X
Да, Альфред Теннисон почувствовал движение. В комнате сделалось вдруг абсолютно покойно, и закололо кожу — Альфред обыкновенно говорил об этом ощущении так: «Ангел ступает по моей могиле», отлично сознавая, что смешивает два поверья: говорят, что застольная болтовня смолкает за полчаса до или после того, как над людьми беззвучно пролетит ангел, и что человек испытывает вещий трепет, если кто-то топчет землю, которую однажды, в неизбежный час, разроют, чтобы погрести его бренные останки. Ему показалось также, будто кто-то пристально смотрит на его руку, и, словно необычного зверька, он поднес ее к глазам. Пальцы были длинные, смуглые и все еще сильные. Рука не была ни полной, ни пухлой, хотя однажды он случайно услышал едкое замечание Эмили Джесси: якобы он с самой свадьбы для себя и пальцем не пошевелил. Кое-где на пальцах были бурые пятна от курения. Он опасался, что, того не замечая, распространяет вокруг себя крепкий табачный дух. Запах табака уже до смерти не выветрится из его носа — вот так же для конюха любой запах пропитан теплыми парами конского волоса и пота, конской мочи и навоза. Запах был приятным, пока, так сказать, жил; остыв, он был уже не столь хорош. «Как ночью столп огненный, сначала он свеж и благоуханен, — подумал он, — и как днем столп облачный, он остывает, превращается в холодный прах, в табачный перегар. Хорошо это сказано — «табачный перегар»». Может быть, это очень дурной запах? Он понюхал пальцы. В ушах звенел рой живых слов — они не оставляли его ни на миг, обволакивая голову, словно облако из живого остывшего дыма, как пылинки, что играют в солнечных столбах; красивый эпитет нашел он для этих столбов — «густопыльные».
— Дай руку поцелую я тебе, — донеслось до него. И он отозвался:
— Вытру сначала, у нее трупный запах. Или нет, не словами Лира, а словами леди Макбет? Никакие ароматы Аравии не отобьют этого запаха у этой маленькой ручки. Или строкой из Джона Китса: «Когда рука, мой теплый писарь, в могиле будет тлеть»? Или вспомнить строки, еще более обескураживающие:
Рука живая, теплая, что пылко
Способна сжать, — застынь она в безмолвье
Могилы ледяной — тебе бы днем
Являлась, ночью мучила б ознобом,
И сердца кровь ты б отдала, чтоб жилы
Мои наполнить алой кровью вновь
И совесть успокоить, — вот, гляди, —
Я протянул ее тебе?
Артур прочитал ему это жуткое восьмистишие в их спаленке в Сомерсби, когда они лежали на своих белых постелях, а вокруг висел мрак и в окно несмело пробивалась луна.
«Стоит жить, — воскликнул восторженно Артур, — если пишешь такие стихи, когда смерть уже заглядывает в глаза! Как благородно выразил поэт свое презрение ей!»
В поэме, посвященной Артуру, он создал свой образ мертвых рук. И гордился им: безжизненные руки обрели обманчивую жизнь:
Те руки, что в своих сжимал я,
Запутались в траве морской.
Руки волнуются, как водоросли, колышутся, словно обломки корабля, мертвые члены раскачиваются вместе с морем — этот ритм удачно запечатлелся в его стихах. Вспоминая Артура, он ярче всего представлял себе его руки. Сорок лет миновало — и все эти годы воспоминание о крепком рукопожатии друга таяло, оплывало, как свеча. Он взглянул на свои старческие пальцы, потрогал их. Кожа на сгибах суставов сделалась удивительно гладкой и лоснилась; линии жизни стерлись, зато морщины избороздили и губы, и лоб. Раньше он хорошо помнил теплую Артурову ладонь, его сердечное рукопожатие. Да, крепкое рукопожатие свело их вместе, и до поры они были вместе. Мужское, энергичное рукопожатие заменяло им нежное прикосновение. Пожатие при встрече и на прощание. И после того страшного письма он еще долго мучился: его рука тосковала по дружескому рукопожатию. Эта мука тоже породила чудные, просто чудные стихи. Он получал сотни писем с отзывами:
«Скажу Вам, сэр, что и мне привелось испытать чувство, о котором Вы пишете: „И я, не обнаружив в нем ни перемен, ни тени смерти… не буду этим удивлен“. Знаете ли Вы, что Ваша чуткость приносит утешение и покой?»
Такое чувство владело им первое время после смерти друга, когда душа и тело еще не могли постичь то, что мгновенно воспринял ум. И ему виделись корабль, ставший на якорь, и сходящие по трапу пассажиры:
И коль средь прочих с корабля
Ко мне мой полубог сойдет,
Внезапно руку мне сожмет
И спросит, как у нас дела,
То я, не обнаружив в нем
Ни перемен, ни тени смерти —
Лишь друга прежнего, поверьте,
Не буду этим удивлен.
Он точно описал свои чувства, но то было давно и давно миновало. День за днем воспоминание об Артуре умирало в его теле и душе — так медленно погибает дерево: клетка за клеткой, веточка за веточкой. Первое время после смерти Артура внезапное воспоминание о друге, каком-нибудь его нетерпеливом жесте или его живом взгляде было для Альфреда сущей пыткой. Позже, когда телесный облик друга начал размываться в памяти, Альфред, как будто назло себе, пытался удержать его, воплотить в слова свои воспоминания, увидеть незримое:
Не различаю ясно черт,
Когда на мраке тщусь писать
Лицо родное…
И Фредерик, и Мэри, и Эмили призывали духов прошлого, но он бежал от этого из страха и отвращения: из страха поверить в лжесвидетельство своего слабого мозга, из отвращения к мрачной неестественности спиритизма. «Тебя я боле не увижу», — повторял он решительно страшные слова, убеждая себя в безвозвратности утраты. За могильной чертой, считал он, еще возможен союз бесплотного духа со светом, духа с духом, но, пока он жив, его тоскующей руке суждено сжимать только пустоту.
Однажды на лужайке перед домом они с Артуром день-деньской беседовали о природе вещей, о сотворенном сущем, о любви, искусстве, чувствах и душе. Рука Артура покоилась на теплой траве среди маргариток, рядом с его рукой. Артур рассуждал о чувствительном воображении Китса, творившем красоту; Китс говорил, что воображение подобно Адамову сну, в котором праотцу привиделось, будто Бог творит из его окровавленного ребра жену, и «когда проснулся, увидел, что это так». Артур говорил, а Альфред представлял себе Адама, не Мильтонова, но Адама Микеланджело: вялую руку человека оживляет разряд энергии, электрическая искра, изошедшая из Божьего перста к его пальцу. Артур восхитился дерзостью мысли поэта, силой и правдой этой мысли. «О, если б жить не разумом, но чувством!» — воскликнул он тогда.
Светило солнце. Артур начал читать чудное письмо Китса:
«Называется оно „Видение Юности“, таким мне представляется наше будущее… И это соображение тем сильнее убедило меня (оно пришло на помощь, когда я размышлял об ином предмете, который часто увлекает меня), что и после всего нам суждено испытывать счастье, с тою лишь разницей, что оно будет утонченнее земного».
Артур заговорил о Данте и Беатриче и о том, как чувствительно автор «Божественной Комедии» описал небо: «Биение земной любви в поэзии и Китса, и Данте, таких непохожих друг на друга, мы, безусловно, должны принимать как короткое прозрение, короткое предвидение или предчувствие обоими любви Божественной; как ты считаешь, Альфред?»
А он полулежал в скрипучем кресле, его рука свисала до земли, и он представлял себе рай, любил Артура и чувствовал такой прилив счастья, счастья такого большого и несвойственного мрачноватым Теннисонам, что лишь улыбался, и согласно мычал, и слушал пение летучих слов, разрозненных атомов своего будущего творения.
Микеланджело любил мужчин. И он сам не однажды говорил Артуру как бы в шутку, что любит его, как Шекспир любил Бена Джонсона — «этот род любви», — они оба находили в шекспировских сонетах строчки, которые могли бы дарить друг другу в знак любви и благодарности. Он знал, что они порхают вокруг «бесплодного» огня и жар не обожжет им крыльев, но знал и об ужасных домыслах, родившихся в людских умах после того, как в поэме, написанной в память об Артуре, он раскрыл и до мельчайших штрихов описал боль утраты и тоску по другу. Отцу Артура претила их любовь. После смерти Артура, когда Альфред еще не решался показать миру свое творение, тот написал уничижительную статью о сонетах Шекспира:
«Очевидно, сегодня многие (в особенности же молодежь поэтического склада) склонны преувеличивать достоинства этих замечательных произведений… Над привязанностью к женщине, не задевшей сколько-нибудь серьезно ни сердца, ни ума поэта, но и не угасшей совершенно, возобладала привязанность к другу; и она носит столь восторженный характер, столь неумеренно поэт выражает ее, что смысл этих сонетов совершенно затемняет непостижимая тайна. Я согласен, у поэзии и прозы ранних веков был более пылкий и чувствительный язык для выражения дружеских чувств, чем в новые времена и сегодня, однако мы не находим в произведениях тех лет другого примера, если бы обнаружилась такая же всепоглощающая страсть, то обожание, которые величайший человек изливает в своих сонетах на некоего безымянного юнца… И пусть сонеты исполнены великолепия, все же известное недоумение значительно умаляет удовольствие читателя, и мы неизбежно сожалеем, что Шекспир написал их».
Генри Галлам уничтожил письма Альфреда к Артуру. Альфред прекрасно понимал, чего боится и что подозревает отец Артура, но ни разу ни выражением лица, ни тоном не выказал беспокойства, не выдал своей осведомленности. Он был смолоду научен скрывать свои чувства, облекать собственное и чужое недовольство в непроницаемый туман. В течение восьми лет он, словно напуганный осьминог, выпускал чернильную струю в глаза дорогой Эмили. Он не высказал ни малейшего раздражения в ответ на то личное послание, которое обнаружил в высокомерной отповеди сонетам, и только неустанно твердил всем, что сонеты благородны. Сейчас он прятался под двойным покровом: рассеянности и многозначительности гения и плотным куполом людского почтения — случилось так, что он сделался кумиром своего Времени. Но однажды он был молод, и критики, высмеивая его неосторожные откровения, доставляли ему много горечи. Так, описав в стихах их «милый чердачок», их «белые и мягкие постели», он подверг себя насмешкам. Лишь только поэма увидела свет (вышла она анонимно, поскольку Альфред не пожелал ставить на титуле свое имя), как некий критик заметил, что поэт извел «немало дешевого витийства» на «какую-то пастушку из Канцелярии». Старая присоленная рана от той шпильки еще отзывалась живой болью, в ней было больше жизни, чем в меркнущем воспоминании об Артуровом рукопожатии. Несмотря на успех и всеобщее признание, он до сих пор, слыша в свой адрес резкую критику, кривился точно от острой боли. Другой обозреватель предполагал, что стихи написаны женщиной: «Только необъятное сердце вдовы какого-нибудь вояки могло породить столь трогательные строки». Все так, все верно, он постоянно называл себя вдовой Артура, но только в духовном смысле, ибо овдовела его душа, его анима. Более того, он считал, что в каждом великом человеке уживаются оба пола. Сын Божий Христос (следуя Артуровой «Новейшей Теодицее» — предмет Божественной Любви и Страсти Создателя) сочетал в себе мужское и женское начала, поскольку был Воплощением Бога: мужские начала — Мудрость и Справедливость присутствовали в нем наряду с женскими — Жалостью и Милосердием. Он полагал, что и они с Артуром обладали женскими ипостасями («в высоких душах — жалость частый гость»), и оттого и поэтическая их чувствительность, и мужественность отнюдь не умалялись, но возрастали.
Но кое-что его ужасало и отталкивало. Как ужасало и отталкивало и Артура. Он считал, что сам критик втайне склонен к этому пороку, обвинив его, Альфреда, в страсти к «пастушке из Канцелярии». Как-то раз он остроумно заметил, что мужчинам положено быть андрогинными, а женщинам — гинандринными, но не наоборот. Он даже сочинил эпиграмму «На женоподобного господина»:
Раз мы ущербными, мой милый, родились,
Блаженны те, в ком «м» и «ж» слились;
Но различать меж ними есть причина:
Мужчина-женщина — не женщина-мужчина.
«Точно подмечено, — думал он, — и написано ладно. Эпиграмма как леденец: вот его нет, а вот он уже на языке, круглый, гладкий, приятный». Ему отлично известно, что люди принимают его за наивного старикана. Они стремятся ему угодить, ограждают от разочарований. А между тем он таит в себе больше, чем высказывает, — только так и можно жить в эти пуритански-чопорные времена; время, породившее его, было куда менее наивным. Они с Артуром были наслышаны о, мягко говоря, «наклонностях» одного их кембриджского знакомца, изящного Ричарда Монктона Милнса — его интерес к красивым мальчикам был постоянно на устах и у самого Милнса. От Артура он знал, какие страсти побуждают Вильяма Гладстона рыскать по ночному городу в поисках тех женщин, хотя после тот мучительно каялся. «Чувственный человек», — говорил о Гладстоне Артур. Гладстон влюбился в великолепного Артура еще в Итоне, Альфред полюбил его в Кембридже. Артур не был чувственным. Он любил романтично, возвышенно. В поэме были о нем такие строки:
Вкусил любви умом одним,
Живящей влаги не испил…,
— и Альфред верил, что не ошибся насчет друга; верил, что, шагни тот, образно говоря, через порог воображения в любовь плотскую, он бы узнал об этом.
Сам он не был человеком страстным. Его чувственность, так сказать, распространялась на все сущее, смешивалась с ним — проникала в крохотные лопающиеся почки, волновалась вместе с морем. Первое любовное соитие, — он толкнул пуговицу в прорезь, отстегнул ее, нащупал другую и снова не ту, — есть ли смысл думать об этом теперь, слишком много времени прошло, Эмили уже долгие годы инвалид. Он считал, что его жизнь удалась. Он испытывал полноту чувств и радость семейной жизни. Он подозревал, что у других жизнь была богаче ощущениями, но и то, что пережил он, было приятно и устраивало его. И он был уверен, что и Эмили устраивала ее жизнь. Если говорить откровенно, в тот день на лужайке они с Артуром испытывали особую радость любви: через пальцы они словно обменивались душами, упрочали общность помыслов и духовную близость, подтверждали друг другу общее ощущение, что они друзья во веки веков — им не надо было узнавать, изучать друг друга, как прочим. Но значит ли это, что они были подобны таким, как Милнс? Нет, они любили друг друга, как Давид и Ионафан, — то была дивная любовь, любовь к женщине уступала ей в силе. И это при том, что библейский Давид страстно любил женщин (чтобы завладеть Вирсавией, он послал Урию на верную смерть) и среди героев не было равного ему мужеством. Неуравновешенные, мятущиеся души тянулись к холодному совершенству Артура, к его изящной сдержанности и самодостаточности. Альфред знал, что Вильям Гладстон до сих пор завидует его былой близости с их общим кумиром. При встречах они оба испытывали неловкость, но все же тянулись друг к другу, их объединяла общая великая утрата, оба были самыми выдающимися людьми своего времени. Гладстон был Давидом нового времени. Но Артур полюбил его, Альфреда. Однажды Артур показал ему черновой ответ на письмо Милнса — тот в свойственной ему бурной манере умолял Артура разделить свою дружбу исключительно с ним. Это было, кажется, в 1831 году. Бедному Артуру оставалось жить меньше двух лет. Он протянул письмо Альфреду и добавил:
— Быть может, дурно показывать письмо, адресованное другому. Но ты все же прочитай его, Алли, я хочу, чтобы ты прочитал мой откровенный ответ Милнсу. Не надо ничего говорить, любые замечания будут неуместны. Ты только прочти, а я запечатаю письмо и отошлю, и будь что будет. Надеюсь, ты одобришь мою откровенность.
«В том высоком смысле, который ты, мой дорогой Милнс, вкладываешь в слово „дружба“, мы с тобой никогда не были и не станем друзьями. К тому же я не тешил себя такой надеждой и не давал повода тебе на что-то уповать. Я отнюдь не насмехаюсь (упаси Боже!) над этим возвышенным чувством, но и не считаю его чем-то несбыточно-идеальным: оно знакомо мне и владеет мной сейчас, но — прости, мой дорогой Милнс, что говорю не обинуясь, — это чувство не к тебе. И однако существует неисчислимое множество оттенков симпатии; воистину удел человеческий был бы жалок, если бы с безоблачных небес нам светило только тропическое солнце».
Их взгляды встретились.
— Ты понимаешь меня, Альфред? Понимаешь, о чем я? Да, он все понял. В своей поэме он написал: «Тебя любил я, Дух, люблю. Шекспир сильней любить не мог бы», — и это была истина.
Он сел на кровать и вновь взялся возиться с пуговицами, пытаясь правильно застегнуть рубашку. Ноги мерзли и покрылись мурашками; ему было знобко в ночной рубашке, он дрожал. Собственное тело внушало ему страх и жалость, словно он — какой-нибудь туповатый вол, обреченный на убой, словно крупный, лукавоглазый кабанчик — он похрюкивает, не подозревая, что спустя миг лезвие взрежет его необъятную глотку. Когда он был моложе и смерть Артура была свежа в памяти, каждая клетка его тела кричала о неестественности такого исчезновения. Теперь, состарившись, он понял, что это было от юношеской веры в свое бессмертие, в то, что его полуденная сила никогда не иссякнет, что рука и поступь всегда будут твердыми и уверенными, а дыхание легким — теперь же каждое движение давалось с трудом. Он шагал к небытию (короткому, верил он), и с каждым шагом его тело требовало большей заботы, и он уже привык смотреть на него как на самостоятельное живое существо. И с каждым шагом все сильнее становился страх, что он просто сгинет, как животное. В юности они пели в церкви о своей вере в воскресение тела и жизнь вечную. «Наверное, было время, — думал он, — когда все христиане, не сомневаясь, ликуя, верили в то, что при звуке последней трубы их тела возродятся из частиц праха, осколков костей, истлевших волос, но сейчас люди в это не верят, и им страшно». Как-то в юности он гулял по Лондону, и его пронзила мысль, едва не повергшая его без чувств наземь: через сто лет все до одного жители этого огромного города будут лежать в могиле. Теперь люди видели то же, что видел он: земля нашпигована мертвечиной: обломками ярких перьев, обугленными мотыльками, разорванными, искромсанными, изжеванными червями, косяками некогда сверкающих, а ныне зловонных рыб, чучелами попугаев, тигровыми шкурами, вяло скалящимися у очага, горами человеческих черепов вперемешку с черепами обезьян и змей, ослиными челюстями и крыльями бабочек — все перемешивалось, обращалось в перегной и пыль, пожиралось, отрыгивалось, носилось по ветру, мокло под дождем, становилось частью чужой плоти. Такой была явь, такой была «кровавозубая» природа — все только пыль и прах; но люди верили в другой мир, говорили, что верят, пытались поверить. Ведь, не будь у них веры, какой же смысл во всем, чего стоили бы жизнь, любовь, добродетель? Дорогую Эмили ужасало, что он смеет сомневаться. В поэме он отдал должное неколебимости ее веры:
Ты говоришь (но без презренья),
Ты, чьи глаза исходят мукой
Над тонущей в кувшине мухой:
«Сомненье — дьяволово семя».
Он восхищался тем, как Артур боролся с сомнением:
Умолк певец. Он чист был, верь,
Пусть знал сомненье в полной мере:
В сомненье честном больше веры,
Чем в миллионе ложных вер.
Не жалость, другое чувство мучило его самого при виде тонущей мухи. Вот живая муха, вот она бьется и жужжит — и вот она уже мертва. У мухи есть тело, и в теле жизнь, она кружит вдоль кромки кувшина, жужжит — и вот она ничто. Неужели то же случилось с Артуром, из которого жизнь ключом била? Если бы он мог предвидеть смерть друга, ясно представить себе его телесную смерть, он не сумел бы любить его, они не смогли бы друг друга любить. Это убеждение родилось не в его мыслях, а под пером. В отличие от Артура он не был мыслителем. Если бы от убедительного доказательства зависела самая его жизнь, и тогда он не сумел бы ничего доказать. Он не умел выдвигать аргументы, не умел защитить своей точки зрения. В кружке «апостолов» он не блистал яркими идеями; он украшал камин, отпуская робкие шутки, читал стихи и внимал панегирикам в честь своего великого дарования, которое, кажется, лишь отчасти можно считать его собственным. Но он разобрался в любви и в смерти, в этих безжалостных абстракциях, пока писал поэму; избрав для нее лженаивную форму, незамысловатую, простенькую песню-плач, на ощупь постигая себя и мир — мысль текла за мыслью, чувство сменялось чувством, рифма догоняла рифму, начиналась новая строфа, и медленно, но верно он шел к прозрению. От абстрактной персонифицированной Любви он добрался до голой животной чувственности:
И если некто мне шепнет:
«Нас время сушит и сгибает,
А Смерть останки забирает.
Надежда ж в прахе не живет»,
Я все ж пытаться стану вновь,
Пусть на короткое мгновенье,
Свою Любовь отнять у тленья.
Но чу! — Я слышу стон и рев
Бездомных волн и гул ручьев,
Что крепость гор в песок стирают
И основанье полагают
Для будущих материков.
И молвит мне Любовь моя:
«То Леты плеск. Мой зов он глушит,
Бескровит он меня и сушит,
И я умру, умру и я».
К чему слова? Да буде б только,
Влюбляясь, мы страшились смерти,
Любви не стало бы на свете,
Или она бы стала горькой,
Как Смерть сама; иль в буйстве оргий
Она б валялась и скакала,
Давила б грозди, травы мяла
В полях сатиром козлоногим.
Сделавшись знаменитостью, он взял в привычку (особенно после изрядной порции портвейна) говорить, не всегда к месту, афоризмами. Он с удовольствием произносил (а друзья, гости и его любящий сын поспешно доставали блокноты и карандаши) сентенции вроде: «Материя загадочнее, чем разум», «Я не понимаю, что значит просто дух, вне Бога или человека» или «По моему разумению, Вселенная есть дух». Если, бывало, он пытался развернуть какой-нибудь афоризм, то у него, кроме страшного сумбура, ничего не выходило, и тогда, стараясь выдать свою беспомощность за милую небрежность и уклончивость, он отговаривался тем, что, увы, не богослов. «Спирит» — какая скользкая, неуловимая субстанция и какое скользкое, ненадежное слово. Ладное старинное слово «дух» (дух в человеке, дух человека, Святой Дух, духи из его апостольского эссе) нравилось ему намного больше, чем «спирит», с которым все время выходили нелепые недоразумения. Когда друзья бичевали грубый материализм, поднявший голову в их время, он глубокомысленно кивал, но именно материя поражала его воображение; не дух, не «спирит», но огромная, избыточная масса твердой, осязаемой материи — человеческой и животной плоти, земли, растительности. «Мир природы поражает меня также своей неуемной, расточительной щедростью, — писал он, — меня поражает и буйство тропической растительности, и плодовитость человечества, этот поток младенцев». И если человеческий разум не ангельского происхождения, тогда и его мысли не более чем электрические искры, испускаемые бледным, осклизлым, червеобразным комком плоти:
Дух мое тело не оставил.
Не все в нас мозг — комок магнитный.
Не тщетно я со Смертью в битву
Вступал, как со зверями Павел.
Мы живы не умом единым…
Он остро чувствовал свое тело. «Будь со мной, — умолял он мертвого друга, — „когда светильник догорает“, когда стынет кровь и щемит душу». Он умело обращался с выразительными словами и фразами вроде «стынет кровь», «щемит душу» — при помощи таких слов он облек в плоть мир из кошмарного сна:
Из пасти врат, отверстых там,
Поток одряблых лиц исходит;
Там, спотыкаясь, тени бродят
По бесконечным берегам.
Какие выразительные, плотные слова «пасть», «одряблый», «бродят». Или «валялась», «скакала», «давила». Они и пугают, и зачаровывают. Но другой мир, мир духовный, мир света не поддавался человеческому языку, ускользал из-под пера, словно воздух. «Кто избавит меня от сего тела смерти?» — взывал в отчаянии святой Павел. Да, Павел хорошо знал, что значит быть комком нервов, знал, как прочно запутывается дух в их мелкой сети. Святой Павел писал о человеке, вознесенном до третьего неба «в теле ли — не знаю, вне ли тела — не знаю». Альфред тоже умел вырываться из тела, входить при ясном сознании в транс. Удивительно, как он достигал этого состояния: он твердил и твердил про себя два слова собственного имени до тех пор, пока, как ни парадоксально, сосредоточенность исключительно на своем Я не разрушала границ этого Я, этого сознания — и тогда он становился всем, становился Богом; причем его сознание не затуманивалось, но наоборот, невероятно прояснялось, он обретал чудесную уверенность в себе и сознавал совершенную сверхъестественность происходящего — это состояние не поддавалось никакому описанию. Смерти попросту не было, самая мысль о ней была смехотворна; утрата Я, личности (если то была утрата) отнюдь не равнялась небытию, но казалась единственно настоящей жизнью. Притупление сознания было ему известно во многих формах: в юности его изнуряли припадки наследственной эпилепсии, он блуждал в тумане, как герой «Принцессы» или армии противников в «Смерти Артура», но утрата личности, вызываемая повторением собственного имени, не имела с такими состояниями ничего общего. Он написал об этом в поэме, надеясь, как и Данте в начале «Рая», что эти строки прочтут люди, которым известно, что такое пребывать вне тела.
Trasumanar significar per verba
Non si poria: pero l'esiempio basti
A cui esperienza grazia serba.
Пречеловеченье вместить в слова
Нельзя; пример мой близок по приметам,
Но самый опыт — милость божества.
(«Божественная Комедия». Пер. М. Лозинского.)
Он не совсем был доволен тем, как описал в поэме трансцендентальные явления. То была неудовлетворенность мастера: описания неземных состояний казались ему надуманными, недостоверными, в отличие от тщательно выписанной картины своего горя или образов птиц, садов, морских берегов, даривших наслаждение чувствам. Описание транса пришлось многократно исправлять.
За словом слово, вот уже
Мертвец так близко, ближе… вдруг
Во мне живой явился дух
И прилетел к моей душе.
И две души, сплетясь, мгновенно
К высотам мысли воспарили
И суть узрели; ощутили
В себе глубинный пульс Вселенной,
И звуки музыки бессмертной,
И бег Часов, и тяжкий Шаг
Рока и Смерти… Но иссяк
Уже мой транс, сомненьем прерван.
О, речь неловкая. Увы,
Ни перстные слова, ни память
Не в силах до конца представить
То, чем я стал, то, чем я был.
Закат. Между холмов на воле
Коровы белые лежат,
И вязы черные стоят,
Ветвями обнимая поле.
Он долго думал, как ему изменить строку, где говорится о сплетении душ. В первом издании она выглядела иначе:
Дух мой, с его душой сплетясь,
К высотам мысли воспарил…
Он исправил ее. Ему показалось, что первое прочтение может быть неверно истолковано.
Он верил, что во время транса его душа на самом деле покидает тело и, воспаряя, возносится к Великой душе и что они с Артуром составляют, возможно, часть ее. Они установили причину, по которой Дантов «Ад» впечатляет читателя гораздо сильнее, чем «Рай»: он был создан из слов, неизбежно более чувствительных, — в них присутствовало дыхание, язык, зубы поэта, его рука, «теплый писарь», что оставляет на бумаге чернильный след. Он надеялся, что Артур наслаждается блаженством не меньшим, чем Беатриче в Дантовом раю. Артур говорил ему устами поэмы:
Едва ль постичь тебе дано
Мое блаженство. Знай, оно —
Цель бытия, итог всего.
Но поэма тут же подвергала сомнению его упования:
Мертвец ли говорит те речи,
Тем утишая скорбь мою?
Или душа тоску свою
Игрой воображенья лечит?
Но не Беатриче — наказанные любовники Паоло и Франческа, их сплетшиеся в адском огне души уже сотни лет вызывают у читателя безмерную жалость и острое чувствительное наслаждение.
Его поэма жила благодаря образам безмятежно дремлющих белых коров, поля в темных объятиях вязов. Как хороша эта фраза — «перстные слова», она передает всю косность и неподатливость человеческого языка. Ладное, выразительное слово «персть» — оно наводит на размышления. На мысли о «сем теле смерти», о глине, о тлении. В одном слове ужились искусство и разложение. «Мы живы не умом единым», — убеждал он себя в минуты сомнения, под умом подразумевая электрические сокращения материального мозга. В другом стихе, однако, он решительно нарисовал руки Горшечника, вылепившего сущее:
И я увидел суть вещей,
То, что постичь не в силах мы.
И в мир простерлися из тьмы
Руки, что лепят нас, людей.
«Лепят», «прах». Бог оживляет глину, Бог или еще что-то вновь обращает ее в прах:
Коль Око, видящее в наших
Поступках зло и благо, гниль
В цветущем ныне древе иль
Руины ныне гордых башен…
Дивно вышло. И это ужасное Око: оно видит гниль в цветущем дереве, которое из гнили сотворено и потому заключает в себе семя неизбежного тления; несколькими словами он выразил ужас перед бренностью всего, перед бессмысленной бесконечностью материи.
«Не хватит слов, чтобы воспеть
Погибель тлеющего тиса…
Главу оплел корней венец,
Корнями кости сплелись».
Свой горестный плач он воплотил в ярких живых образах, сравнил его с трелью, которую рождает нежное горло певчей птички.
«И крылья омочив в слезах,
Песнь ласточкой несется прочь»;
«Печальный стон моей свирели
Похож на коноплянки трели».
Плач младенца, кричащего во тьме полночной от отчаяния, громкий плач безъязыкого дитяти превратился в птичью трель.
Отведя бороду (в ней путались неуклюжие пальцы, и волоски вместе с белыми костяшками пуговиц лезли в прорези), он вновь попытался застегнуть рубаху. «Дух есть дыхание». Сегодня он вспоминал прежние битвы, терзался болью старых ран. Давно уж он не думал обо всем этом. «И сожаленье умирает». Его горькое сожаление походило на него самого: оно зачерствело и ныло тупой болью, утратив живую реакцию. Артур ушел очень далеко, а он со своим сожаленьем догонял его или pari passu просто шел к небытию; но теперь они уже не мчались, а неохотно плелись на зов мертвого друга. То была еще не вся правда. Они с Артуром просочились в поэму, жили в ней перстной, словесной полужизнью, думал он иногда, жили нераздельно, но не сливались воедино: их сосуществование не походило на крепкое единение дружеских рук, скорее один из них, как паразит, крепко присосался к другому — так к умирающему дубу лепится омела, украшая его молочно-белыми ягодами и таинственными вечнозелеными листками. Беспокойство по поводу поэмы не оставляло его, в голову постоянно лезли нехорошие мысли. Наверное, поэма необходима ему, чтобы оживлять меркнущую память о друге, но, может быть, стоило проявить мужество и забыть о нем? Что, если, используя образ любимого человека, он преследовал личную выгоду, наживал себе славу? Не мудрее, не честнее поступил бы он, если бы, вместо того чтобы творить из своего ужаса, вызванного гибелью Артура, фантастически красивую поэзию, в искреннем непонимании глядел на его смерть, пока, как гаснущий огонь, она не утратила бы в памяти своей язвящей яркости или заставила его отвести взгляд? Нельзя превращать в стихи человека, будь то сам певец или тот, о ком поют, будь то певчее горло или недвижный труп.
Но, несмотря на это, он был уверен в одном: поэма была великолепна, жива и правдива, как ангел небесный. Витавшие в воздухе голоса его предшественников, Данте и Теокрита, Мильтона и несчастного Китса, чьи творения жили вместо творцов, обрели в его поэме жизнь, в ней они вновь зазвучали. Как плененная птица, он пел в клетке своей поэмы, то была круглая, вращающаяся западня, большой шар, окаймленный полосами рассвета и заката. Поэма была целым миром, и ее тяжелая сфера вращалась в космической пустоте; в ней было все: горы и прах, приливы, деревья; мухи, черви и слизистые драконы; ласточки, жаворонки и голуби-почтари; гладкая, как вороново крыло, тьма и теплый летний воздух; люди, коровы, младенцы и фиалки, а живые нити языка, словно прочные веревки из шелка или солнечного света, связывали все образы воедино. Поэма вышла сияющим двойником безобразной мировой глыбы. Мир расползался, терял очертания — поэма, отражение этого мира, слепок с него, упорядочивала, чудесным образом оформляла его.
Увериться я был бы рад,
Что жизнь продлится вечно.
Или Земля — лишь шар из черной пыли,
А сущее — зола и прах:
Все дивные красоты света,
Шар огненный, зеленый круг,
Что страстный вдохновляют труд
Самозабвенного поэта.
И что нам Бог, коли мы смертны?
Разумно ль тленом соблазняться
И терпеливо дожидаться
Телесной смерти? Легче, верно,
Как в омут, броситься в покой —
Так птах ныряет добровольно
В зияющую пасть питона —
И слиться с черной пустотой.
Он боялся, страшно боялся поддаться искушению и предпочесть Искусство жизни. Искусство легко овладевало им и всецело захватывало его; ему было знакомо искушение страстного, самозабвенного труда — как Соловей, он распевал тогда во все горло. Кембриджский друг его, Тренч, с апостольской серьезностью и добродушной насмешкой внушал ему: «Мы не можем жить в искусстве, Теннисон!» Свой «Дворец Искусства» он написал для Тренча и Галлама; героиней поэмы была его Душа. Он выстроил для нее на высоком утесе величественный дворец наслаждений, дворец Искусства, где Душа восседает горделиво и
В сознанье жизни веселится,
Природы, мира Госпожа,
Над чувствами пятью Царица…
и ведет такие речи:
В раздорах вер я беспристрастна
И все их равно созерцаю,
Как Бог, — никоей не причастна.
Но вот Душа низвергнута из своей башни в кошмарный мир; теперь он сам с жаром доказывал Тренчу: «Мы можем и должны жить как боги», — и послал ему аллегорию с таким посвящением:
Настанет день, и тот, кто гнал Любовь,
Любовью изгнан будет за порог
И ляжет в прах, во тьме, как пес, завоет.
Затем ли Бог слепил из подлой глины
Венец творенья? Ангелы затем ли
Сосуд души слезами обожгли?
И здесь глина, лепка, прах. В юности пишешь, не задумываясь, и лишь много позже понимаешь, что все неспроста. Еще в детстве он прочитал книгу из библиотеки отца, поразившую его воображение; в ней говорилось о том, как Гавриил с ангелами сочувствовали Деве Марии, боявшейся, что ей предстоит пострадать от насилия мужчины и потерять непорочную девственность. Сорок дней ангелы лепили из глины человека — вот откуда в его стихах лепка и прах. Но не только это предание, пробудило интерес к этому. Он бывал вместе с отцом на похоронах в Баг Эндерби и Сомерсби, когда отец, воодушевленный парами бренди, сурово и трубно читал заупокойную по усопшим. Его впечатляла глина на стенке могилы, отшлифованная лопатой могильщика и мокрая от дождя, — эта влага представлялась ему слезами ангелов. Впечатляла новейшая теория Дарвина, то усердие, с каким ученый перелопачивал прах и перегной, исследуя жизнь какого-нибудь червя. Человечество было из земли, перстным. Но помимо этого и несмотря на это, существовали и «шар огненный», и «зеленый круг». Артур восхищался Соловьем из «Воспоминаний о „Тысяче и одной ночи“», трель которого «протянулась сквозь время и вовне пространства». И в поэме в память о друге Соловей смело возвысил голос. Он бросал вызов и малодушному «птаху», добровольно ныряющему в питонью пасть, и милой, невинной строчке — «Печальный стон моей свирели похож на коноплянки трели», и утверждению, будто стих и песня — лишь печальный наркотик, притупляющий боль.
Соловей был тайным голосом искусства, в котором, как говорил Тренч, нельзя жить. Теперь, состарившись, он испытывал сильнейшее искушение жить в нем, как ребенком жил в арабских сказках. Временами и его дорогая Эмили, и почтительный сын Галлам, и тысячи поклонников, льстецов и тех, кому что-то надо было от него, казались ему бесплотными, летучими тенями, а истинной действительностью представлялись голоса из незримого мира.
Твой, птица, сладкий звон искусный
Звучит в весенних чащах райских.
Скажи мне, где сплавляют страсти,
Поведай, где сливают чувства;
Где их источник? Распевая,
Ты миришь два враждебных чувства.
И в трели скорбной, трели грустной
Сокрыты смех и ликованье.
Но как печальны мои песни —
Мне струны арфы неподвластны;
На миг итог всего прекрасный
Вольется в трель и вновь исчезнет.
«Итог всего прекрасный» — как хорошо звучит! Он обращался к Артуру по-шекспировски риторично:
Смерть изукрасила, я знаю,
Тобою мрачный свой чертог,
но сам украсил поэму смертью друга и понимал со страхом, что красота эта нечеловеческая, одновременно животная и бестелесная, перстная и неосязаемая.
Длинная мысль в мгновение ока проносится по проторенному пути; яркие образы, ассоциации, болезненные воспоминания не нанизываются одно за одним, как бусы, а сплетаются в плотный шар и все разом катятся стремительно по туннелям мозга. Он так и не нащупал для пуговицы нужную петлю и, бросив пытаться, подошел со свечой к зеркалу, хотя знал, что определить ее в зеркале не легче, чем найти ее на ощупь. Перед черной зеркальной бездной бело-желтый огонек свечи задергался и выгнулся (неожиданно потянул сквозняк); грязная струйка копоти побежала назад через его плечо. Он поставил подсвечник на туалетный столик — в зеркале отразился бородатый демон с кустистыми бровями и мерцающими глазами; в бороде скалились желтые зубы. Морщинистая кожа обтягивала череп. В огромных провалах глазниц сидели темные, мерцающие бриллианты глаз; «точно влажный студень», — подумал он. С сожалением посмотрел на редеющие ресницы. Он всмотрелся в глубокие пещеры ноздрей. Выдохнул — невидимая струя поколебала огонек свечи, завила дымок в дрожащие кольца. Огонек судорожно вспыхивал. «Дух есть дыхание». «Этот дотлевающий, но красивый старик тоже вглядывается в меня». Он дотронулся до щеки — холодная как лед. Сие тело смерти. Он позвал отражение:
— Альфред Теннисон, Альфред Теннисон.
Ни тот, кто жил в его теплом теле и сейчас заглядывал в зеркало, ни холодный призрак, вперивший в него взгляд из зеркала, не были тем, кого люди знали как Альфреда Теннисона.
— Альфред Теннисон, Альфред Теннисон, Альфред Теннисон — повторил он, а затем еще быстрее, уже с нетерпением: — Альфред Теннисон, Альфред Теннисон, — снова и снова повторяя имя пустоты, этого беспорядочного и страшно недолговечного сцепления нервов и разума, он постепенно обращал и свое тело, и своего двойника в ничто. Он почувствовал жалость к этой белой шее, к нежной и беззащитной, как у младенца, груди. Наконец, деревянными пальцами, которые уже не слушались его, он застегнул пуговицу. Все поплыло перед глазами, комната бешено закружилась. Вытянув руки, он попытался оттолкнуть свое отражение и пригасил рукавом свечу — тошнотворно запахло горелыми тряпками и нагаром. Шатаясь, он добрел до кровати и бревном упал на нее. Он знал, что теряет не сознание, а свое тело. Перина под ним шевелилась и волновалась; он погрузил голову в подушку, которая тоже шевелилась и вздымалась. Его, мешок с костями, поддерживал мешок с выщипанными перьями. Он сделался легок, словно воздух, он превратился в свет и воздух. Голоса неумолчно пели. В молодости он очень боялся такого смятения чувств и мыслей, потому что с ним часто случались припадки эпилепсии: сначала его ослеплял сверхъяркий свет, потом голова начинала кружиться, и он падал, потом хрипел и выл, словно, как душу, его низвергли с высокой башни во мрак. Строчка за строчкой он начал припоминать стихотворение «Мистик», написанное им в 1830 году:
И Ангелы держали речь к нему.
Бессменно высились перед его глазами
Фигуры многоцветных исполинов —
Немые, бестелесые гиганты,
Как тени смутные, не знающие смерти,
Четыре лика обратив к краям небес;
Другие тени три лицом друг к другу,
Числом три, но одна по сути:
Одна как столп блистающего света,
Другая — воплощенье вечности,
А третья — бесконечного покоя, —
С недвижным и бесстрастным взором.
Бывало, он не спал, но ум и воля
От тела отделялись и парили;
Тогда в тиши полночной слышал он
Стремительный бег времени и тварей,
Что шли к могиле, медленную поступь.
Софи увидела колеблющийся огонек свечи, дымок и жуткое лицо с темными глазницами: старик, словно сквозь невидимое окно, заглядывал в ее комнату. Мертвая холодная плоть тяжелела с каждым мигом и вдавливала ее в постель так, что она не могла ни пошевелиться, ни разомкнуть веки, ни сглотнуть пересохшим горлом. Разбухший, неповоротливый язык промямлил ей в самое ухо:
— Что ты видишь?
И словно сквозь очень толстое стекло она увидела, как старик в ночной рубашке, шатаясь, добирается до кровати и растягивается на скомканных простынях. Затем его тело начало испускать множество вьющихся нитей, и он сделался похож на личинку насекомого, прядущую кокон. Блестящие нити тянулись из его рта и обвивались вокруг головы. Первое время еще можно было различить черты лица, но нити ложились одна на другую, все гуще и гуще, и скоро остался виден лишь острый профиль, который с каждым новым слоем терял очертания, пока, наконец, блестящая ткань не скрыла все тело, которое превратилось в длинную блестящую куколку, которая не переставала шевелиться и светиться.
— Мне трудно сказать.
— Все мутится. Я ничего не вижу. — Он вцепился в нее распадающимися пальцами; словно корни, они пытались прорасти в ее тело, найти в нем опору. Ей и раньше случалось во время транса испытывать страх, но тот страх не шел ни в какое сравнение с тем, что она испытывала сейчас: страх и жалость, жалость и страх усугубляли друг друга. Он хотел подпитать себя ее жизнью и пронизывал смертным холодом ткань ее нервов. Мелькнула мысль: никогда, никогда больше она не станет видеться с ужасными мертвецами, а спокойные, темные глубины в ней возмутились от ужаса, ее и его ужаса: ужасно расставание души с телом, ужасна неистовая энергия любви к тому, что остается после того, как уходит жизнь. Он распадался, исчезал, ей, лежавшей рядом, обнимавшей его, не удавалось удержать его; вот пропал его голос, размылись черты, рассыпались руки, и холодная, как глина, зловонная жижа залепила ей губы и нос.