «не причащен и миром не помазан» , – а я – со смирением и надеждой – стану ждать, сочтёте ли вы его достойным ответа…
Ваш Р. Г. Падуб.
* * *
Уважаемый мистер Падуб.

 

Извините меня за молчание – которое так затянулось. Я раздумывала не над тем, отвечать ли, но что отвечать, раз уж Вы удостоили меня чести – чуть было не написала «нелёгкой чести» – да полно, нелёгкой ли? – выслушать Ваше искреннее мнение. Я не кисейная барышня из нравоучительного романа, чтобы деликатным манером ударяться в благородное негодование, едва кто-нибудь признается в своих сомнениях; я даже отчасти согласна с Вами: сомнения, сомнения – в этом мире, в наш век никуда от них не уйти. Не стану оспаривать Вашего видения наших исторических обстоятельств; да, мы удалены от Истока Света, и мы знаем такое, что мешает нам исполниться простою верою, и мешает ею проникнуться, и мешает ею воспылать.
Вы много пишете о Том – о Создателе, – нигде не называя его Отцом, – кроме как в истории о скандинавских богах, которую Вы ставите в параллель евангельской. О подлинной же истории Сына пишете Вы на удивление мало – а ведь это она в основании нашей веры: жизнь и смерть вочеловечившегося Бога, истинного нашего Друга и Спасителя, Кому подражаем мы, на Кого уповаем, видя в Его Воскресении из мертвых надежду на будущую жизнь, без чего превратности и явные беззакония в жизни земной делали бы её нестерпимой насмешкой. Но я заговорила как… как проповедник: должность, которой мы, женщины, объявлены непригодными; притом в моих словах, верно, нет ничего такого, о чём Вы – с Вашей мудростью – не передумали тысячу раз.
И всё же – будь это так, откуда бы взялось у нас представление об этом Высочайшем Образце, об этой Благороднейшей Жертве?
В ответ Вам могу выставить свидетельство Вашей собственной поэмы о Лазаре – загадочное название которой Вы должны мне когда-нибудь объяснить, В самом деле: «Deja-vu, или Явление Грядущего». В каком смысле? Мы с моей приятельницей – моей компаньонкой – заинтересовались в последнее время психическими явлениями; мы посещали лекции о необычных состояниях сознания и появлениях духов, читавшиеся тут неподалёку, у нас даже достало смелости заглянуть на устроенный некой миссис Лийс спиритический сеанс. – Так вот, миссис Лийс убеждена, что deja-vu, то есть случаи, когда человеку представляется, будто с ним происходит нечто уже происходившее прежде и, возможно, не единожды – говорят о кругообразности времени в мире ином, соседствующем с нашим земным, – там, где всё пребывает вечным, не изменяясь, не дряхлея. Надёжно же засвидетельствованная способность наблюдать явления грядущего – дар предвидения, дар прорицания, пророчества – есть ещё один род погружения в это вечно обновляющееся пространство. Если применить этот вывод к Вашей поэме, то она словно бы заключает в себе намёк, что умерший Лазарь отошёл в вечность и вернулся обратно – «из времени во время», как у Вас говорится, – и, если я правильно Вас поняла, теперь видит Время с точки зрения Вечности. Игра ума, достойная Вас: теперь, когда я знаю Вас лучше, мне это ясно; и увиденная воскресшим чудесная природа обыденных мелочей – жёлтый, в разбегающихся полосках, глаз козы, хлебы на блюде с чешуйчатыми рыбами, ждущие отправиться в печь, – всё это для Вас составляет самую суть жизни. Это лишь Вашему смятенному повествователю чудится, будто взоры ожившего мертвеца безучастны на самом деле тот видит ценность во всём – решительно во всём…
До знакомства с миссис Лийс я понимала Ваше «Явление Грядущего» в более широком смысле: как преображение Второго Пришествия – как явление грядущего Спасителя, которого мы ожидаем – когда в глазах мертвеца и малые песчинки будут просеяны и сосчитаны, как волосы на головах наших…
Сын Божий в Вашей поэме не произносит ни слова, но посланный делать перепись римлянин, от лица которого ведётся рассказ, этот приметливый ко всякой пустячной подробности чиновник – разве он, вопреки своим природным наклонностям, вопреки плоской своей чиновничьей натуре, не изумляется он разве, видя, как окрыляет присутствие этого Человека горстку уверовавших в Него, готовых с радостью жизнь за него положить, готовых и прозябать в нищете: «Для вас все жребии равны», – недоумевает писец. Он – но не мы: ибо разве тот Человек не отверз перед ними Врата Вечности, за которыми просиял им свет, озаривший хлебы и рыб?
Или, может быть, я чересчур простодушна? Не был ли Он – так горячо любимый, так тягостно отсутствующий, так мучительно мёртвый – попросту Человеком?
Удивительно живо изображаете Вы, как любят Его, как нуждаются в Его утешении лишившиеся Его женщины в доме Лазаря, неутомимая хлопотунья Марфа и воспаряющая мыслью Мария, – как ощущают они Его живое присутствие, каждая на свой лад: Марфа видит в нём устроителя домашнего благочиния, Мария – Свет Угашенный. А Лазарь видит… Лазарь видит одно: то, что видится ему всякий миг.
Вот загадка! Но я кончаю свой по-школярски корявый пересказ Вашей мастерской поэмы. – Удалось ли мне передать живое дыхание Живой истины? – Или я всего лишь явила в своём монологе изображение веры, чувства оставленности?
Вы ведь растолкуете мне свою поэму? Не есть ли Вы, как апостол: «всё для всех»? Куда меня занесло? – Куда я, я себя завела?
Скажите же мне, что Он – жив. Для Вас – жив.

 

Итак, любезная мисс Ла Мотт, «привязан я к столбу сносить всё должен» – это, впрочем, единственное, что роднит меня с Макбетом. Когда я получил Ваше письмо, – знак того, что меня не предали отлучению, – у меня было отлегло от сердца, но, поразмыслив, я не решился тут же его распечатать и ещё долго вертел в руках: ну как его содержимое станет мне жупелом огненным?
Распечатал – и какая же в нём обнаружилась щедрость духа, какая истовая вера, какое тонкое понимание моих сочинений – не только сомнительного моего послания, но и поэмы о Лазаре. Вы ведь тоже поэт, Вы знаете: сочиняешь, бывало, а сам думаешь: «Вот удачный штрих… Эта мысль бросает отсвет на ту… Не слишком ли выйдет прямолинейно для читающей публики?.. Ни к чему так густо класть краски, изображая очевидное…» Слишком обнажённой мыслью почти гнушаешься. Но вот сочинение попадает в руки к читателям – и его объявляют и чересчур по-домашнему незатейливым и чересчур уж по-небожительски невразумительным; и ты понимаешь: всё, что ты надеялся высказать, утонуло в непроглядном тумане. И дыхание жизни в твоём сочинении слабеет, слабеет – так представляется не только читателям, но и тебе самому.
И вдруг – Вы и Ваши мудрые наблюдения, как бы вскользь, играючи, – и оживает моя поэма, оживает от одних уже недоверчивых вопросов, заключающих Ваше письмо. Воистину ли Он совершил это чудо? Вернулся ли Лазарь к жизни? Правда ли, что Богочеловек воскресил умершего, когда ещё Сам не победил смерть, или, как полагал Фейербах, эта история всего лишь воплощает человеческие чаяния?
Вы просите: «Скажите же, что Он – жив. Для Вас – жив».
Верю: жив. Но как верю? В каком смысле? Истинно ли я верую, что Человек этот вступил в склеп, где лежал уже тронутый тлением Лазарь, и повелел ему встать и идти?
Истинно ли я верую, что это всего-навсего навеянная надеждой и мечтаниями выдумка, искажённое предание простаков с прикрасами для легковеров?
История в наше время – это наука: свидетельства мы признаём с разбором, мы знаем, что такое рассказы очевидцев и в какой мере можно на них полагаться. Так вот: что видел, что поведал, что думал этот живой мертвец (я не о Спасителе нашем, а о Лазаре), как убедил своих любящих домочадцев в существовании того края, что лежит на страшном другом берегу – об этом нигде ни слова. И если я сочиняю свидетельство очевидца – правдоподобное, убедительное, – то значит ли это, что мой вымысел пробуждает к жизни истину, или что моё разгорячённое воображение наделяет жизнеподобием величайшую ложь? Поступаю ли я, восстанавливая события задним числом, как те, евангелисты? Или же я поступаю как лжепророки, раздувающие пустые свои измышления? Чародей ли я, подобный макбетовым ведьмам, который, мешая истину с ложью, лепит из них светозарные образы? Или я кто-то вроде второразрядного составителя пророческой книги: рассказываю ту истину, какую в себе нахожу, прибегая к тем вымыслам, какие признаю подходящими, – как Просперо признавал Калибана? – Я ведь нигде не утверждаю, что недалёкий, косноязычный чиновник-римлянин – не просто моя выдумка, не просто глиняные уста, моим свистом высвистывающие.
«Ну что это за ответ!» – заметите Вы и, склонив голову набок, окинув меня зорким взглядом премудрой птицы, сочтёте, что я криводушничаю.
А знаете ли, единственная жизнь, в подлинности которой я убеждён, – это жизнь воображения. Истинная ли правда – или неправда – эта давняя история про жизнь, не угашенную смертью, – но поэзия способна умножить дни жизни человека настолько, насколько станет Вашей или чьей-то ещё веры в его бытие. Не скажу, что мне под силу воскресить Лазаря, как воскресил его Он, но как Елисей – простершись на мертвеце, вдохнуть в него жизнь – пожалуй, сумею…
Или как поэт-евангелист: кем-кем, а поэтами они были; учёными-историками – не знаю, но поэтами – несомненно.
Вы, понимаете мою мысль? Сочиняя, я знаю. Вспомните удивительное высказывание юного Китса: «Я не уверен ни в чём, кроме святости сердечных привязанностей и истинности воображения».
Я веду не к тому, что «в прекрасном – правда, в правдe – красота» или ещё к какому-нибудь софизму в этом роде. А к тому я веду, что без воображения Создателя для нас ничто не живо – ни живое, ни мёртвое, ни воскрешённое, ни ждущее воскресения…
Ну вот: хотел изложить Вам свою истину, а свёл дело к тягостным софизмам. Но Вы знаете, верю: знаете…
Скажите же, что знаете – а знание это не простое, и не просто от него отмахнуться: истина – в воображении.
* * *
Уважаемый мистер Падуб.

 

Макбет был чародей. Если бы рождённый не женщиной не сразил его острым мечом, – как по-Вашему, неужели славный король Яков – сочинитель благочестивой «Демонологии» – не преисполнился бы желания послать его на костёр?
Легко Вам – в наши-то дни, – посиживая в покойном кабинете, оправдываться: «Я – что, я всего-навсего поэт, и если я утверждаю, что мы постигаем истину не иначе как посредством живой Лжи – „живой“ в обоих смыслах, – то что в этом дурного? Всё равно и ложь и истину мы впитываем с молоком матери, где они пребывают нерастворимо: таков уж удел человеческий».
А Он сказал: «Я есмь Истина и Жизнь» – что Вы на это, милостивый государь? Что такое эти слова? Утверждение, всего лишь не лишённое справедливости? Или поэтическое иносказание для красоты слога? Так что же, что? Ведь это в вечности раздаётся: Я ЕСМЬ…
Я готова признать – спущусь уж с недоступной для меня кафедры проповедника, – что бывают истины и вроде тех, о которых пишете Вы. Спорить станет лишь тот, кому невдомёк, что страдания Лира, боль герцога Глостера – это всё правда, хоть люди эти и на свете не жили – вернее сказать, не жили въявь: ведь Вы скажете, что это всё же своего рода жизнь, и что У.Ш., премудрый пророк-чародей, ввёл их в такую великую жизнь, что ни одному актёру на этой сцене роль не удаётся и всем им приходится – чтобы она обрела плоть и кровь – полагаться на наше с Вами ремесло.
Но что был такое поэт в тот век исполинов, он же век вышесказанного короля Якова с его «Демонологией»? – И не только «Демонологией», но и выполненным по его воле переводом Священного Писания на английский язык – таким переводом, что всякое слово в нём гласило об истине и вере, и с каждым веком всё громче – о вере во всяком случае – до самых времён нашего безверия.
Что был поэт тогда – прорицатель, дух путеводный, сила природы, целый мир, – то не есть он теперь, в наше, время материалистического огрубения…
Быть может. Ваше добросовестнейшее восстановление картин прошлого – как бы подновление старинных фресок – это наш путь к истине. Присадка неброских заплат. Согласны ли Вы с таким уподоблением?
Мы снова были на лекции о недавних спиритических явлениях, читанной одним достопочтеннейшим квакером. Вначале он говорил о склонности людей верить в существование духов – но верить не для пошлого удовольствия поражаться невиданному или щекотать себе нервы. Сам англичанин, он отзывался об англичанах примерно в таких же выражениях, что и поэт Падуб. Мы, говорил этот добрый человек, черствы двойной зачерствелостью. Торгашество и протестантское отвержение духовных связей вкупе произвели в нас окаменение, окостенение. Мы грубые материалисты и приемлем лишь материальные, как мы их называем, доказательства фактов духовного порядка, оттого духи, снисходя к нашей слабости, разговаривают с нами посредством стуков, шорохов и мелодического гудения, в каких прежде – когда мы были исполнены, живой пламенной веры – не было нужды.
Он прибавил, что у англичан зачерствелость эта усугублена тем, что мы обитаем в более плотной атмосфере, не столь насыщенной электричеством и магнетизмом, как в Америке, жители которой заметно превосходят нас впечатлительностью и возбудимостью; они более умелы по части общественного устройства, больше верят в возможность усовершенствования человеческой натуры. Американский ум – под стать тамошним общественным учреждениям – разрастается с быстротою тропических джунглей и вследствие этого более свободен и восприимчив. Американками были сестры Фокс, первыми услыхавшие производимые духами стуки, американец и сподобившийся откровения автор труда Univercoellum Эндрью Джексон Дэвис, Америка выпестовала гений Д. Д. Хоума.
Наши же «теллурические условия» – выражение, которое ласкает мне слух, а Вам? – не так благоприятствуют передаче духовных впечатлений.
Какого Вы мнения об этих предметах, которые нынче занимают всё общество и взбаламутили даже тихие воды нашей ричмондской заводи?
Не таким бы письмом отвечать на Ваши проникновенные суждения о Китсе и поэтической истине, на Ваше саморазоблачение, выдающее Вас как пророка-чародея. Письмо это пишется не с тем самозабвением, что прежние, но у меня есть оправдание: я нездорова – мы нездоровы – и у меня и у милой моей подруги сделался лёгкий жар, отчего на меня напала хандра. Нынче я весь день провела в тёмной комнате, и теперь мне легче, хотя слабость ещё не прошла.
В таком состоянии в голову лезет всякая блажь. Я чуть было не решилась просить Вас, чтобы Вы мне больше подобных писем не присылали – не смущали бы мою простую веру – не увлекали меня напором Вашей мысли и силою слога – иначе душе моей нет спасения, иначе, милостивый государь, независимости, с трудом мною завоёванной, грозит беда. Ну вот я и высказала эту просьбу – косвенным образом, обиняком, в виде упоминания о неисполненном намерении, о том, что я могла бы Вас попросить. А «могла бы» или в самом деле прошу – это уж каков будет Ваш великодушный суд.
* * *
Уважаемая мисс Ла Мотт.

 

Вы не запрещаете мне писать Вам и дальше. Благодарю Вас. Вы не делаете мне строгих упрёков за уклончивость в ответах и заигрывание с тайными силами. Благодарю и за это. И будет – пока что – об этих тягостных материях.
Известие о Вашей болезни очень меня огорчило. Едва ли недомогание Ваше приключилось от тёплой весенней погоды или от моих писем – хоть и докучливых, но таких сердечных, – а значит, не остаётся предположить ничего другого, как то, что виною тут красноречие Вашего вдохновенного квакера, чьи «теллурические условия», которым недостаёт магнетизма, чьи наблюдения о зачерствелости и правда доставили мне большое удовольствие. Отчего бы ему не вызвать силу, способную «расплющить шар земной»? Клеймить Век Материализма и тут же ссылаться на недвусмысленно материальные проявления духовного – чудо что за непоследовательность, Вы не находите?
А я и не знал, что Вы так охотно и так часто бываете на людях. Мне-то представлялось – Вы намертво заделали милую дверь Вашего домика, которая рисуется в моём воображении – куда я без воображения? – сплошь увитой розами и клематисом. Что бы Вы ответили, если бы я высказал настоятельное пожелание послушать Вашего рассудительного квакера самолично? Оставить меня без тартинок с огурцом Вы вправе, но не без пищи же духовной!
Не тревожьтесь: от такого шага я удержусь. Не хочу рисковать нашей дружбой.
Что же до стуков и бряков, то пока я прислушивался к разговорам о них без особого интереса. Я не из тех, кто в силу ли своих религиозных воззрений, из скептицизма ли считает эти явления за ничто – такого рода ничто, какой происходит от слабости человеческой, от легковерия, от страстного желания почувствовать рядом живое присутствие тех, чей уход стал для нас горькой утратой – а такое желание случалось испытывать всякому. Я склонен верить Парацельсу, который утверждал, что иные духи низшего разряда, обречённые обитать в воздушной стихии, беспрестанно рыщут по земле и временами, когда ветер и игра света этому благоприятствуют, нам представляется редчайший случай увидеть их или услышать. (Вполне допускаю, что многие из таких происшествий можно отнести к мошенническим проделкам. И уж тем более допускаю, что престиж Д. Д. Хоума роднит с престидижитацией не только происхождение от одного слова, и это обстоятельство поспешествовало его славе больше, чем какой-то особый дар общения с духами.)
Кстати о Парацельсе – мне вдруг вспомнилось, что как раз один из таких духов, упомянутых в его трудах – Ваша фея Мелюзина. Знаком Вам этот отрывок? Без сомнения знаком – и всё же я его выпишу, настолько он любопытен. А к тому же мне хочется узнать, не с этой ли стороны заинтересовала Вас история о фее – или, может быть, Вас больше занимают её созидательные наклонности, возведение замков, о которых Вы, помнится, рассказывали?

 

Мелюзины суть королевские дочери, закосневшие в грехе. Сатана, их унесши, обращает их в призраков, злых духов, живых мертвецов, вернувшихся из-за гроба, в страшных чудищ. Считают, что диковинные эти тела не имеют в себе разумной души, а питанием им служат составы стихий, оттого на Страшном Суде они, как и питающие их стихии, обратятся в ничто, если прежде не соединятся браком с человеком. Брачный же этот союз делает то, что они получают земное существование и кончину свою принимают также по образу всего земного. О призраках этих слышно, что обитают они в пустынях, в замках, в гробницах и заброшенных склепах, среди развалин и по берегам морским.

 

Расскажите, пожалуйста, как подвигается Ваша работа. Подталкиваемый своим безграничным эгоизмом и Вашими участливыми расспросами, я разглагольствовал о своём «Рагнарёке», о «Deja-vu», а про «Мелюзину» – хоть Вы и намекнули, что не прочь о ней написать, – даже не обмолвился. А ведь из-за неё-то и завязалась наша переписка. Я помню, мне кажется, каждое словечко той нашей беседы, помню Ваше лицо, обращённое несколько в сторону, но неравнодушное, помню, с каким чувством Вы говорили про «жизнь языка». Помните это выражение? Я начал разговор с дежурной учтивостью. Вы сказали, что хотите написать большую поэму о Meлюзине и взглянули на меня как-то так, словно вызывали меня на возражение – как будто у меня были к тому основания или охота. – Я спросил, какую форму изберёте Вы для поэмы: спенсерову строфу, нерифмованный пятистопный ямб или иной размер. – И вдруг Вы заговорили про силу, таящуюся в стихе, про жизнь языка. Куда подевался смущённый и виноватый вид: в ту минуту Вы были само – да простится мне это слово – величие. «Пока дух мой держится в теле» – не скоро забуду я эту минуту…
Надеюсь в следующем письме получить известие, что Вы – и, конечно, мисс Перстчетт – уже в добром здравии и яркое вешнее солнце вам опять нипочём. А ещё надеюсь, что следующее письмо не принесёт известия о новых посещениях лекций, трактующих о чудесах: я не убеждён, что такие лекции действуют благотворно. Но раз уж Вы позволяете лицезреть себя квакерам и столоверченцам, не буду и я терять надежду как-нибудь продолжить с Вами разговор о стихотворстве и – кто знает – вкусить-таки ломтиков зелёных ломтиков-планисфер.
* * *
Уважаемый мистер Падуб.

 

В дому, откуда я пишу, печаль, и мне придётся быть немногословной: у меня на руках беспомощная больная, бедняжка Бланш; совершенно измученная чудовищными головными болями и приступами дурноты, она лежит пластом, не в силах закончить работу, а работа для неё – это жизнь. Сейчас она пишет картину, изображающую Мерлина и Вивиан в миг её торжества – когда она произносит заклинание, от которого волшебник, подпав её чарам, погружается в беспробудный сон. Мы очень надеемся, что картина удастся: всё в ней смутный намёк, повсюду внятность отделки, – но Бланш так расхворалась, что сделалась к работе неспособна. Моё здоровье не лучше, но я приготовляю себе лечебные отвары, прикладываю ко лбу мокрые платки – лечусь как могу.
От прочих домочадцев – служанки Джейн, пса Трея и канарейки Монсинъора Дорато – проку никакого. Джейн сиделка старательная, но неумелая, пёс же Трей только слоняется по дому, а в глазах не сострадание, а укор: что же это никто не погуляет с ним в парке, не пошвыряет, чтобы он приносил, занятные палочки?..
Словом, письмо это будет не длинным.
Мне так отрадно, что Вы пишете о «Мелюзине» как о деле решённом – которое осталось только исполнить.
Я хочу рассказать, как родился этот замысел. – Было это в далёком туманном прошлом, когда я, совсем ещё девочка, жила в доме моего дорогого батюшки – он в ту пору составлял Mythologie Francaise, великий труд, о котором я тогда имела неясные и несообразные представления. Но хотя я и не знала, что такое этот opus magnum , как в шутку называл его батюшка, зато твёрдо знала, что мой папа умеет рассказывать такие славные истории, каких не расскажет ни один другой папа – ни одна мама – ни одна нянюшка мыслимые и немыслимые. Когда на него находила охота рассказывать, он, бывало, говорил со мною совсем как Кольриджев Старый Мореход (мой горячо любимый знакомец с малых лет – благодаря батюшке). А ещё он, бывало, беседовал со мною как с собратом-учёным, подвизающимся на одном с ним поприще, с человеком теоретического ума и обширных сведений – причём беседовал на трёх или четырёх языках, ибо размышлял он на французском, английском, на латыни и, разумеется, на бретонском. (Размышлять на немецком – по причине, о которой я скажу дальше, – он не любил, но умел и, когда понуждали обстоятельства, думал и по-немецки.) Он часто – очень часто – рассказывал мне историю про Мелюзину: по его словам, само существование подлинно французской мифологии весьма сомнительно, однако если она всё же существовала, то повесть о Мелюзине – одна из её вершин, одна из ярчайших звёзд на её небосклоне. Он мечтал сделать для французов то же, что сделали братья Гримм для немцев: изложить пред-историю народа так, как запечатлелась она в преданиях и легендах, выявить наидревнейшую мысль народную, подобно тому, как барон Кювье из нескольких костей, давших ему подсказку о предполагаемой соединительной ткани, при помощи догадливости и силою умозаключений составил облик мегатерия. Но тогда как Германия и Скандинавия – кладезь мифов и легенд, из которых и Вы заимствовали картины для своего «Рагнарёка», у нас, французов, только и есть что рассказы о нечисти, населяющей ту или иную местность, да бытовые истории о проделках деревенских плутов. – Да ещё бретонские – они же британские – сказания о короле Артуре и его рыцарях, и ещё друиды, о которых мой добрый родитель отзывался с таким уважением, и менгиры, и дольмены , но ни гномов, ни эльфов – а они есть даже у англичан – мы не знаем. Правда, у нас есть dames blanches, fate bianche – я это перевожу: «беляницы» – к которым, как полагал батюшка, можно некоторым образом причислить и Мелюзину, ибо она появляется как провозвестница смерти.,.
Как жаль, что Вам не довелось познакомиться с моим батюшкой. Вы бы нашли в нём восхитительного собеседника. Не было такого в интересующей его области, чего бы он ни знал, и всё это не мёртвые знания, а живые, яркие, такие важные для нашей повседневности. Лицо его – худощавое, морщинистое, вечно бледное – было всегда печально. Я думала, ему грустно оттого, что у французов нет своей мифологии – так вывела я из его речей. Теперь же мне кажется – это было от неприкаянности: он, которого больше всего на свете занимали хранители домашнего очага, лары, и пенаты, – не имел родного дома.
Сестра моя София к этим предметам была равнодушна. Её привлекало всё, что привлекает женщину: всякие красивые вещи. Читать она не любила. Сестра тяготилась уединённостью нашей жизни, тяготилась ею и матушка, которая, выходя замуж, полагала, что всякий француз – непременно galant, светский лев. Лучше сказать, мне кажется, что она так полагала, потому что брак их оказался несчастлив… Но меня, однако, унесло в сторону. Вот уж третью ночь почти не смыкаю глаз – Вы, верно, скажете, что в мыслях у меня полный разброд – с чего это я вдруг вздумала вместо соображений о «Мелюзине» представить Вам своё жизнеописание? Но моя жизнь и поэма – они так переплелись. И притом я Вам доверяю…
Батюшка носил маленькие круглые очки в стальной оправе – поначалу когда читал, потом постоянно. Ничего не знаю приветливее, покойнее и успокоительнее этих холодных кружков; глаза в них смотрели подводным взглядом: большие, печальные, полные затаённой нежности. Мне захотелось сделаться его секретарём, и я упросила его выучить меня греческому, латыни, французскому и бретонскому – да и немецкому заодно. Батюшка учил – немецкому, правда, с неохотой – однако не затем, зачем я хотела: ему просто нравилось, как быстро я схватываю и как легко усваиваю его объяснения.
Но довольно про папа. В последнее время мне так без него тоскливо, так его недостаёт – оттого, должно быть, что я всё не могу начать свою поэму. – Неспроста…
Выдержка из Парацельса, что Вы привели, мне знакома. Вы со своею обычной сметливостью угадали: мне в самом деле интересны другие облики феи Мелюзины. У неё две ипостаси: Невиданное Чудище – и отчаянно гордая и любящая искусница. Неожиданное слово, но более точного не подобрать: к чему бы она ни прикасалась, всё удавалось нельзя лучше. – Возведённые ею дворцы стояли прочно, кладка была безупречная, камень к камню – и хлеба у неё в полях урождались на славу. Батюшка записал предание о том, что даже фасоль в Пуату завезла Мелюзина – выходит, она дожила до XVII века, потому что, как он доказал, прежде этого времени фасоль в Пуату не выращивали. Не значит ли это, что она была не просто какой-то нежитью, но как бы богиней плодородия, французской Церерой – или, если обратиться к близкой Вам мифологии, фрау Хольдой, богиней весны Фрейей, Идунн с её золотыми яблоками?
Потомство её – в тех и правда было что-то от чудищ. Таким был не только Жоффруа Большой Зуб – или Кабаний Клык – но и те, что сделались королями Кипра и Армении: у кого уши наподобие ручек кувшина, у кого лишний глаз.
А трёхглазый Орриблъ, Ужасный Отпрыск, убить которого строго-настрого наказала она Раймондину перед самой своею метаморфозой – как полагаете Вы о нём?
В поэме – если я всё же примусь за неё, – я хочу взглянуть на события отчасти глазами самой Мелюзины. Однако это будет не рассказ от первого лица – какой, должно быть, написали бы Вы, – переселив себя в её душу. Я постараюсь увидеть её несчастным созданием – могущественным и хрупким – постоянно страшащимся вновь раствориться в воздушном пространстве – вне вечном, обречённом когда-нибудь уничтожиться воздухе…
Меня зовут. Больше писать не могу. Надо скорее запечатать, что получилось – а получилась, боюсь, слезливая жалоба, лепет выздоравливающего. – Снова зовут. – Кончаю. Искренне Ваша.
* * *
Уважаемая мисс Ла Мотт.

 

Надеюсь, Вы и домашние Ваши уже здоровы и работа – «Мерлин с Вивиан», «Мелюзина», всё сильнее меня пленяющая, – идёт как ни в чём не бывало. – Я почти дописал поэму о Сваммердаме. Вчерне она уже завершена. Теперь я знаю, что в неё войдёт, а что придётся, как ни прискорбно, вовсе выпустить, и когда я поправлю несчётное множество погрешностей, первый же беловой список будет предназначен для Вас.
Бегло начертанный Вами портрет Вашего батюшки очаровал меня и растрогал. Я всегда преклонялся перед его обширнейшими познаниями и то и дело читаю и перечитываю его труды. Вот отец для поэта! Лучше и быть не может! Раз уж Вы упомянули Старого Морехода, осмелюсь полюбопытствовать: не отец ли выбрал Вам имя и не выбрано ли оно с оглядкой на героиню незаконченной поэмы Кольриджа? Я не имел ещё случая рассказать Вам – хотя рассказываю об этом всем и каждому, с таким же постоянством, с каким милейший Крэбб распространяется про нахождение бюста Виланда, – что мне довелось однажды слышать Кольриджа. Как-то раз – я был тогда молод и зелен – меня возили в Хайгейт , и мне посчастливилось слышать этот ангельский (хоть и не без кичливости) голос, повествующий о существовании ангелов, о долговечности тиса, о том, как всё живое замирает в зимнюю пору (тут так и сыпались банальности вперемешку с истинно глубокими наблюдениями), о предчувствиях, об обязанностях человека (не о правах), о шпионах Наполеона, неотступно следивших за Кольриджем в Италии по его возвращении с Мальты, о снах правдивых и снах обманчивых. Вроде бы о чём-то ещё. О «Кристабель» – ни звука.
А я – молодо зелено! – просто извелся, оттого что не могу вставить хоть слово в этот блистательный, льющийся разливчатым потоком монолог – не могу показать, что и в таком обществе не ударю в грязь лицом – не могу обратить на себя внимание. Не знаю уж, о чём бы я стал говорить, представься мне такой случай. Скорее всего, разразился бы каким-нибудь вздором, пустословием – затеял бы бесцельный учёный спор о его взглядах на Святую Троицу либо изъявил бы нецеломудренное желание узнать, чем же закончится «Кристабель». Для меня хуже нет чем оставаться в неведении относительно развязки. Я готов читать до конца самую несусветную гиль, лишь бы утолить эту мучительную жажду, даже если питьё придётся не по вкусу, и тем довершить дело, за которое не стоило бы и приниматься. Имеете ли и Вы такое обыкновение? Или Вы более взыскательная читательница? Способны ли Вы, убедившись, что книга не заслуживает внимания, отложить её в сторону? Есть ли у Вас какие-либо собственные соображения о возможной развязке повести о Кристабель великого С.Т.К.? – поэмы, дразнящей воображение, ибо, как во всякой превосходной повести, догадаться, каков будет исход, невозможно; исход у истории, без сомнения, имеется, но нам его уже не узнать: разгадку унёс с собой медлительно-отрешённый и сбивчивый в замыслах автор, и нет ему дела до нашего досадливого недоумения.
Идею Вашей «Мелюзины» я отчасти уразумел, но не решаюсь высказаться о ней, а то как бы Ваша мысль – сбитая с ясного пути моим толкованием либо от досады на мою непонятливость – не получила иного направления.
Миф о Мелюзине, словно бы говорите Вы, в особенности чарует нас тем, что будучи фантастичен, причудлив, ужасен, населён демоническими существами, в то же самое время погружён в быт, как история о житейском – как лучшая из таких историй, – изображает домашние заботы, устроение обществ, зарождение скотоводства, обычную материнскую любовь.
Не судите меня строго, если моя дерзкая догадка оказалась не верна. Уже и теперь видно, что писания Ваши обнаруживают талант такого рода, который способен выразить оба эти несходные начала, так что история о Мелюзине будто нарочно для Вас придумана – будто ждёт не дождётся, когда Вы – именно Вы – её расскажете.
Ваши сказки и ювелирной работы стихи доказывают, что зрение и слух у Вас поразительно приметливы к житейскому, к повседневным мелочам – таким, к примеру, как постельное бельё, как тонкости белошвейного мастерства, как домашние занятия вроде дойки, – отчего взгляду обычного мужчины мир мелких хлопот по хозяйству предстаёт как откровение о рае.
Но Вам этого не довольно… В вашем мире гнездятся безмолвные тени… бродят страсти… плещут крыльями смутные страхи… обитатели более зловещие, чем какой-нибудь там нетопырь или ведьма на помеле.
Иными словами, Вам под силу изобразить несокрушимый донжон замка Лузиньянов – каким он вписался в жизнь знатных господ и госпож и крестьян на красочных миниатюрах старинного часослова – и под силу же передать разносящиеся в воздухе голоса – стенания – песни сирен – беспредельную скорбь, что криком летит сквозь года.
Каково-то будет Ваше мнение обо мне теперь? Я ведь писал Вам, что не могу размышлять, не воображая предмета своих размышлений, не явив его образ внутреннему зрению и слуху. Оттого, как я рассказывал, и представляется мне так ясно дверь Вашего дома, недоступная моему взгляду терраса, пышно увитая клематисом – с такими вот тёмно-фиолетовыми лепестками – и плетистой розой в мелких цветочках. Ещё я отчётливо вижу Вашу гостиную и двух безмятежных её обитательниц, занятых… нет, пожалуй, не плетением кружев, а чтением. Чтением вслух: что-нибудь из Шекспира или сэра Томаса Мэлори. А в филигранной башенке – Монсеньор Дорато, лимонные перышки. И пёсик Ваш, тут же… какой он, кстати, породы? Попробую угадать: должно быть, королевский спаниель. Да-да, теперь я до боли явственно различаю: одно ухо шоколадного цвета, по всему хвосту висячая шерсть. А может, он и не спаниель, а маленькая гончая млечной масти, какую держали в таинственной комнате дамы из стихотворения сэра Томаса Уайетта. Не вообразится мне никак только Джейн, но может быть, явится и она. Зато как же внятно слышится запах Ваших лечебных отваров – не разберу, правда, что это: вербена, липовый цвет или земляничный лист, который моя матушка считала первым средством от мигреней и телесной слабости.
Но окидывать нескромным внутренним взором ни в чём не повинную мебель, обои, я не смею, – не смею простирать своё любопытство на Вашу работу, писания. Вы станете пенять мне, что я пытаюсь написать «Мелюзину» за Вас, но это не так: просто моя злополучная склонность побуждает меня представлять, как напишете её Вы – и мне видятся в высшей степени заманчивые возможности. Вот, скажем, едет и едет по просеке под кружевною сенью таинственного Броселиандского леса всадник. Так, думаю, она это изобразит – так начнёт она поэму. Но при этом понимаю: на самом деле Вы напишете так, как никто другой не напишет, и все мои домыслы просто бесцеремонность. Что мне сказать? Никогда ещё не испытывал я соблазна поговорить с другим поэтом о тонкостях своей – или его – работы. Я всегда шёл своим путём, ни на кого не оглядываясь. Но вот появились Вы – и я сразу почувствовал: тут всё должно быть подлинным или не быть вовсе – третьему не бывать. И теперь я говорю с Вами – нет, не говорю: пишу – говорю на письме, вот ведь смешение-то – говорю, как говорил бы с теми, кто сильнее всего занимает мои мысли: с Шекспиром, с Томасом Брауном, с Джоном Донном, с Джоном Китсом – и оказывается, что я, обыкновенно наделяющий своим голосом мертвецов, теперь самым непростительным образом наделяю им Вас, живую. Сочинитель монологов, можно сказать, силится, сколотить диалог, присвоив право говорить за двоих. Простите меня.
Если бы в самом деле завязался диалог! – Впрочем, это совершенно зависит от Вашего желания.
* * *
Уважаемый мистер Падуб.

 

Хорошо ли Вы разочли, на что меня подбиваете? Я не о том, чтобы моя Муза лёгкою стопою следовала Вашей подсказке – этому я буду противиться, покуда бессмертное не встретит смертный час, а такое невозможно, разве что оно растворится в воздухе. Но, громоздя мысли и фантазии, как Пелион на Оссу, Вы совсем не щадите мою скромную добросовестность: сядешь написать Вам достойный ответ, глядь – уж и утро прошло. – Вот тебе и поставила створаживаться сливки, вот и принялась за «Мелюзину»!
И всё же – пишите: пусть творожников выйдет меньше, чем нужно, пусть письмо получится отрывочным и коротким, пусть «Мелюзина» подождёт ещё один – не прошедший впустую – день, – худо-бедно, а всякое дело движется.
Вы пишете, что не представляете себе Джейн. Кое-что про неё я расскажу. Джейн сластёна – ужасная сластёна. Не может пройти мимо буфетной, гае стоит молочное желе – или аппетитные миндальные пирожные – или блюдце с коньячными вафлями, – без того, чтобы не отхватить кусочек на пробу, не зачерпнуть ложечку, не оставить следа своих чревоугоднических поползновений. Совсем как Ваша покорная – по части писания писем. Говоришь себе: «Пока не доделаю это, пока не начну то, за письмо не сяду», а в голове уже вертятся ответы и на то, и на другое, и на третье, и наконец решаешь: «Развязаться сперва с этим спором (отведать сперва этого лакомства) – и можно будет, выкинув всё из головы, преспокойно заниматься своим делом…»
Нет уж, изъясняться иносказаниями – такая неучтивость. Просто мне захотелось показать, что я не выдумка Ваша и сделаться Вашею выдумкой мне не грозит: на этот счёт и Вы и я можем быть совершенно спокойны. Что же до кресел и обоев – воображайте себе всласть – представляйте их какими Вашей душе угодно, а я стану время от времени подпускать тонкие намёки, чтобы покрепче Вас запутать. Про клематис и розы ничего не скажу, но у нас есть очень красивый боярышник, совсем недавно закурчавившийся, весь в розовых и кремовых цветках, источающих запах миндаля, сладкий-пресладкий – приторно сладкий – сладкий до нестерпимости. Где растёт этот куст, старый он, молодой ли, большой или маленький – этого я Вам не открою, и представить его в истинном виде – райским древом, таящим угрозу (ветки боярышника нельзя вносить в дом) Вам не удастся.
Но пора мне сосредоточиться и обратить разбегающиеся мысли на важные предметы, о которых Вы пишете, иначе мы с вами увязнем в словесной мишуре, фантазиях и пустопорожних рассуждениях.
Я тоже однажды видела С.Т.К. Я была ещё совсем маленькая, и его пухлая рука лежала на моих золотистых кудряшках, а голос его говорил что-то про их льняную бледность. Он произнёс – или мне после придумался этот голос и эти слова – я, должно быть, как и Вы, не могу без работы воображения, не могу не додумать прошлое, – так вот, кажется, он произнёс: «Красивое имя. Дай-то Бог, чтобы оно не принесло несчастья». Это единственное указание на развязку поэмы «Кристабель»: героине суждены испытания – впрочем, об этом и так нетрудно догадаться, труднее – если вообще возможно – угадать, как удаётся ей в конце концов обрести счастье.
Теперь мне придётся переменить свой обычный тон. Теперь мне придётся говорить всерьёз, а не порхать с предмета на предмет, развлекая Вас заливистыми трелями и салонным щебетом. Стало быть, Вы – притворно или вправду – опасаетесь, что ваши раздумья о «Мелюзине», о моём поэтическом даровании, о том, что может выйти из-под моего пера, придутся мне не по вкусу? Что за вздор! Вы прочли мои мысли, показали мне, к чему же лежит моя душа – и всё это без навязчивости, словно меня саму осенило. В ней, в моей Мелюзине, и впрямь гармоническое, человеческое уживается с неистовым, демонским – она, как Вы заметили, и созидательница очагов и бесовка-разрушительница. (И прибавьте – женщина: вот о чём Вы совсем не пишете.)
Я не подозревала, что Вы читаете такие безделки для детей, как «Сказки, рассказанные в ноябре». Сказки эти в первую очередь батюшкины, их рассказывают только – только! – в сумрачные месяцы, для которых они и предназначены. Батюшка говаривал, что исследователи и собиратели преданий, приезжающие в Бретань летом – когда море бывает улыбчиво и туман уползает ввысь, открывая почти что сияющие гранитные утёсы – в эту пору едва ли найдут, чего ищут. Настоящие сказки рассказываются только хмурыми вечерами – по миновании Туссена, Дня Всех Святых. И ноябрьские сказки – самые страшные: про замогильных выходцев, про нечистую силу, про дурные предзнаменования, про Владыку воздушной стихии. И про ужасного Анку , правящего ужасной своей повозкой. Бывает, путник, забредший тёмною ночью на глухую пустошь, слышит за спиной скрип, стон, скрежет: это катит повозка анку, а на ней навалены грудой, болтаются через край мёртвые кости. На козлах – костяк человечий, только пустые глазницы чернеют из-под огромной шляпы. Это, заметьте себе, не Смерть, но подручный Смерти, и несёт он с собою косу лезвием не внутрь, для жатвы, а наружу, для… для чего? (Так и слышу голос батюшки, вопрос из вечернего сумрака: «Для чего?» Может быть, вы посчитаете мой рассказ недостаточно ярким – так ведь нынче не время: дни всё длинней и длинней, и на опенившейся цветами ветке боярышника поёт-заливается дрозд.) Вот если мы ещё будем писать друг другу в ноябре – полно, стоит ли? – хотя отчего же не стоит? – тогда «я могла бы поведать такую повесть» , какая была бы совершенно во вкусе моего батюшки – и поведаю. С исходом ноября наступает пора сказок подобрее, о Рождестве Господа нашего. – Вы, может быть, помните: у бретонцев есть поверье, что в этот святой день животные в конюшнях и коровниках получают дар речи – но слушать, что говорят эти мудрые и невинные твари, человеку заказано, иначе – смерть.
И не пишите мне больше, что Ваше внимание к моей работе будто бы навязчиво. Как видно, при всём Вашем знании большого мира, куда я так редко заглядываю, Вам, мистер Падуб, неизвестно, как принимают там произведения женского пера, тем более – как в нашем случае – пока лишь задуманные произведения. Лучший отзыв, на какой можно надеяться: «Каково! Для женщины – отменная работа». Да притом ещё не всякого предмета дозволено нам касаться, не всё дозволено знать. Спору нет, наш ограниченный кругозор и возможно недостаточная бойкость ума не сравнятся с умственным горизонтом и величием мысли мужчины – иначе и быть не может. Но я не менее твёрдо убеждена, что очерченные границы нам сегодня тесны. Мы больше чем просто ревнительницы благочестия, сосуды праведности, мы размышляем, чувствуем, читаем – да-да, читаем. Вас-то наша страсть к чтению, как видно, не удивляет, а ведь от многих я вовсе скрываю, сколь обширны мои – из вторых рук полученные – знания о затейливости человеческой натуры. И причина, отчего я всё продолжаю эту переписку, верно и состоит в этом Вашем неведении – искреннем ли, напускном ли – касательно того, что, по общему мнению, надлежит знать и иметь женщине. Это неведение мне – как крепко вросший в край пропасти куст – тому, кто висит, вцепившись в него, над бездной: вот за что я держусь, вот чем я держусь.
Я хочу рассказать Вам одно происшествие – вернее и не хочу – потому что мне даже вспомнить о нём больно – и хочу – чтобы показать, как я Вам доверяю.
Как-то раз я с замиранием сердца составила подборку не самых длинных своих стихов – получилась небольшая пачка – и послала их одному великому поэту – которого я здесь не назову: написать его имя рука не поворачивается – послала с вопросом: «Поэзия ли это? Есть ли у меня… голос?» Поэт был любезен: ответ не заставил себя ждать. В нём было сказано, что мои стихи – милые вещицы, хотя и не совсем правильные в рассуждении формы и не всегда согласные с понятиями о хорошем тоне. О моём сочинительстве поэт отзывался не без одобрения, считая его достойным занятием на то время, пока у меня не появятся – по точному его выражению – «более приятные и важные обязанности». Откуда, мистер Падуб, откуда после такого суждения возьмётся охота обзавестись подобными обязанностями? Вы поняли самое это выражение: «жизнь языка». Вы понимаете – «лишь три таких мне повидать случилось» – что потребность записывать слова – то есть, конечно, записывать увиденное, но и слова тоже, в первую очередь слова: они вся моя жизнь, вся жизнь – так вот, эта потребность – она сродни тому, что испытывает паучиха, отягощённая бременем шёлка, из которого ей должно плести нити; шёлк – это жизнь её, кров, спасение, это снедь её и питьё, и если шёлковую сеть повредят, оборвут, что ещё останется паучихе, как не приняться вновь за плетение, не взяться сызнова за сооружение сети? «Она, – скажете Вы, – существо терпеливое». – Да, терпеливое. – «И притом дикое». – Такова её натура. Она должна плести, понимаете? Иначе она умрёт от преизбыточества.
В этот раз больше писать не могу. Слишком много всего на душе, слишком много я Вам открыла, и если я перечитаю эти листы, не станет духу их отослать. Пусть отправляются как есть, неправленые, во всей своей неприглаженности. – Храни и благослови Вас Господь.

 

Кристабель Ла Мотт.
* * *
Любезный друг.

 

Вы ведь позволите мне называться Вашим другом? Вот уж два или три месяца мои заветные мысли предпочитают Ваше общество всякому другому, а где мои мысли, воистину там и я – даже если мне, как боярышнику, определено оставаться за порогом. Пишу второпях – и не с тем чтобы ответить на последнее, пространнейшее из Ваших писем, а желая поделиться одним видением, покуда оно ещё сохраняет дух необычного. Ответ я напишу непременно, за ответом дело не станет, теперь же, пока не пропала решимость, должен Вам кое о чём рассказать. Любопытно? На это я и надеялся.
Прежде всего, должен сознаться, что видение посетило меня в аллее Ричмондского парка. Хотя – отчего же «сознаться»? Разве поэт, джентльмен не волен отправиться на верховую прогулку с приятелями куда пожелает? Но когда меня с друзьями пригласили для моциона проехаться в Ричмондском парке, в душе у меня шевельнулась тревога, словно какое-то бессловесное заклятие сделало эти рощи и зелёные лужайки запретными – запретными, как Ваше жилище, как Шалотта для рыцарей , как спящий лес из сказки, обросший по опушкам колючим шиповником. В сказках же, как Вам известно запреты на то и даны, чтобы их нарушать, и притом всенепременно – как случилось в Вашей истории про Мелюзину, к несчастью для непослушного рыцаря. Может статься, если бы не приманчивый блеск недоступного, недозволенного, я бы в парк и не поехал. Должен, правда, заметить, что, как джентльмен XIX века, я не считал себя вправе фланировать близ Вашего клематиса, роз или опененного цветами боярышника, хотя мог бы прогуливаться беспрепятственно и беззаботно: мостовая – владение общее. Однако я не променяю воображаемый дом среди роз на реальность, пока меня в него не пригласят. Хоть этого мне и не дождаться. Итак, я ехал по парку, размышлял о тех, кто жительствует неподалёку от его железных ворот, и воображал, как за тем или другим поворотом вот-вот мелькнёт и исчезнет, подобно Вашим беляницам, отчасти знакомая шаль или шляпка. Я уже было досадовал на Вашего доброго квакера, чьи пресные «теллурические условия» располагают к себе скорее, чем поэтические нравоучения Р. Г. Падуба…
Как подобает образцовому рыцарю в образцовой сказке, я, погрузившись в задумчивость, ехал в стороне от спутников. Путь мой лежал по дернистой аллее, где стояло такое безмолвие, что Вы приписали бы его колдовству. Когда мы сюда добирались, в парке бушевала весна: мы спугнули семейку кроликов, притаившихся в зарослях папоротника, который только-только выбрасывал сочные листья; свёрнутые спиралью, они ещё не совсем распрямились и походили на новорождённых змеек, то ли чешуйчатых, то ли пернатых. Чёрные вороны деловито и важно расхаживали там и сям, долбя иссиня-чёрными треугольными клювами корни. Взмывали жаворонки, пауки раскидывали блёсткие геометрические тенёта, порхали бабочки, носились, замирая в полёте, синие стрелы-стрекозы. С лёгкостью несказанной плыла в вышине подхваченная порывом ветра пустельга, зорко озирая залитую солнцем землю.
Итак, я, одинокий всадник, всё углублялся в туннель аллеи, не вполне понимая, куда я попал, и ничуть из-за этого не тревожась, не вспоминая про спутников и даже не задумываясь о том, что неподалёку живёт… некто из друзей. Аллея была буковая, на ветках ярко блистали едва начавшие лопаться почки, облитые новым – обновленным – светом, алмазной дрожью; глубину же аллеи заволакивал сумрак, и аллея казалась безмолвным нефом собора. Птицы молчали, или, может быть, я их не слышал: не выстукивал дятел, не пели, не сновали по веткам дрозды. Я вслушивался в сгущавшуюся тишину, а конь мой мягко ступал по волглой после дождя подстилке из буковых орешков – не хрустящей, но и не чавкающей от сырости. Мною владело знакомое – мне по крайней мере знакомое – чувство, будто мой путь, узкий, устланный сквозными тенями, расстилается равновидно и впереди и позади; будто я – это и я вчерашний и я завтрашний, всё вместе, в одном лице, – и я проезжал этот путь с полным своим безразличием, ибо всё едино, к цели я еду, или от цели, или не еду вовсе. Для меня такие минуты – поэзия. Не поймите меня превратно: я не про сусальные «поэтические минуты», а про мгновения, придающие всему стройность. – Под стройностью я разумею, конечно, и стихотворный размер и звучание, но не только их, а ещё и стройность, которую создают некие линии жизни, пронизывающие нас на своём равновидном пути от Начала к Концу. Ну как мне это Вам объяснить? И для кого же, как не для Вас, попытаться мне описать неописуемое, неуловимо-неосязаемое? Вообразите чертеж, вроде того, что набросает Вам учитель рисования, чтобы дать более правильное понятие о перспективе: веер или туннель из сходящихся прямых линий, убегающих не в глухую черноту, не в Никуда, но к точке схода, в Бесконечность. А теперь представьте себе, что линии эти изображаются мягкими яркими листиками, бледным светом с голубой поволокой, стволами в мягких серых шкурах, высокими вблизи и чем дальше, тем ниже, этими вот самыми колеями в покрове редкой красы, тёмно-рыжем и сажисто-чёрном, торфяном, и янтарном, и пепельном; всё так отчетливо – и вместе с тем нераздельно, всё уводит туда – и всё недвижно… Не умею выразить… Ну да Вы, надеюсь, уже поняли…
В отдалении показалось что-то похожее на пруд. Глубокий ли, нет ли – не разобрать, он лежал прямо у меня на пути, отражая в своей тёмно-бурой бестрепетной глади кроны деревьев. Я отвёл было взгляд, а когда вновь посмотрел в ту сторону, увидал в пруду какое-то существо. Недолго было подумать, что его наколдовали: ещё мгновение назад его не было, забрести же с берега оно не могло – гладь оставалась такой же бестрепетной, как и прежде.
Создание оказалось маленькой гончей млечной масти, с острой мордочкой и умными чёрными глазками. Она лежала или, лучше сказать, возлежала – это слово больше подходит к её геральдической позе, позе сфинкса, – наполовину погрузившись в воду, так что гладь разделяла её тело вдоль как бы на пробор; под водой, среди волокнистой зелени и янтарного мерцания белели собачьи лапы. Хрупкие передние гончая вытянула перед собой, тонкий хвост закручен. Собака была неподвижна, словно мраморное изваяние, и не миг-другой, а изрядное время.
На шее гончей на серебряной цепочке висели серебряные бубенцы – не крохотные гремушки, а основательные, величиною с чаячье или даже куриное яйцо.
Конь мой замер, и он и я уставились на странное существо. А оно всё так же недвижно, как каменное, смотрело на нас несколько даже властным взглядом, сохраняя благодушно-уверенный вид.
Несколько мгновений я не мог сообразить, к чему отнести это явление: реальность ли это, галлюцинация или что-то иное? Не из другого ли времени это пришелец? До чего же странно оно лежало, приподнявшись из воды, это существо: подлинно Canis Acquaticus , то ли возникающий на поверхности водяной дух, то ли погружающийся дух земной.
А я не находил в себе сил прогнать его с пути, заставить пошевелиться, исчезнуть. Я смотрел на него, оно на меня. Оно казалось мне целой поэмой – и тут я вспомнил Вас, и Вашу собачку, и Ваших сказочных существ, обитающих в нашем несказочном мире. И ещё мне вспомнились кое-какие стихи сэра Томаса Уайетта, большей частью про охоту – только там охотничьи псы изображены обитателями дворцовых покоев. «Noli me tangere» , – говорил величавый вид существа, и я в самом деле не приближался – не мог приблизиться, – но вернулся из своего вневременъя в мир, наполненный дневным светом, где время меряется будничною суетой: что мне оставалось?
И вот я записываю это происшествие, хотя Вы, – или всякий, кто это прочтёт, – возможно, посчитаете его пустячным. Но оно не пустяк. В нём – знамение. Мне пришло на память, что в этом самом парке, с такими же малышками-гончими тешилась охотой в пору своей молодости королева Елизавета, Девственная Охотница, безжалостная Артемида. Я так и видел перед собой одетый бледностью грозный её лик и убегающих от неё оленей. (Упитанные олени, встречавшиеся мне по пути, пощипывали в своё удовольствие травку, провожали меня глазами, застыв как статуи, либо принюхивались мне вслед.) Известно ли Вам, что Дикая Охота, проносясь через крестьянские хутора, оставляла, бывало, в очаге собачонку, которая, если не спугнуть её особым заклинанием, жила на хуторе, питаясь, чем заведено, покуда через год Дикая Охота не налетала вновь?
Больше я до этого предмета не коснусь. Я и без того выставил себя в таком нелепом виде, что теперь моё достоинство полностью в Ваших руках и я доверяюсь Вам так же, как доверились мне Вы в последнем своём письме, которого я никогда не забуду: оно, как я писал вначале, не останется без ответа.
Как же рассудите Вы о моём видении?
«Сваммердама» осталось поправить совсем немного. Сваммердам был человек прихотливого ума и горестной судьбы, подобно многим великим всеми отринутый и презираемый; обстоятельства его жизни менялись почти одновременно с тем, как менялись предметы, вызывавшие в нём сильнейший интерес – нет, не интерес: неистовую страсть. Только представьте, друг мой, всё разнообразие проявлений, всю многоликость и безграничность человеческого духа, который в один миг способен и обретаться в душной голландской кунсткамере, и рассекать лишь в микроскоп различимое сердце, и любоваться явившимся средь листвы, под лучезарнейшим в Англии небом образом водяной гончей, и, путешествуя с Ренаном по Галилее, смотреть на тамошние полевые лилии – и с непростительной беззастенчивостью высматривать в мечтах тайны Вашей невидимой комнаты, покуда Вы, склонившись над листом бумаги, пишете и улыбаетесь, ибо «Мелюзина» уже начата и рыцарь подъехал к Источнику Жажды, где его ожидает встреча
* * *
Любезный друг мой.

 

Так я обращаюсь к Вам в первый раз… и в последний. Мы ринулись в бездну – я без сомнения ринулась, – тогда как спускаться можно было бы осторожнее – или даже не стоило вовсе. Я пришла к заключению, что наша продолжительная беседа таит опасность. Боюсь, это звучит неделикатно, однако я никакого достойного выхода не вижу. – Вас не виню ни в чём – не виню и себя – в том разве, что откровенничала без меры – но о чём уж таком откровенничала? – Что любила отца, что задумала написать эпическую поэму?
Однако люди осудят такого рода переписку – переписку женщины, делящей, как я, уединение с подругой, и мужчиной, хотя бы этот мужчина и был великий и мудрый поэт.
Кое-кому мнение людей – в том числе и жены поэта – небезразлично. Кое-кому было бы больно упасть в его глазах. Мне указали – и указали справедливо, – что если мне дорога свобода, позволяющая жить, как я живу, быть себе полной хозяйкой и заниматься своим делом, то мне надлежит взять особую осторожность, дабы сохранить своё доброе имя в общем – в том числе и жены поэта – мнении, не упасть в его глазах и не лишиться вследствие этого свободы бывать где хочу.
Слов нет, я отдаю должное Вашей заметной во всём деликатности, и Вашему такту, и Вашей порядочности.
Не кажется ли Вам, что лучше нам было бы прекратить переписку?

 

Неизменно Ваша доброжелательница
Кристабель Ла Мотт.
* * *
Любезный друг мой.

 

Ваше письмо было как гром среди ясного неба. Вы, конечно, и сами догадывались, каким ударом станет письмо столь несхожее с прошлым, и притом после того, как между нами возникли и укрепились (как мне казалось) искренность, доверительность. Я спрашивал себя, чем я мог Вас так потревожить, и отвечал, что, приехав в Ричмонд – и не только приехав, но и описав увиденное, преступил очерченный Вами предел близости. Если я по здравом размышлении утвердился бы в мысли, что причина в этом, я рассыпался бы в уверениях, что просто в парке у меня разыгралась фантазия и я сгоряча придал занятному зрелищу чересчур важное значение – хотя дело обстояло не так. Однако причина не в этом – то есть, может быть, прежде она в этом и состояла, но тон Вашего письма всё переменил.
Сказать по правде, сначала Ваше письмо не только потрясло меня, но и возмутило: «Как она могла написать мне такое?» Но изливать возмущение в ответном письме я поостерёгся: слишком многого мог я через это лишиться, и среди прочего – права считаться обладателем таких достоинств, как деликатность, такт и порядочность, которыми Вы любезно меня наделяете. И я погрузился в долгие и глубокие размышления о нашей переписке, о трудности Вашего положения – положения женщины, которой, как Вы изволили выразиться, «дорога свобода, позволяющая жить, как она живёт». «У меня и в мыслях нет покушаться на Вашу свободу, – хотелось мне возразить. – Как раз напротив, я чту её, уважаю, я восхищаюсь Вашей свободой и плодами её: Вашими сочинениями, словами, паутинной их вязью. Мне известно не понаслышке, каким бедствием может обернуться для женщины несвобода, как вредны, тягостны, губительны для её способностей ограничения, налагаемые обществом». А Вас я от всей души почитал прекрасным поэтом и своим другом.
Но вот ещё чем примечательно Ваше письмо: в нём – да простится мне вынужденная неделикатность – не обинуясь сказано, что отношения наши – отношения мужчины и женщины. Не напиши Вы этих слов, мы и дальше сколь угодно могли бы длить ни к чему не обязывающие беседы, может быть, сдабривая их невинными любезностями, как прекрасная дама и преданный рыцарь, но подчиняясь в первую очередь ничуть не предосудительному желанию поговорить об искусстве, о нашем с Вами ремесле. Мне казалось, что именно эту свободу Вы и отстаиваете. Что же тогда заставило Вас ретироваться за крепостной палисад непреодолимых условностей?
Неужели нельзя ничего поправить?
Здесь я хочу поделиться двумя наблюдениями. Первое – это что Вы ни словом ни намёком не показываете что твёрдо приняли решение прервать переписку. Вы предлагаете этот шаг в виде вопроса, больше того – готовы целиком подчиниться моему мнению: то ли это всего лишь по-женски выраженный упрёк (что может быть более mal a propos? ), то ли верный снимок происходящего у Вас в душе – неуверенность, стоит ли в самом деле ставить точку.
Нет, дражайшая мисс Ла Мотт, мне не кажется, что нам (на основании приведённых Вами доводов) лучше прекратить переписку. Мне лучше не будет: я от этого бесконечно много потеряю и не смогу даже утешаться сознанием, что, отказавшись от переписки, безобидного источника живой радости и свободы, я поступил благородно или благоразумно.
Да и Вам, как мне кажется, лучше не будет. Впрочем, с уверенностью судить не берусь: я недостаточно посвящён в Ваши обстоятельства.
Я обещал поделиться двумя наблюдениями. Первое я изложил. Теперь второе. Вы пишете так – пущусь уж во все тяжкие, – будто Ваше мнение отчасти подсказано какой-то другой особой или особами. Я лишь высказываю подозрение, однако нельзя не заметить, что за Вашими строками звучит чужой голос. – Справедлива ли моя догадка? Может статься, это голос особы, имеющей куда более веские права на Вашу дружбу и доверие, чем у меня – и всё же проверьте хорошенько, правильно ли эта особа представляет истинное положение дел и не застят ли ей глаза какие-либо посторонние соображения.
Пишу, а сам никак не возьму нужный тон: всё сбиваюсь то на бранчливость, то на жалобы. Но как же стремительно Вы вошли в мою жизнь: что я буду без Вас делать – не представляю.
Мне бы хотелось прислать Вам «Сваммердама». Это хоть Вы мне позволите?

 

Ваш покорный слуга
Рандольф Падуб.
* * *
Любезный друг мой.

 

Как же мне теперь отвечать Вам? Я была резка и нелюбезна – из опасения, что у меня не станет решимости. И ещё оттого, что я лишь голос – тихий, должно быть, и слабый – голос из вихря, описать который я, по чести, не в силах.
Мне следует объясниться – хотя я и не обязана – и всё же обязана: иначе на мне будет тяготеть обвинение в чёрной неблагодарности и других преступлениях, поменьше.
Нет, право, не стоит. Эти письма – драгоценные эти письма – это так много и так мало. Но главное вот что: они нас компрометируют.
Какое холодное, безотрадное слово. Его слово, этого мира. И его дражайшей половины, этой ханжи. И всё же оно открывает путь к свободе.
Я хочу порассуждать: о свободе и несправедливости.
Несправедливость в том, что мне нужна свобода… от Вас – от того, кто чтит её всем сердцем. Ваши слова о свободе – это так великолепно, и как я могу отвернуться от…
В подтверждение – небольшая история. История позабытых мелочей, не имеющих даже названия. История нашего особнячка, Вифании, названного так с умыслом. Для Вас, как видно из Вашей чудесной поэмы, Вифания – это местечко, где Учитель некогда вернул к жизни умершего друга – пока лишь его одного.
Но для нас, женщин, Вифания была местом, где мы не были ни услужающими ни услужаемыми – Бедная Марфа заботилась о большом угощении и, совсем выбившись из сил, попеняла сестре, которая сидела у ног Его, и слушала Его слово, и выбрала единое на потребу. Мне, однако ж, ближе суждение Джорджа Герберта: «Кто горницу метёт, как по Твоим заветам, у тех и горница чиста и труд при этом». Мы с моей доброй приятельницей придумали устроить свою Вифанию, где всякая работа будет исполняться в духе любви, как по Его заветам. Надобно заметить, что познакомились мы с ней на одной из восхитительных лекций мистера Рескина о высоком достоинстве домашних ремёсел и личного труда. И нам захотелось устроить свою жизнь на началах Разума и делать отменные вещи. Сообразив все обстоятельства, мы разочли, что если соединим наши скудные капиталы – и станем зарабатывать уроками рисования – и продавать сказки или даже стихи, – мы сможем наладить жизнь так, чтобы гнетущий будничный труд уподобился работе художника, стал священнодействием, каким хотел видеть его мистер Рескин, и каждая из нас имела бы в этих трудах равное участие, ибо над нами не было хозяина (кроме одного лишь Господа Всех, побывавшего в Вифании истинной) и верности своей мы никому не нарушали. Тогдашняя же наша участь – судорожная дочерняя преданность матери по плоти и утончённое рабство в виде должности гувернантки – потеря небольшая: с той жизнью мы расставались радостно, терпеливо одолевая все преграды. Но нам надлежало отречься и от внешнего мира – и обычных женских надежд (а с ними и обычных женских страхов) – во имя… пожалуй что во имя Искусства – повседневной обязанности упражняться во всяких ремёслах: от выделки редкой красоты занавесей до писания картин мистического содержания, от приготовления печений с сахарными розочками до сочинения эпической «Мелюзины». Мы словно бы заключили договор – и не будем об этом больше. Такую жизнь мы себе выбрали и, поверьте, счастливы в ней безмерно – не только я.
(Я так заразилась нашей перепиской, что прямо подмывает спросить: не случалось ли Вам видеть, как мистер Рескин показывает, что такое Искусство Природы, изображая камень с прожилками, погружённый в стакан воды? Краски горят как самоцветы, перо и кисть выводят такие тонкие штрихи, а объяснения, раскрывающие истинную суть изображённого, так отчётливы, что… Я, однако, разболталась. Правильно всё-таки, что нам следует прекратить…)
Я, друг мой, выбрала себе путь и должна идти по нему, не сворачивая. Можете, если хотите, вообразить меня Владычицей Шалотта, хотя и более ограниченной – такой, которая не прельщается возможностью вдохнуть воздух полей за стенами своей башни и отправиться в челноке навстречу леденящей смерти, а предпочитает внимательно подбирать яркие шелка для узора и прилежно ткать… то, чем можно завесить ставни чтобы и щёлки не осталось.
Вы возразите, что ни на что из этого не посягаете.
Вы приведете доводы – веские доводы. Но мы успели сказать друг другу совсем немного, как уже дошли до того… обстоятельства, которое Вы назвали со всей прямотой. В глубине души я знаю: опасность – есть. Вооружитесь терпением. Будьте великодушны. Простите.

 

Ваш друг
Кристабель Ла Мотт.
* * *
Любезный друг мой.

 

Последние мои письма – словно вороны-посыльные Ноя: взвившись над хлябью вспухшей от затяжных дождей Темзы, они умчались на другой берег и канули, не принеся назад никакого признака жизни. А я так уповал на эти письма, на приложенный список «Сваммердама», на котором и чернила ещё не просохли. Я полагал, Вам следует удостовериться, что это Вы некоторым образом вызвали его к жизни, что без Вашей острой наблюдательности, без Вашего тонкого чувствования крохотных созданий не из рода человеческого мой герой вышел бы куда менее рельефным, просто сухим остовом, одетым бесформенной плотью. Ещё ни одна из моих поэм не сочинялась для определённого читателя – только для автора и его наполовину придуманного alter ego. Но Вы – иное дело: я отдаю себя на суд именно Вашей непохожести, Вашей инакости, чарующей и дразнящей. А Вы даже не можете – глупо ведь подозревать, что не смеете, – уведомить меня, что поэма доставлена по назначению: какой удар моему самолюбию, больше того – моим понятиям о дружбе.
Если Вас задело то, что я назвал Ваше длинное последнее письмо противоречивым (а оно противоречиво) и робким (а оно робко) – приношу свои извинения. Вы, верно, спросите, отчего я так настойчиво засыпаю письмами особу, которая сама объявила, что не может более длить нашу дружбу (хотя, по её же признанию, дружба эта ей дорога) и упорствует в своём молчании, отвержении. Любовнику смириться с такой conge ещё куда ни шло – но другу, кроткому дорогому другу? Разве я когда-нибудь произнёс хоть слово, черкнул хоть строчку, в которых сквозил хоть намёк на неподобающий интерес к Вашей персоне? Никаких «Если бы всё сложилось иначе – о, тогда!…» Никаких «Ваши ясные глазки – такими я их себе представляю – будут, возможно, пробегать по страницам…» Ничуть не бывало: я чистосердечно поверял Вам свои задушевные мысли, более сродные моей натуре, чем пустые любезности – этого, стало быть, Вы снести не смогли?
Отчего же я так настойчив? Право, сам не пойму. Во имя, должно быть, будущих «Сваммердамов» , ибо незаметно для себя стал видеть в Вас – не смейтесь – своего рода Музу.
Могла ли Владычица Шалотта в своей башне сочинить «Мелюзину», отгородившись от мира крепостным рвом и решётками на окнах?
Вы можете возразить, что и сами занимаетесь стихотворством, так что состоять в музах Вам не с руки. Я никогда не считал эти роли несовместными; скорее можно сказать, что они дополняют друг друга. Но Вы всё равно непреклонны.
Да не введёт Вас в заблуждение мой насмешливый тон. Никакой другой что-то не приходит. Остаётся наперекор всему надеяться, что хоть это письмо станет голубем, который принесёт долгожданную оливковую ветку. Если же нет, я никогда Вас больше не потревожу.

 

Вечно Ваш, Ваш как нельзя более искренно
Р. Г. Падуб.
* * *
Уважаемый мистер Падуб.

 

В который раз принимаюсь за это письмо. Не знаю, как начать, не знаю, что писать дальше. Вышло одно обстоятельство… а дальше теряюсь: как это обстоятельство может куда-то выйти? Что оно за зверь такой, это обстоятельство?
Ваши письма, милостивый государь, до меня не дошли – и это не случайность. Ни письма-вороны, ни – к безмерному моему отчаянию – Ваша поэма.
Боюсь – нет, знаю: видела сама, – что они попадали в чужие руки.
Нынче случилось так, что я вышла навстречу почтальону чуть раньше обычного и подбежала к нему первой.
И тут завязалась, можно сказать, зашелестела борьба.
Я схватила… Нет, к моему стыду – к нашему стыду, – мы обе схватили…
Прошу Вас, умоляю – я рассказала истинную правду – не осуждайте. Это делалось с намерением защитить мою честь – и если я не вполне разделяю понятия о чести, вызвавшие столь истовую заботу, я всё же должна быть благодарна. Должна. И благодарна.
Но опуститься до воровства
Ах, милостивый государь, чувства мои не в ладах друг с другом. Да, я должна быть благодарна. Но обман мне обиден нестерпимо, обидно за Вас: пусть я считала за лучшее не отвечать на письма, распоряжаться ими не смел никто, какие бы причины за этим ни стояли.
Найти письма не могу. Мне сказано, что они порваны в клочья. А с ними и «Сваммердам». Как такое простить! Но – как не простить…
В доме, таком счастливом когда-то, теперь плач и стоны, всё облёк нестерпимый покров чёрной мигрени. – Пёс Трей, поджав хвост, мыкается по комнатам, не слышно пения Монсеньора Дорато. Я не нахожу себе места, и всё спрашиваю себя, у кого же искать утешения, и всё думаю о Вас, друг мой и невольный виновник стольких бед.
Это заблуждение, я знаю…
Уже и сама не пойму, права я была или нет, решившись на тот первый шаг, причину всего – оборвать переписку.
И ведь зачем решилась: чтобы сохранить царившую в доме гармонию – ту, что теперь совершенно разладилась и сменилась нестройным скрежетом.
Ах, друг мой, я просто вне себя от гнева: глаза утопают в слезах, перед глазами полыхают странные алые пятна…
Больше писать не решаюсь: кто знает, дойдут ли новые Ваши послания в целости и сохранности – дойдут ли вообще…
Ваша Поэма пропала!
Но мне – смириться? Мне, всю жизнь рвавшейся из-под власти семьи и общества? Ни за что! И пусть меня вновь осыплют упрёками в непоследовательности, отступничестве, малодушии и всех женских слабостях – прошу Вас: приходите, если можете, прогуляться в Ричмондский парк в… какой же назначить день? Вы, верно, так заняты. – В какой-нибудь из трёх ближайших дней, поутру, часов в одиннадцать. Вы скажете – погода ненастная. В самом деле, ненастье бушует уже который день. Вода поднялась, Темза вздымает валы всё выше и выше, обрушивает их на береговую полосу, бьётся о стены набережной и, взбегая по ним, с гулким хохотом, со всем своим водяным неистовством захлёстывает булыжные мостовые, вторгается, презрев калитки и деревянные ограды, в садики при домах; напористые бурые потоки змеятся, клокочут, увлекают за собой всё подряд. Очёски, перья, вымокшую одежду, мёртвых зверушек, затопляют клумбы анютиных глазок и незабудок, покушаются скрыть под собой даже ранние шток-розы. Но я всё равно приду. Надену прочные ботики, вооружусь зонтом, захвачу с собою Пса Трея – вот кто будет благодарен мне от всей души.
Войду я через те ворота, что со стороны Ричмонд-хилла и буду прогуливаться возле – на тот случай, если Вы всё же решите прийти.
Я виновата перед Вами и хочу просить прощения – лично.
Вот Вам оливковая ветвь. Примите ли Вы её?
О погибшая поэма!…

 

Ваш искренний друг.
* * *
Любезный друг мой.

 

Надеюсь, возвращение Ваше домой было благополучным. Я провожал Вас взглядом, пока Вы не скрылись из виду: удаляющиеся решительной походкой ботики, из-под которых побрызгивает вода, а рядом, вприпрыжку – четыре когтистые лапы. И – ни взгляда назад. Вы, по крайней мере, так и не обернулись. Зато Пёс Трей раз-другой повернул-таки серую кудлатую голову – с тоской, хочется думать. Что же Вы так упорно вводили меня в заблуждение? Я проглядел все глаза, высматривая поблизости королевского спаниеля или вострушку-гончую млечной масти, и вдруг – Вы, такая хрупкая, почти незаметная рядом с поджарой серой зверюгой, точно вышедшей из какой-нибудь ирландской сказки или скандинавской саги про волчью охоту. В чём ещё вы отступили от истины? Теперь и Ваша Вифания что ни день представляется мне по-иному: карнизы меняют облик, окна по расплываются в ухмылке, то вытягиваются вверх, живая изгородь то подступает к дому, то отступает, всё переиначивается, перелаживается, всё так неопределённо. Но зато – о, зато я своими глазами видел Ваше лицо – пусть мимолётно, под роняющими капли полями шляпки, под раскидистым сводом внушительного зонта; зато я держал Вашу руку – в начале встречи и при расставании, – и она доверчиво, как мне показалось, как мне хотелось думать, лежала в моей руке.
Что это была за прогулка, что за ветер! – никогда не забуду. Мы придвинулись ближе, чтобы лучше слышать друг друга, и наши зонты намертво сцепились спицами, порывы ветра уносили наши слова в сторону, летели сорванные зелёные листья, а по холму, под которым вставала, клубясь, свинцовая громада, мчались и мчались олени. Для чего я рассказываю Вам то, что Вы и сами видели? Для того, чтобы нас единило не только увиденное, но и слова о нём – как единили порывы ветра и короткие миги внезапного затишья. Всё, что нас окружало на этой прогулке, – это был больше Ваш мир, водяное царство: луга, лежащие под водой, словно город Ис, деревья, растущие разом и ввысь и вглубь, клокотание туч и в надземных и в подводных кронах…
Что ещё? Я заново переписываю для Вас «Сваммердама». Работа непростая: то и дело натыкаюсь на мелкие недочёты, что-то правлю, на что-то просто досадую. Список вы получите на следующей неделе. И на следующей же неделе мы опять отправимся на прогулку, Вы согласны? Убедились Вы, что я не людоед, а обычный джентльмен, смирный и несколько мнительный?
Не находите ли и Вы любопытным и вместе с тем естественным, что мы так робели друг друга, хотя наше письменное знакомство не скажу чтобы поверхностное? Я как будто знаю Вас всю жизнь, а вот ведь подбираю учтивые фразы, вопросы из светского обихода: во плоти Вы (как, может быть, едва ли не каждый) много загадочнее, чем Ваши чернильные начертания. (Это, должно быть, ко всем нам относится. Судить не берусь.)
На этом закончим. По Вашей просьбе, адресую письма в Ричмондскую почтовую контору, до востребования. Не по душе мне что-то эта уловка: мне не нравится, что она имеет вид мошеннической проделки, я нахожу её предосудительной. Не думаю, чтобы и Вы, столь чуткая ко всему недолжному, гордая своей нравственной свободой, решились на эту хитрость с лёгким сердцем. Нельзя придумать что-нибудь получше? Нельзя ли будет в дальнейшем обойтись без этой уловки? Я весь в Вашей власти, но мне неспокойно. Дайте знать, если возможно, получили ли Вы это первое отправленное до востребования письмо. И ещё дайте знать, как обстоят Ваши дела и когда мы сможем увидеться снова. Поклон Псу Трею…
* * *
Любезный друг мой.

 

Письмо дошло благополучно. Ваше слово – «уловка» – меня удручает. Я подумаю. Помех немало: завесы, заверти, – но я подумаю – и может статься, из этих раздумий выйдет не только головная боль, но и что-нибудь путное.
Не скоро забуду я нашу блистательную прогулку по влажным лугам. Не забуду ни единого Вашего слова, ни самых ничтожных знаков самого почтительного внимания, ни тех редких минут, когда нам случалось высказывать истины и здравые суждения о загробной жизни. Теперь Вы, надеюсь, верите, что сеансы миссис Лийс заслуживают того, чтобы Вы, отнеслись к ним со всей серьёзностью. Убитым горем они несут несказанное утешение. На прошлой неделе некая миссис Томпкинс больше десяти минут держала у себя на коленях своего умершего малыша: весил, как она уверяла, точь-в-точь как живой, и сжатые в кулачок пальчики и пальчики на ногах – всё как у живого, а материнское сердце может ли обмануться? И отец тоже имел возможность коснуться мягких кудряшек ненадолго, возвращённого им малыша. А ещё бывшие на сеансе видели проблеск неземного света и ощутили лёгкое благоуханное веяние.
Как Вы это верно заметили, что после беседы воочию – звучит как «на очной ставке!» – на бумаге беседуется с трудом. Что писать – не знаю. Перо упирается. Голос Ваш наполняет душу священным трепетом – да-да, трепетом – и голос, и само Ваше присутствие, как бы я к нему ни относилась. Свидеться ли нам вновь? Во благо ли будет такая встреча или во зло? Пёс Трей – который также Вам кланяется – не сомневается, что во благо, а я не знаю. – Так и быть: во вторник. Если Вы не придёте, я справлюсь, нет ли письма на почте, где я дожидаюсь своей очереди вместе с жёнами моряков, всевозможными щеголихами и хмурым негоциантом, чьё лицо, если ему нет письма, морщится так, что того и гляди грянет буря.

 

Жду не дождусь «Сваммердама».
Ваш искренний друг.
* * *
Друг мой.

 

Я хотел начать в таком духе: «Не нахожу слов, чтобы выразить, как я виноват перед Вами», и что я-де «поддался минутному безумию», и тому подобное, потом я решил не говорить о случившемся напрямик, а пуститься в околичности – доказывать, будто это неправда, что магнит стремится к магниту, да так упорно доказывать, что ложь глядишь и предстанет спасительной в своём роде выдумкой, в которой есть своего рода истина. Но законы природы – это то, что заслуживает наибольшего уважения, да и среди законов человеческих есть такие, что действуют столь же непреложно, как поле намагниченного железа или природный магнит, и если я стану лгать – Вам, кому я не лгал никогда, – то я погиб.
До конца своих дней не забуду, какою Вы были за миг до того, как на меня накатило безумие. Ваше бледное лицо смотрело на меня с бесхитростною прямотой, Вы протянули мне руку, озарённую водянистым солнечным светом, лившимся меж высоких деревьев. Я бы мог взять Вас за руку, мог и не взять – ведь мог же? Взять или не взять – ведь мог? Теперь-то все «или» позади. Никогда ещё до той минуты моё существо не сосредотачивалось так всецело на одном, в одном пространстве, в одном времени: блаженная вечность, заключённая в единый, словно бы нескончаемый миг. Я слышал Ваш зов – пусть при этом Вы и говорили о чём-то другом, что-то про цветовой спектр радуги; но из самого средоточия всего, что есть Вы, из самых глубин его рвался обращённый ко мне зов, и я должен был – не словами – ответить на этот бессловесный призыв. Что же, только ли мною владело безумие? Когда я держал Вас в объятиях (пишу и, переживая вновь, трепещу), я знал твёрдо: не один я безумен.
Нет-нет, про Вас – не буду: я ни мыслей ни чувств Ваших не знаю.
Но за себя я говорить должен. Должен высказать, что у меня на душе. Эти непростительные объятия были не безотчётным порывом, не минутным всплеском – они от того, что таилось во мне глубоко-глубоко, от самого, может быть, во мне лучшего. Знайте, что я уже с той первой встречи понял: Вы – моя судьба, и с тех пор я так и живу с этим чувством, хотя порой мне, возможно, удавалось перерядить его до неузнаваемости.
Я еженощно вижу во сне ваше лицо, ежедневно, проходя по будничным улицам, слышу, как в моём притихшем сознании выпевается ритм Ваших строк. Я назвал Вас своею Музой, и это правда – или может быть правда: Вы моя Муза, вестница из некой повелительной обители духа, где неумолчной песней звенит сама душа поэзии. Я был бы ещё правдивее, если бы назвал Вас своей Любовью… Вот и назвал. Да, я люблю Вас, люблю всякой любовью, на какую только способен человек, люблю до беспамятства. Такой любви в мире приюта не будет, такая любовь, говорит мой поугасший рассудок, счастья ни Вам, ни мне принести не может и не принесёт; я пытался ускользнуть от этой любви, пытался упасти от неё Вас, употреблял для этого всевозможные ухищрения. («Кроме молчания», – резонно заметите Вы, но молчать было выше моих сил.) Мы с Вами трезвомыслящие люди девятнадцатого столетия, и можно было бы оставить coup de foudre тем, кто подвизается в плетении романтических повестей, – но я получил несомненные доказательства, что Вам и без моих признаний всё было известно, что Вы, пусть и на миг (тот бесконечный миг) поверили в истинность того, что я сейчас Вам открыл.
И вот я пишу к Вам и спрашиваю: что нам делать? Неужели же так и закончится то, что, в сущности, лишь начинается? Я вполне убеждён, что не успеет это письмо дойти, как навстречу ему полетит письмо от Вас со справедливым и мудрым решением, что нам не следует больше встречаться, не следует видеться, что даже с письмами, этими проблесками свободы, надо покончить. И я, сообразно с интригой истории, где мы – персонажи, а также покорствуя игу условностей, вынужден буду, как джентльмен, смириться с Вашим решением – хотя бы на время, в надежде, что Судьба, которая держит все нити интриги и не спускает с нас глаз, Укажет нам встретиться вновь и нежданно-негаданно а, где мы остановились…
Нет, друг мой, так я не могу. Это противно природе – не моей собственно, а самой Её Величество Природе, которая нынче утром улыбается мне в Вашем облике, Вашей улыбкой, и от этого всё вокруг так светло: и анемоны у меня на столе, и пылинки в льющихся из окна солнечных потоках, и слова на раскрытых передо мною страницах (Джон Донн); этот свет – это Вы, это Вы, это Вы. Я счастлив, счастлив, как никогда ещё не был – это я-то, которому, обращаясь к Вам, впору терзаться Бог знает каким раскаянием, в ужасе от всего отступаться. Вижу Ваши озорные губки, перечитываю озадачивающие Ваши суждения о муравьях, пауках – и улыбаюсь: тут Вы такая, как были, уравновешенная, наблюдательная – и не только; известно Вам, нет ли, какая ещё, но я-то уж знаю…
Чего же я добиваюсь? – спросите Вы по обыкновению насмешливо и не обинуясь, чтобы вывести из моего ропота ясное предложение. Не знаю – откуда мне знать? Об одном Вас молю: не спешите порвать наше знакомство, не оставляйте меня довольствоваться одним-единственным голодным поцелуем, повремените ещё хоть немного. Нельзя ли выкроить хоть краткий срок, хоть пядь Вселенной, где мы смогли бы вдоволь надивиться этому чуду – что мы обрели друг друга?
Помните ли – ну конечно же, помните! – как мы стояли под деревьями на лобастом склоне, наблюдая, как там, где капли влаги в затонувшем воздухе налились светом, раскинулась радуга и Потоп прекратился? А мы стояли под радужной аркой, словно по праву, дарованному ещё одним Заветом, весь этот мир теперь наш. Выгнулась яркая дуга, уперлась в землю далеко расстоящими оконечностями, но стоит перевести взгляд – картина меняется…
Витиеватое вышло послание, то-то пыли соберётся в завитках слога, пока оно будет дожидаться востребования в почтовой конторе – кто знает, не вечно ли? А я стану время от времени прогуливаться в парке под теми самыми деревьями и верить, что Вы простите.

 

Ещё более Ваш
Р. Г. П.
* * *
Ах, милостивый государь, всё мерцает, дрожит, всё переливается блёстками, искрится, сверкает. Весь этот вечер я сижу у камина – сижу на покойной своей табуретке, – подставив жаркие щёки дыханию пламени, рдяному шёпоту, просевшей груде, где истлевшие угли рассыпаются – что я с собою делаю! – в мёртвый прах, милостивый государь.
А тогда – там – когда над тонущим миром расцвела в сизом воздухе радуга, – не было же там такого, чтобы ударила в дерево молния и заструилась, сбегая к земле, по древесным членам, но пламя – было: пламя лизало, пламя охватывало, извивалось каждой жилкой, пламя взметалось и пожирало почти без следа…

 

В воздухе пламя. В ствол —
Огненная стрела.
В уголья естество.
Кости и плоть – дотла.

 

Не под такими ли древесными кущами укрывались первые наши прародители – а Око их высмотрело, – недомысленно вкусившие знания, которое стало им гибелью?..
Если мир погибнет не в пучине вод, как однажды, случилось, можно точно сказать, что за гибель нас ждёт: это нам возвестили…
И у Вас в «Рагнарёке» – под стать стремительным водам, в которых захлёбывается мир у Водсворта – «Лизало пламя Сурта берега – Земного круга, пило твердь земную – И всплёвывало в небосвод багряный – Расплавленное злато…»
А потом – дождь. Дождь из пепла. Пепла Ясеня-Миродержца.

 

«Я-сень». Был сень – стал страх,
Стал пепл. Дождём – прах в прах.

 

В глазах мелькают падучие звёзды – как золотые стрелы перед гаснущим взором. – Предвестье мигрени. – Но пока не нахлынула тьма – и боль – мне ещё остаётся немного света, чтобы сказать Вам… о чём бишь? Не могу я позволить Вам испепелить меня. Не могу.
Я вспыхну – не так, как уютный ручной огонь в славном моём камельке, где крохотно зияют блаженные гроты, где меж хребтов и утёсов ненадолго наливаются самоцветные сады. – Нет, я вспыхну как солома в летнюю сушь: порыв ветра, содрогание воздуха, запах гари, летучий дым – и мучнистое крошево, что в мгновение ока рассыпается прахом… Нет, не могу, не могу…
Видите, милостивый государь: честь, нравственность – до этого я не касаюсь, хоть это и важно, – а сразу о главном, рядом с которым рассуждения о подобных материях попросту суесловие. Главное же – моё уединение, уединение, над которым нависла угроза – от Вас, – уединение, без которого я ничто. До чести ли тут, до нравственности ли?
Я читаю Ваши мысли, дорогой мистер Падуб. Вы предложите горение управляемое, заботливо умеряемое: установленные пределы, каминная решётка с толстыми прутьями, столбики с медными набалдашниками – ne progredietur ultra…
Отвечу так: Ваша рдеющая саламандра – огнедышащий дракон. Быть пожару.
Не может смертный, вступив в огонь, не сгореть.
Случалось в мечтах и мне похаживать в пещи огненной, подобно Седраху, Мисаху и Авденаго.
Но нету у нас, у нынешних, здравомыслящих той чудотворной истовости, с какой верили в прежние времена.
Знаю теперь, что такое горение страсти; от новых опытов принуждена отказаться.
Мигрень с каждой минутой свирепей, полголовы – прямо тыквенная баклага, налитая болью.
Письмо на почту снесёт Джейн, так что отправится оно тотчас. Вы уж простите его изъяны. И меня простите.

 

Кристабель.
* * *
Друг мой.

 

Как мне понять Ваше разительное – чуть было не написал «сразителъное» – послание, которое, как я и предсказывал, летело навстречу моему и которое, как я предсказать не осмелился, заключает в себе не холодный отказ, но огненную, если подхватить Вашу метафору, загадку? Да, Вы истинный поэт: когда Вас что-то гнетет, лишает покоя, когда Вы чем-то особенно увлечены, Вы облекаете свои мысли в метафоры. Так что же знаменует этот искристый взблеск? Отвечу: погребальный костёр, с которого Вы, мой феникс, вспорхнёте возрождённой и неизменной, – ярче прежнего заблиставшее золото, светлее прежнего сияющий взгляд – semper idem.
Уж не любовь ли это так действует, что рядом с нами вырастают фантастические, нечеловеческие образы, зримые воплощения моей и Вашей природы? И вот Вы уже запросто, с лёгкостью пишете мне от лица обитательницы жаркого пламени, саламандры из очага, обернувшейся огнедышащим летучим драконом, и способны так же запросто, с лёгкостью вообразить меня тем, что означала когда-то двусмысленная моя фамилия – ясенем, Ясенем-Миродержцем, и притом спалённым дотла. У Вас – как и у меня – это стихийный дар. Там мимо нас пронеслись все стихии, составляющие мироздание: воздух, земля, огонь, вода, но мы – вспомните, умоляю! – ведь мы оставались людьми, и как же нам было тепло и покойно в окружении этих деревьев, друг у друга в объятиях, под небесной дугой.
Главное – чтобы Вы поняли: на Ваше уединение я не покушаюсь. Как бы я мог? Как бы посмел? И разве не благословенное желание Ваше вести жизнь уединенную сделало возможным наше сближение, пусть оно кое-кому и во вред?
И если в этом мы с Вами придём к согласию, то нельзя ли, пусть и умеряя себя, пусть отгородившись от мира, мимолётно – хотя любовь в силу природы своей сознаёт себя вечной, – нельзя ли нам украдкой испытать – хотел было написать: «малую толику», но малостью не обойдётся – огромное счастье? От горечи и сожалений нам всё равно не уйти, и, по мне, лучше уж сожалеть о реальном, чем о вообразившемся, о воспоминании, чем о надежде, о поступке, чем о нерешительности, о подлинной жизни, чем всего лишь о чахлых возможностях. Весь этот дотошный разбор клонится к одному: бесценная моя, приходите же в парк, позвольте мне вновь коснуться Вашей руки, давайте вновь прогуляемся под раскаты нашей благопристойной грозы. Очень может быть, что наступит минута, когда из-за сотни важных причин такая возможность у нас отнимется, но Вы ведь знаете, Вы чувствуете, как знаю и чувствую я: минута эта ещё не наступила, ещё далеко.
Не хочется отрывать перо от бумаги, не хочется складывать письмо: пока оно пишется, между нами словно протянута нить, и значит, на нас благословение. К слову о драконах, пожарах, безудержном горении: известно ли Вам, что китайский дракон, на мандаринском наречии именуемый «лун» – существо не огненной, а исключительно водной стихии? И стало быть, состоит в родстве с Вашей загадочной Мелюзиной, плещущейся в мраморной купальне. Иными словами, попадаются среди драконов создания и не столь горячие, приверженные более мирным забавам. Этот дракон красуется на китайских блюдах: синий, извивистый, с брызжущей гривой, в окружении, как мне однажды показалось, огненных хлопьев – теперь-то я понимаю, что это – струение вод.
Вот так письмо сочинилосъ! И уляжется этот исписанный лист в почтовой конторе, как бомба. Право, за последние два дня я превратился в буйного анархиста.
Я буду ждать под деревьями – день изо дня, в обычное Ваше время, – высматривая, не появится ли поблизости женская фигура, ровный, бестрепетный язык пламени, не стелется ли по земле, точно дым, серая гончая. Вы придёте, я знаю. Всякий раз всё, что с нами случалось, я знал наперёд. Подобное положение вещей для меня необычно, и нарочно я к этому не стремился, но я человек правдивый, и если что-то поистине происходит, так и говорю… И так, Вы придёте (знаю не упрямо, а смиренно).

 

Ваш Р. Г. П.
* * *
Милостивый государь.

 

Из гордости не признаюсь: «Понимала ведь, что не стоит идти – а пришла». В поступках же – признаюсь, и один из них – как я брела, трепеща, с улицы Горы Араратской к Искусительному Взгорку, а Пёс Трей с рычанием вился вокруг. Он не любит Вас, милостивый государь – вслед за чем я могла бы прибавить: «Я тоже» или – что так и ждётся: «Как бы ни относилась к Вам я». Подарила я Вам счастье своим приходом? Сделались Вы по Вашему обещанию, как боги? Поглощённая ходьбою пара, с усердием бороздящая пыль. Не замечали ли Вы – не будем пока об электричестве и гальванических толчках, – как мы робеем друг друга? Когда не на бумаге – знакомые, и только. Коротаем вместе известное время суток – а Время Вселенной замирает на миг от касания наших пальцев. – Кто же мы, кто мы? Разве не лучше свобода чистой страницы? Или – увы – слишком поздно? Не лишились ли мы первозданной невинности?
Нет, я покинула свой приют – сошла со своей башни, сошла с ума. На несколько коротких часов я останусь дома одна – во вторник, примерно в час пополудни. Не желаете ли проверить, какова покажется Вам в прозаической действительности воображаемая Обитель… Обитель Вашей… – Не угодно ли ко мне на чашку чаю?
Я сожалею о многом. О многом. Есть нечто такое, что надобно высказать – теперь уже скоро, – когда наступит такая минута.
Мне нынче грустно, милостивый государь, – грустно и тяжко – грустно от нашей прогулки, грустно оттого, что она кончилась. Вот и всё, что я способна теперь написать, ибо Муза моя меня оставила – как оставляет она с насмешкою всякую женщину, которая поувивается возле неё, а потом возьмёт да и… влюбится.

 

Ваша Кристабель.
* * *
Друг мой.

 

Итак, теперь я могу представлять Вас в подлинной обстановке – в Вашей маленькой гостиной: Вы начальствуете над цветочными венчиками чашек, Монсиньор Дорато охорашивается и заливается трелями, но не во флорентийском палаццо, как я предполагал, а в сущем Тадж-Махале из сверкающих медных прутьев. А над камином – «Кристабель перед сэром Леолайном»: Вы, неподвижная, точно статуя, озарённая бьющим в упор светом, слепящим, цветным, а рядом – такой же отрешённо-недвижный Пёс Трей. Который, дикобразьими иглами вздыбив шерсть на загривке, всё рыскал ретиво по комнате в поисках дичи и с рычанием скалился, подобрав свои мягкие серые губы. – Вы правы: он меня невзлюбил, и это ещё мягко сказано: раз-другой он едва не заставил меня оторваться от превосходного кекса с тмином и, как на охоте, спугнул со стола чашку и блюдце. А цветы террасу не увивают: растаяли, как туман, как мечта – только высокие негнущиеся кусты роз стоят сомкнувшимися часовыми.
Решительно я не понравился Вашему дому, напрасно я в нём побывал.
Это правда, что Вы сказали тогда у камина: и у меня есть дом, хотя в описание его мы не вдавались и разговора о нём не было. И что есть жена, тоже правда. Вы попросили меня рассказать о ней – я промолчал. Не знаю, что вывели Вы из моего молчания – спору нет, сделать этот вопрос Вы имели полное право, – но я не нашёл в себе силы ответить. (Хоть и знал, что спросите.)
Жена у меня есть, и я люблю её. Не так, как Вас: по-другому. Ну вот: написал эти куцые блеклые фразы, а дальше ни с места, полчаса собирался с духом. Есть основательные причины – не стану о них распространяться, но они основательные и даже весьма, – почему моя любовь к Вам не должна задеть её чувства. Понимаю, это звучит фальшиво, неубедительно. Я скорее всего лишь повторяю то, что уже твердили сотни мужчин – записных ловеласов; не знаю, в этих делах я неискушён, мог ли я думать, что в один прекрасный день сяду писать такое письмо? Продолжать этот разговор я не в состоянии, скажу одно: всё здесь написанное, по моему убеждению, чистая правда, и я надеюсь, что не оттолкнул Вас своей суровой, но необходимой прямотой. Рассуждать об этом и дальше – это, вне всяких сомнений, всё равно что предать её. Я испытывал бы то же чувство, если бы дело когда-нибудь шло к тому, чтобы завести разговор о Вас – с кем бы то ни было. Уже от такого приблизительного сходства положений сердце сжимается – Вы чувствуете? Что Вы – то Ваше, что есть у нас с Вами – хоть что-нибудь – то наше.
Не знаю, как обходились Вы с прежними письмами, но это, пожалуйста, уничтожьте: оно, по сути, и есть такое предательство.
Надеюсь, что Муза всё-таки Вас не оставила, что она не покидает вас ни на минуту, даже когда вы пьёте чай. Сам я пишу лирическую поэму («поэма» – и вдруг «лирическая»!) об огнедышащих драконах и их китайских собратьях-лунах: этакое заклинание. Сочиняю с мыслью о Вас: нынче всё, что я думаю, вижу, каждый мой вздох – всё напоминает о Вас. Но обращена поэма не к Вам – те сочинения ещё впереди.
Если это откровенное письмо удостоится ответа, я окончательно уверюсь в Вашем великодушии и в том ещё, что наша пядь Вселенной поистине наша – на короткий срок, пока не проступит невозможность продолжать.

 

Р. Г. П.
* * *
Дорогой мой мистер Падуб.

 

Ваша откровенность и Ваша скрытность только делают Вам честь – если понятию этому есть место в том… ящике Пандоры, что мы с Вами открыли – или в том ненастье за порогом, куда мы с Вами отважились. Больше писать не могу: голова болит и болит, а дома у нас – но о домашнем ни слова, по причине, надеюсь, почти той же: честь – enfin дома у нас неладно. Можете ли Вы прийти в парк в четверг? Я хочу Вам что-то сказать, и лучше при встрече.
Навеки, К.
* * *
Друг мой.

 

Что-то Феникс мой нынче понур и даже взъерошен, голос против обыкновения звучит кротко и жалобно, а в иные минуты даже покорно. Это не дело, этого быть не должно. – Всем я готов поступиться, всем своим счастьем, поверьте, – лишь бы снова видеть Вас такою же лучезарной, блистающей, как и всегда. Что в моей власти – всё исполню, чтобы Вы засияли на своём небосводе с прежней силой – даже отступлюсь от столь упорных своих притязаний на Вас. Скажите же мне – не о грусти своей, а о её причине – только искренно – и я берусь, если это в моих силах, избавить Вас от напасти. Если сможете – напишите, а во вторник приходите в парк.

 

Вечно, Р. Г. П.
* * *
Дорогой Рандольф.

 

Право, сама не знаю, отчего мне так грустно. Нет, знаю: оттого что Вы отбираете меня у меня самоё, а возвращаете поубавленной. Я – заплаканные глаза – руки, хранящие прикосновение – и ещё я губы; вся как есть – алчущий остаток женщины, которой страсть незнакома, но страсти в ней через край. – Как это больно!
А Вы – такой добрый – твердите: «Я люблю Вас», «Я люблю Вас» – и я верю, – но кто она, эта «Вы»? Та ли, с нежными русыми волосами, томимая этой непонятной неутолённостъю? – Я прежде была чем-то другим, чем-то более одиноким и лучшим, мне было довольно самой себя – а теперь вот всё рыщу ретиво в поисках, всё меняюсь, меняюсь. Я, может быть, не так сетовала бы на свою участь, будь моя домашняя жизнь безоблачной, но она теперь соткана из непрочного молчания, то и дело пронзаемого булавочными укорами. Я смотрю горделиво, изображаю неведение в том, что знаю до тонкостей – и в чём до тонкостей изобличена – но это даётся мне дорогою ценой – трудно даётся – это способ негодный.
Читаю Вашего Джона Донна.

 

Любовь же наша – что там ей
Кора телесного? Меж нас —
Взаимодушие прочней
Желанности рук, уст и глаз.

 

Удачное слово – «взаимодушие». Как по-Вашему, бывает ли она, эта надёжная якорная крепь в ревущую бурю?
В моём лексиконе появилось новое – ненавистнейшее – выражение, совершенно меня поработившее. Это выражение – «И если…» «И если…» И если найдётся время и место для нашей бытности вдвоём – как мы позволяем себе мечтать, – то вместе мы обретём свободу – тогда как сейчас… томимся в клетке?
* * *
Друг мой.

 

Располагать свободой настоящим образом значит осторожно, обдуманно и деликатно обосноваться в известных пределах, не пытаясь исследовать то, что лежит за ними и что осязать и вкушать возбраняется. Но мы люди, а человеку свойственно всеми правдами и неправдами стремиться к познанию того, что можно познать. И руки, уста и глаза, стоит к ним попривыкнуть и не видеть в них больше ничего достойного исследования, покажутся, когда поманит непознанное, не столь уж желанными. «И если» в нашем распоряжении будет неделя – неделя-другая, – уж мы придумаем, как ею распорядиться. С нашим-то умом и изобретательностью.
Убавлять что-нибудь в Вас я не стал бы ни за что на свете. В подобных случаях, сколько мне известно, принято бросаться с уверениями: «Я люблю Вас такою, какая Вы есть» – «Я люблю Вас самоё» – разумея по «самоё», как Вы намекаете, руки, уста и глаза, но знайте же – то есть мы с Вами знаем наверное, – что это не так: нет, бесценная моя, я люблю Вашу душу, а с нею и Ваши стихи – грамматику их, прерывистый и торопливый синтаксис Вашей живой мысли; они в той же мере «Вы самоё», в какой хромота Клеопатры, была частью её самоё в глазах млеющего Антония – и даже в большей мере, потому что в рассуждении рук, уст и глаз все люди хоть сколько-нибудь да похожи (хотя у Вас они обворожительны и наделены магнетической силой), но мысль Ваша, запечатленная в словах – это Вы. Только Вы: с Вами явилась на свет и угаснет с Вашим уходом…
С путешествием, о котором я говорил, ещё не всё ясно. У Тагвелла много занятий дома, и хотя мы давно решили, что предпримем задуманное, как только установится сносная погода – в наше время «цивилизованному человеку» полагается и проявлять учёный интерес к мельчайшим формам жизни и считаться с заведённым порядком жизни целой планеты – однако теперь оказывается, что дело не горит. Дело, возможно, и не горит, но я, который прежде только и думал об этой поездке, теперь как на горячих угольях: разве могу я по доброй воле уехать так далеко от Ричмонда? Итак, до вторника.

 

P.S. Новый список «Сваммердама» почти готов.
* * *
Дорогой Рандольф,

 

Моя недоверчивая Муза снова со мной. Посылаю (ничего не улучшая), что она мне продиктовала.

 

Кольцами схвачен —
Мощью жилистой, гибкой, —
Взгорок, горячей
Златоблестящей улыбкой
Змея увенчан.
Стягиваются путы
Крепче, крепче,
Крепче с каждой минутой.
Лоснистым валом
Сила взыграла.
Кремнистый склон
Трещит, и стон
Сквозь хруст камней —
Костей – сильней,
Сильней. А он
Смотрит с улыбкой.
* * *
Бесценная моя!

 

Пишу впопыхах. – Страшно: что-то Вы ответите? – Ехать, не ехать – не знаю. Я бы остался – ради Вас – если бы та мизерная возможность, о которой Вы говорили, осуществилась. Но мыслимо ли такое? Какой правдоподобный предлог для этого шага сможете Вы представить? И вместе с тем – как же мне не надеяться?
Я не хочу, чтобы по моей вине в Вашей жизни случилось непоправимое. Собрав последние остатки благоразумия, умоляю наперекор себе: надежда моя, единственная моя, подумайте хорошенько! Если найдётся способ исполнить всё так тонко, чтобы после Вы могли устраивать свою жизнь по своему усмотрению – что ж, тогда – если такой способ найдётся… Но об этом не в письме. Завтра в полдень я буду в церкви.

 

Ваш на всю жизнь.
* * *
Милостивый государь.

 

Свершилось. ТАКОВА БЫЛА МОЯ ВОЛЯ. Я возгремела громом и объявила, что будет по-моему – и никаких вопросов – ни теперь ни впредь – я не потерплю. И это строжайшее повеление, как водится у подданных всякого тирана, принято с покорным вздохом.
Самое страшное позади, весь вред, какой мог нанести этот поступок, теперь нанесён – и не из-за Вашего своеволия, а чуточку из-за моего, ибо я была (да и сейчас ещё) в бешенстве.
Назад: ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ