VII
При свете лампы миссис Джесси изучала послание. Служанка, неопрятная, упрямая и истеричная девица, которая часто падала в обморок от запаха хереса и при которой сверхъестественным образом из графина улетучивался виски, а из ящиков — столовое серебро, унесла пустые чашки и расшевелила кочергой угасающий огонь. Капитан расхаживал взад и вперед у окна, посматривал на звезды и бормотал что-то насчет погоды — складывалось впечатление, что он ведет дом как корабль по бездонным хлябям в далекий порт. Из этого окна моря не было видно, он так деловито выглядывал наружу, словно воочию видел его. Он вслух производил математические расчеты, делился сам с собой астрономическими наблюдениями, оценивал видимость Сириуса, Кассиопеи и Плеяд.
— Довольно, Ричард, — приказала миссис Джесси механически, наморщив лоб: она все разбиралась в послании.
Однажды она нечаянно подслушала разговор золовки, Эмили Теннисон, с кем-то: Эмили рассказывала, что Альфред просто бежит из дому под любым предлогом, если ожидается визит капитана Джесси — капитан вечно бубнит что-то невразумительное, Альфреду же для сочинения стихов необходима полная тишина.
— Она пеленает своего Альфреда как мумию и пуговицы ему как дитяти застегивает, — часто повторяла про себя безжалостно Эмили, но лишь про себя, ибо все Теннисоны остро чувствовали родство и страстно любили друг друга; все до единого, за исключением несчастного Эдварда, который обретался в приюте для душевнобольных. Но и его они изо всех сил старались любить, окружали вниманием, пока не стало ясно, что все это тщетно. Альфред писал отличные стихи, писал даже лучше, чем сейчас, тогда в их доме, в веселой и гораздой на выдумки суете, которой так восторгался Артур, — это было в 1829 и 1830 годах, в те несколько недель, когда их неистовый отец уехал во Францию; предоставленные самим себе, они расцвели, оживились. Уже тогда Альфред был великим поэтом, он и по сей день оставался им; Артур сразу же признал в нем великий талант — с восхитительной, спокойной убежденностью в этом, так ободрявшей и укреплявшей веру Альфреда в свои силы!
Миссис Джесси всмотрелась в почерк, которым было написано послание. Он не имел ничего общего с невинными петельками и кружочками Софи Шики. Он напоминал ей мелкий и стремительный почерк Артура и одновременно — почерк Альфреда, тоже мелкий и стремительный, но менее убористый. Наклон букв кое-где менялся. Встречалась характерная Артурова маленькая «д» с завитушкой наверху, но не во всех словах. Такая «д» была в слове «должны» («Оплакивать должны вы вечно нашу Госпожу») и еще в загадочном для непосвященных слове «Теодицея». Послание имело несомненную связь с Артуром, и, быть может, ей следовало разрыдаться, как разрыдалась миссис Герншоу, от тоски и муки — ведь почерк в послании так сильно был похож на его почерк! Но она не заплакала. Она предпочла вслух усомниться. Притворилась. Она, «вечная Госпожа» Артура, «монна Эмилия», «моя Эмили», «милая Нем», «милая Немкин», отлично знала, что эти Дантовы строки не просто цитата из «Новой Жизни», но строки одного из стихов, в котором Данте пишет о любви к своей покойной Госпоже, монне Беатриче, переведенного Артуром с итальянского незадолго до смерти. «L'amaro lagrima che voifaceste», — он предложил и ей перевести стих и посмеивался над ее неважной памятью и неуклюжим синтаксисом. «Вы горько плакали», — напоминает поэт своим глазам, когда их взгляд на миг падает на другую деву; отсюда и укоризна: «Ваш долг священен, вам о нем напоминаю. Оплакивать должны вы вечно нашу Госпожу». Какой шум подняла бы спиритическая печать, как поразились бы члены Новоиерусалимской Церкви, если бы узнали про такое связное, точное и личное послание духов! Но помимо прочего, кроме уже привычных цитат из «In memoriam», в этом послании упоминалась «Теодицея». «Теодицею» Артур написал специально для высоколобых кембриджских «апостолов», и, прочитав эссе, они согласно решили, что оно очень оригинально и великолепно написано. В «Теодицее» Артур доказывал, что зло существует в мире потому, что Богу необходима человеческая любовь, страстная любовь; по этой причине он сотворил осязаемого Христа как предмет желания, а для того, чтобы любовь к Христу могла проявиться, создал полную греха и печали Вселенную. «Воплощение, — писал Артур, — сочетало человеческую любовь („связывающую двоих узами столь тесными, что каждый уже не мыслит себя без своей половины“) с любовью Божественной, и, таким образом, смерть Христа ради любви есть путь к Богу». Эмили было неясно, почему Артур так уверен в том, что любовь не может проявиться без зла.
Эссе было очень абстрактным, но его переполняли страсти, кипевшие в авторе. Артур сожалел, что она его прочла:
«Я почти жалею, что ты читала мою „Теодицею“. Она, пожалуй, не прояснила, но, наоборот, затемнила твое видение добра и зла. Я полагаю, женщине ни к чему углубляться в богословие; постигая веру, мы более вас склонны находить в ней тонкие противоречия и имеем большую нужду в оружии, способном повергнуть их ниц. Но для неколебимой веры прочнейшей основой служит невинность. Сердце, а не разум должно внушить нам две основные истины: существует Любовь, существует и Зло. Так пусть же не скроют их от тебя, возлюбленная Эмили, облака сомнений и душевной смуты, пусть не скроют великого Факта, я имею в виду смысл Искупления, которое помогает нам не ужасаться Любви и Злу, но радоваться им».
«Я полагаю, женщине ни к чему углубляться в богословие», — какой резкой отповедью показались ей тогда эти слова! Каких трудов стоило ее непривычному уму разобраться в хитросплетениях и тонкостях «Теодицеи», но в награду за труды Артур прислал ей еще одно высокомерное письмо, в котором давал ей понять, что ей, провинциалке, недостает изящности, что она, женщина, не всегда способна поддержать умную беседу, и ей стало не по себе, она испытывала раздражение и еще какое-то чувство, какому не было имени. Теперь, когда ей стукнуло шестьдесят четыре, она почти забыла, что Артур написал это в двадцать лет. А в двадцать два он умер. Он был юным богом. Для всех друзей и знакомых он был юным богом. Когда он оставался с нею наедине, его высокомерие пропадало; его лицо пылало (причиной тому было расстройство кровообращения, которым он уже тогда страдал), узкие губы выдавали смятение чувств. Но вместе они провели только месяц перед помолвкой, и еще трижды перед самой смертью он недолго гостил у них. Она для него была и богиней, и: ангелом-хранителем, и маленькой девочкой, и любимцем-ягненком. Ничего странного в таком отношении она не находила, по крайней мере в то время. Она страстно любила его. После тех нервных объятий на желтой софе она постоянно, ежедневно думала о нем.
Отогнав воспоминания, она вернулась к посланию. Одни укоры, одни горькие упреки — они адресованы ей, чтобы причинить боль. Какие они жестокие: «Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою. О вашем легкомыслии я мрачно размышляю. Прах».
Люди склонны к раздражительности и разочарованию, думала Эмили Джесси. Ей так хотелось поговорить с покойным Артуром, так хотелось убедиться, что он прощает ее за то, что из нее не получилось «вечной и верной монахини», говоря словами его сестры Джулии. Но Артур, должно быть, не простил ее, как не простили его родные и Альфред. В бюро хранится письмо от ее племянника Галлама Теннисона, названного, как и ее сын, Артур Галлам Джесси, в честь покойного Артура; они оба крестники старого Галлама, который был так добр и щедр к ней в память о сыне, in memoriam.
«Дорогая тетушка!
Вы можете представить мое удивление, когда мне стало известно, что экземпляр «Праха» Артура Галлама, надписанный для Вас его отцом, выставлен на продажу в книжной лавке в Лайм Риджисе. Мы с отцом полагаем, что Вы продали книгу по нелепой случайности, однако нам обоим неясно, как могло такое случиться. Мы немедленно выкупили ее, и она останется в нашей библиотеке, пока мы не получим от Вас соответствующего распоряжения. Вы, конечно, понимаете, что пережил отец, узнав об этом горестном недоразумении…»
Она была убеждена, что духов разгневал факт продажи «Праха». Может быть, это Артур выражал ей свое недовольство, но ей хотелось надеяться, что Софи Шики при помощи сил животного магнетизма, посредством некоего эфирного телеграфа уловила и передала неодобрительное брюзжание Галлама Джесси или разочарование Альфреда. Не надо было продавать «Прах». Продав книгу, она поступила очень дурно: старый мистер Галлам напечатал на свои деньги всего лишь сто экземпляров для близких друзей сына и родственников, как свидетельство его гениальности, столь трагически загубленной. В книге были собраны его сочинения о Данте и о божественной Любви, о сочувствии и о Цицероне; сюда была включена и восторженная рецензия на «Стихотворения, в основном лирические» (1830) Альфреда, вызвавшая колкие насмешки желчного Кристофера Норта по поводу «сверхчеловеческой, более того — сверхъестественной надменности» молодого критика. Эти насмешки вызвали бессильную ярость всех Теннисонов, вставших на защиту молодых людей: Альфреда, очень болезненно переносившего критику, и Артура, который — в силу своей гордой натуры — не подавал вида. Среди Артуровых стихов в книге были и те, что он благоговейно шептал ей, и стихи, обращенные к его бывшей возлюбленной, Анне Уинтур, о чьих достоинствах, как и всякий молодой человек на его месте, он подробно рассказал своей Эмили, сидя рядом на желтой софе, вручая ей свое сердце и свою короткую жизнь. Стихи, посвященные Анне, считала она, в целом были лучше тех, что он посвятил ей: они звучали живее, в них было меньше сладкого фимиама, он меньше обожествлял ее. В одном стихотворении он призывал Эмили войти с ним в Храм итальянской Поэзии и уверял ее, что «веселье музыки», «то наслаждение, что мы с тобой разделим» не навредит ее нежной душе и
Не умалит любви к отчизне,
Питающей и явь, и сны
Британской девы, будущей жены.
Этот стих напоминал ей, как она силилась овладеть итальянским, чтобы его порадовать. С какой необыкновенной точностью духи процитировали его перевод из «Новой Жизни»! Артур с гордостью показывал ей свои переводы, но в «Прах» их не включили. Старый мистер Галлам решил их сжечь, посчитав «слишком дословными и вследствие этого шероховатыми». Но ей нравилась эта шероховатость, в которой ощущалась мужская сила, откровенность, последнюю она привыкла ценить. Старый мистер Галлам многое решал самовольно: он разлучил влюбленных и взвалил на себя тяжесть вины за это, он проявил заботу о печальном будущем Эмили, назначив ей разделять его печальное будущее. Она старалась жить в печали. Но она выросла в ином окружении, и строгая правильность Галламов была ей в тягость. Ей нравилась младшенькая Эллен, она, как и Артур, не напрягалась в испуге, если рядом появлялась особа противоположного пола; не стесняясь, выражала свою симпатию. Но их дружба не выжила. То есть не пережила ее замужества.
Нельзя сказать, что она намеренно продала «Прах». Дом был завален книгами, и, чтобы освободить место для новых, они с Ричардом время от времени отсылали букинисту пару корзин со старыми книгами. Когда они однажды снимали книги с полок, она краем глаза заметила переплет «Праха», но сделала вид, что не заметила. Она надеялась, что Артур простит ее за этот поступок. Ей причиняли невыразимые страдания его вещи, которые боготворили его поклонники, она была в их числе — отчаявшаяся, то и дело падающая в обмороки девица.
Она вовсе не была уверена, что Артур ее простит. Он очень дорожил своими сочинениями. Они жили вместо него. С намерением или без оного, но, продав «Прах», она поступила дурно. Она заслужила наказания.
Она не любила эту книгу потому, наверное, что само название мучило ее, вызывая в памяти строки того страшного письма:
«По возвращении в Вену из Буды он умер от апоплексического удара. Его останки прибудут домой из Триесты».
В те дни она против воли размышляла о жуткой участи его останков. Дух освободился, тело сгниет в земле. От кого-то она узнала, что сердце Артура привезли отдельно в железном ларце. Было вскрытие. Несчастного Артура, уже мертвого и бесчувственного, резали, ранили — «доктор пустил кровь, а по обследовании составилось общее мнение, что ему не суждено было долго жить». Он уже начал распадаться, но его вскрыли, что-то искали. Все время его отсутствия она всегда думала о его возвращении, представляла себе сцену свидания: его протянутые руки, веселые глаза, большой лоб с «шишкой Микеланджело», которым он так гордился. После его смерти она невольно воображала, во что превратятся эти руки, и глаза, и лоб, недаром ее детство прошло рядом с кладбищем. Она приходила в ужас, думая о том, что он сейчас медленно движется домой по морским волнам, но свой ужас не выказывала ни единой душе. Артур, наверное, понял бы ее состояние. Однажды он посмеялся над словом «пахучий», которое Альфред, говоря о благоухании сада, употребил в «Воспоминаниях о „Тысяче и одной ночи“», помянув и зловонный труп прекрасной Розамунды: «Пчелы могут пахнуть медом, весна — „благоухать юностью и любовью“, но безупречно точного использования слова, боюсь, мы не найдем ни на латыни, ни в английском языке; пусть лучшим примером нам служит эпитафия на монастырской могиле прекрасной Розамунды:
«Hie jacet in tomba Rosa Mundi, non Rosa Munda, non redolet, sed olet, quae redolere solet».
Но, может, он и не понял ее. Если тебя тяжело ранило, как ее, надо мысленно обнять мертвое тело и застыть, как застыла она в те долгие месяцы болезни и горя. Как застыл Альфред. Альфред тоже никому ничего не говорил, но из каждой строки «In memoriam» явствует, что воображением он исследовал то, что осталось — осталось, но было уже неузнаваемо, — от столь дорогого сердцу человека:
Вцепился в камень старый тис…
Под камнем спит без снов мертвец.
Главу оплел корней венец,
Корнями кости сплелись.
Как это мрачно, но в каком-то смысле прекрасно — мертвый слился с природой. Но были строки гораздо более страшные:
Не мщу я Смерти-изуверу
За искаженные черты.
Что б ни родил в союзе ты
С землею — не оставлю веры!
Плоды союза мертвеца и земли являлись ей во сне вплоть до публикации в 1850 году поэмы «In memoriam»; шел уже семнадцатый год со дня гибели Артура и девятый год ее замужества, избавившего ее от некоторых страхов и наваждений. «In memoriam» растревожила ее успокоившуюся было душу. Горе Альфреда не ослабело, и он отказывался снимать траур. И тем умалял ее пусть и глубокое, пусть и безысходное, отчаянное горе. Однако и сейчас еще, случалось, вспыхивали припадки ярости. Так, прочитав письмо от Галлама Теннисона, она заметалась по гостиной, как будто ей стало тесно, и выкрикнула в пространство: «Выкупил, так не забудь украсить фиалками!» Фиалок в «In memoriam» было изобилие:
Печаль фиалкой обернется,
Распустится и зацветет.
В той восторженной рецензии на стихи Альфреда Артур писал:
«Когда умрет сей поэт, не оплачут ли его сами Грации и Любовь, fortunataque favilla nascentur violae?» — и Альфред, скорбя вместе с фиалками по утрате, вернул покойному другу долг.
Когда Эмили овладевало мрачное настроение, она сравнивала «Прах» с базиликом Изабеллы, на горьких слезах и мертвой голове обраставшим благовонной листвой:
Он становился и высок и густ,
Как ни один подобный куст в Тоскане,
Корнями восходя из мертвых уст,
Ланит, очей, — и то, что было ране
Истлевшей отсеченною главой,
Взрастало благовонною листвой.
Дурно, она знала, что это дурно — думая об Артуре, представлять образ его истлевшей плоти и пытаться успокоить больную совесть. Приезжая гостить к ним в Сомерсби, он превращал все вокруг в Страну вечного лета, Страну романтики. Вот он выпрыгивает из двуколки на дорожку у изгороди, под деревьями, обнимает Альфреда, Чарлза, Фредерика — своих кембриджских друзей, дружески улыбается младшим мальчикам и цветущим девушкам: красавице Мэри, умнице Сесилии, бедняжке Матильде и ей, диковатой, стеснительной Эмилии, Эмили.
— Как же я люблю вас всех! — воскликнул он, когда вечером при свете луны они сидели на лужайке перед домом. — Я влюблен в каждого из вас, каким бы романтичным, прозаичным, странноватым, каким бы решительно приземленным он ни был. — Он широко раскинул руки, как бы обнимая их всех, и этот жест позже отозвался в «In memoriam»: «И вязы черные стоят, ветвями обнимая поле». Они читали Петрарку и Данте, она пела и играла на арфе, и оттого, что Артур восхищенно вслушивался, не сводя с нее глаз, музыка приобретала особую прелесть, звучность, чего не бывало, когда Теннисоны играли и пели друг для друга. И дух этих вечеров Альфред уловил и с поразительной точностью запечатлел в своей поэме воспоминаний, поэме «In memoriam», и хотя она слышала свой призрачный голос, в своих воспоминаниях, пел он слова из поэмы:
О счастье! На лужайке в круг
Сбирались мы, и милый друг
Читал. Поил сердца и слух
Тосканских вирш прелестный звук.
Там днем златым и в вечера,
Когда, всходя, луна яснела,
Под трели арфы песню пела
Для нас счастливая сестра.
От нее не укрылось, что Артур не мог сразу решить, кого из них двоих ему полюбить: Мэри или ее. Когда страстное чувство не заглушало в ней рассудок, она все зорко замечала, к тому же первое время она, как и все прочие Теннисоны, только восхищалась блестящим юношей. Он писал стихи им обеим, Эмили и Мэри, он одинаково восторгался их темными глазами, а возвращаясь с Альфредом с прогулки, приносил им букетики лесных цветов. Он по-городскому раскованно ухаживал за женщинами, и, в отличие от сдержанной Мэри, Эмили пугалась его непринужденности и казалась сама себе деревенской мышкой, несмотря на то что до его приезда воображала себя, особенно когда выезжала верхом, этакой дикой байроновской героиней, за которой скоро явится прекрасный принц и увезет ее в сказочный замок. И она решила, что он отдаст предпочтение Мэри; она и сама любила сестру, любила по сей день и вместе с ней разделяла неземные восторги и упования сведенборгианки и спирита.
Но однажды, прогуливаясь в одиночестве по Сказочному лесу (вся их компания разбрелась кто куда), она повстречала его. Это случилось в апреле 1830 года; все было напоено влагой и залито серебристо-золотым светом солнца, по небу неслись длинные ленты облаков, дождевая пелена висела в воздухе, вспыхивали радуги; деревья были еще мрачными, но их уже покрывала живая вуаль из ярко-зеленых почек; от земли поднимался запах прели, и все вокруг было усеяно бледными анемонами и глянцево-желтыми цветами чистотела. Запыхавшись от бега, она остановилась на краю лесной прогалины, а он, Артур, друг Альфреда, — на противоположной стороне; солнце светило ему в спину и окружало его сиянием, а его лицо было в тени. И он сказал ей:
— Вы похожи, правда похожи на лесную фею, на дриаду. Никогда не встречал такой красоты.
Если бы эту сцену припоминала другая женщина, она, возможно, дорисовала бы в воображении самое себя, чтобы заполнить пространство на своем краю поляны, как-то уравновесить его радостный, улыбающийся лик, но, поскольку Эмили не имела привычки простаивать перед зеркалом, собственный образ не удержался в ее памяти. Она даже не могла вспомнить, в каком была платье. Она только помнила, с каким восхищением он любовался ею; помнила, что шагнула ему навстречу — и в этот миг он перестал быть просто другом Альфреда: теперь это был юноша, он любовался ею, исполненный, как и она сама, в равной мере ожидания и опасения. Она подошла к нему по цветочному ковру, сквозь запах прелых листьев, а он взял ее руки в свои и сказал:
— Неужели прошел всего месяц с тех пор, как я полюбил вас? А мне кажется, вечность прошла!
Они взялись за руки, и так, полагала она, родилась ее любовь к Артуру: на прогалине в лесной чаще, среди листвы и цветов; в лесной чаще, какую встретишь только в Англии, говорил Артур, ибо тот священный миг принадлежал и ему, он сотворил его, в лесной чаще, какую встретишь у Мэлори и Спенсера, в священной чаще, подобной вечным священным рощам, Неми и Додоне. В письмах он называл ее то Нем, то милая Дод, переделывая на детский лад демонические слова, так ей казалось тогда. Он сравнивал ее с прекрасной Персиянкой из Альфредовых «Воспоминаний о „Тысяче и одной ночи“», «одетой в чернь волос благоуханных, в чернь свежих локонов прекрасных». Вспоминая ту чащу в Волшебном лесу, он цитировал чистым и выразительным голосом, более высоким, чем густое рычание поэта, строки этой живописнейшей поэмы, в которых говорилось о «беседках лиственных и гротах», о соловье, который поет в чаще:
Ночные ветерки стихали,
Заслышав голос соловьиный.
Не соловей то — амальгама
Тьмы, ликованья и печали,
Страданья, смерти и бессмертной
Любви, что протянулась трелью
Сквозь время и вовне пространства.
Воображение создало и обессмертило Сомерсби, разливаясь соловьем. В «Оде памяти» и «Воспоминаниях о „Тысяче и одной ночи“» Альфред, тогда еще молодой человек, по его признанию, хотел передать новое для себя ощущение, ощущение невозвратного прошлого, в котором остались его детские книги и сад, превращенный его воображением в райский сад. И взрослея, Теннисоны все чаще и чаще поминали земной сад словами его поэмы:
Под буйством розовых ветвей —
Сплетенье множества аллей:
Те к гротам сумрачным сбегают,
Иные взгляду открывают
Средь яркой зелени листов
Поляны царственных цветов.
Наступит час, и в этот край,
Где нет зимы и вечно май,
Придем и мы, забыв тревоги,
И станем юными, как боги.
Нам духи милые предстанут,
И говорить нам мудрость станут
Тысячеумные друзья —
Внимать им станем ты и я.
О, только б быть с тобою рядом,
Мой друг! Ни трона мне не надо,
Ни скиптра, ни златых нарядов.
Цыганские руки миссис Джесси перебирали шуршащие листы — она вновь блуждала в чаще мыслей, обступавшей бессмертный Сомерсби, созданный людьми и для людей. Там ей встречался Альфред — он хотел жить рядом с другом. Он удостоил его, без тени иронии, высокого титула «тысячеумный» — так назвал Шекспира Кольридж. Нет, она не ревновала к Альфреду, да и с чего бы? Артур хотел жениться на ней, от ее близости у него перехватывало дух, на ее губах он запечатлевал страстные поцелуи. Он очень хотел на ней жениться, горел желанием жениться на ней — это было очевидно. Альфред вел себя иначе. Как жестоко он испытывал терпение Эмили Селвуд, которая приходилась Луизе, обожаемой жене Чарлза, сестрой. Их помолвка неоднократно расторгалась, и он женился на ней лишь в 1850 году, когда увидела свет «In memoriam»; невесте было уже тридцать семь лет, юность безвозвратно миновала. В свое время и Эмили Селвуд посылала Эмили Джесси отчаянные письма, умоляя подтвердить, что их любовь и дружба не иссякли; Альфред же был погружен в мрачные раздумья, ограничивался двусмысленными отговорками и, уезжая куда-то, писал стихи. «Как забавно, — удивлялась всякий раз Эмили Джесси, — Эмили Селвуд, ничтоже сумняшеся, твердит всем о том, как она повстречала Альфреда, прогуливаясь с Артуром в Холиуэл Вуд».
«На мне было голубое платье, — рассказывала Эмили Селвуд. — Вдруг из-за деревьев в синем длинном плаще появляется Альфред и спрашивает меня: „Кто вы? Дриада или, быть может, наяда?“ И вдруг я понимаю, что люблю его, и, вопреки всем соблазнам и мукам, моя любовь к нему остается неизменной».
Эмили Джесси представила, как молодые люди на ночь глядя беседуют в своей комнате. Курят, лежа в мансарде на белых кушетках, и Артур рассказывает Альфреду об их встрече в Волшебном лесу, а тот обращает повествование друга в стихи и в стихах оказывается на месте Артура, играет его роль — это он, Альфред, встречает в лесу другую Эмили в другом голубом платье, идущую под руку с Артуром. Альфред мгновенно растворял реальность в поэзии. И очень часто путал лица: как-то на одном из театральных вечеров у Диккенса в 1844 году он взял Джейн Карлейль, своего близкого друга, за руку и совершенно серьезно спросил ее: «Скажите мне, кто вы? Я уверен, что знаком с вами, но не припомню вашего имени». Отозвавшись на его «вы, быть может, наяда?», думала Эмили, Эмили Селвуд обрекла себя на муки, хотя в конце концов она была по-своему счастлива. Она вырастила двух сыновей и была замужем за Лауреатом, который вывозил ее на прогулку в инвалидной коляске.
Эмили знала, что женщины, шушукаясь, рассказывают друг другу о своей любви в восторженных тонах: вспоминают слова возлюбленного, описывают его внешность, поведение — был ли он на свидании умерен в себе или очаровательно робок; и романтические нотки так восхитительно вплетаются в тихую беседу; и оставшись вновь наедине с предметом своей любви, после того как до последней мелочи обсудила его с сестрами и подругами, женщина, как правило, бывает поражена разницей между живым человеком и образом, который сама сотворила; иногда это ее возбуждает, иногда пугает, а бывает, и разочаровывает. А как между собой говорят о женщинах мужчины? Считается, что их занимают другие, более возвышенные темы. «Тысячеумные друзья» Артур и Альфред говорили о ней и об Эмили Селвуд. Что же они обсуждали?
Если быть до конца с собой откровенной, надо признать, что она по сей день помнит то чувство, которое переживала, видя две мужские спины и две пары ног, резво поднимающихся по лестнице в мансарду, — ее словно бы оставляли за вратами рая. Друзья часами, бывало до рассвета, вели разговор о любви и красоте; до нее доносились неразборчивые обрывки фраз: то раздавалось задумчивое ворчание, то звучал быстрый, решительный и выразительный голос. Она слышала, как они читают стихи. «Оду соловью». «Оду греческой вазе». «Покоя девственной невестой став…» — она знала стихотворение наизусть и могла восстановить неуслышанное. Артур хвалил стихи Альфреда, сравнивал его с Китсом и Шелли. Он называл его «поэтом чувства», цитировал письма безвременно погибшего юного поэта. «О если б жить не разумом, но чувством!» — одобрительно восклицал он вслед за ним, когда хвалил Альфреда за его стремление к добру, совершенству, истине, за его стихи, проникнутые «чувствительной любовью к красоте». В «Теодицее» Артур утверждал, что Бог создал Вселенную, полную греха и печали, чтобы через Сына, искупившего падение мира и сделавшего его прекрасным, ощутить любовь к Себе. Раз, выйдя на лужайку, она наткнулась на них: они полулежали в плетеных креслах, откинувшись на мятые подушки, и беседовали, как свойственно мужчинам, о природе вещей. Из трубки Альфреда поднималась и таяла в воздухе струйка дыма. Артур втыкал в землю железную тяпку, с помощью которой садовник — вопреки протестам Теннисонов, любивших всякую былинку, — безуспешно боролся с маргаритками и клевером, разросшимися на лужайке.
— Такое миропонимание зародилось еще в мифологии неоплатоников, — говорил Артур. — Разум, высший Разум, или Нус, погружаясь в неподвижную Материю, Хиле, порождает жизнь и красоту. Нус — мужское начало, Хиле — женское, подобно тому как Уран-небо — мужское, а Гея-земля — женское, как Христос, Логос, иначе Слово, — мужское начало, а душа, им животворимая, — женское.
Юная Эмили Теннисон, держа в руках корзину с книгами (с Китсом и Шекспиром, «Ундиной» и «Эммой»), подошла ближе и посмотрела на них из-за вуали темных волос. Они с явным удовлетворением стали рассматривать ее. Их руки, свисая до самой земли через прогнувшиеся подлокотники кресел, потянулись друг к другу: одна — смуглая до черноты, другая — белая и ухоженная.
— Почему? — спросила Эмили.
— Что «почему», милая? — переспросил Артур. — Как живописно ты смотришься на фоне роз, когда ветер развевает твои волосы. Не двигайся — я тобой любуюсь.
— Почему, скажите, неподвижная Материя — это женское, а животворящий Нус — мужское?
— Потому что земля — наша Мать, она рождает все прекрасное: и деревья, и цветы, и тварей.
— А Нус, Артур?
— Потому что мужчины забивают свои неразумные головы понятиями, добрая половина которых — химеры и небывальщина, и оттого впадают в ересь.
Артур не умел дразнить. Говорил серьезно, убежденно, точно читал лекцию.
— Это не ответ, — настаивала она, заливаясь краской.
— Потому что женщины прекрасны, малышка, а мужчины — всего лишь поклонники красоты; потому что женщины — воплощение доброты, которой переполнены ваши милые сердца, а мы, жалкие мужчины, понимаем, что где-то есть истина, и ищем ее, дабы укротить свое воображение, лишь ощущая вашу добродетельность.
— Это не ответ, — повторила Эмили.
— Женщине ни к чему забивать всем этим свою милую головку, — начиная утомляться, ответил Артур.
Альфред мечтал о чем-то; его длинные черные ресницы были покойно сомкнуты. Руки друзей расслабленно свисали с подлокотников, касаясь земли, а пальцы молча указывали друг на друга.