ВОЗВРАЩЕНИЕ
— Оставь меня в покое! — сказал Павел и отвернулся. Стало слышно, как в углу капает вода с отсыревшей стены. — И зачем только я остался, черт меня возьми! — он застонал и снова лег лицом вверх. Несколько секунд он смотрел на усталое, ставшее почти прозрачным лицо Марии, потом с усилием закрыл глаза.
Мария сидела на краю топчана, служившего ему постелью, и со страхом рассматривала разбинтованную ногу. Края раны потемнели, и нога опухла. Черная, огромная, она походила на чугунный слиток. Павел судорожно напряг мускулы, хотел пошевелить пальцами ноги, по они не двигались.
Он лежал, запрокинув голову, глядя на тусклый огонек коптилки, на надоевшие ему доски черного пола, служившего для него в этом подвале потолком. Проклятые доски, они заменяли ему высокое небо, звезды — все любимые и прекрасные видения того времени, когда он был здоров.
— Я тебе сказал, уходи! И почему только я не уполз? — пробормотал он снова.
Женщина медленно встала и, пригнувшись, пошла к лестнице. Он угрюмо следил, как она поднялась, открыла дверцу подполья. Босые ноги мелькнули в дверном люке, затем коптилка исчезла и дверь медленно закрылась. Павел остался один. Спать он не мог. Утомительная боль изнуряла его. Хотелось умереть, лишь бы не чувствовать боли.
Он попал в это подполье около месяца назад. Налет на село оказался неудачным. Немцы, напуганные партизанами, окружили село усиленными постами и секретами. Павел упал во дворе маленькой избы. Нога была разбита взрывом гранаты. Ночь скрыла его от преследователей. Он лежал под сараем, временами теряя сознание. Ему казалось, что его несут товарищи, потом он силился ползти, отбивался от чужих рук. Опомнился он в этом подполье. Было темно, и ему казалось, что он расстрелян и недобитый сброшен в могилу. Вокруг плавали неясные запахи прелой земли и гнилого дерева. Он попробовал поднять руки. Они уперлись во что-то мягкое, податливое. И вдруг на его лицо часто-часто закапали слезы и грустный женский голос запел печальный заупокойный плач:
— На кого же ты покинул родичей, и жену свою, и малых детушек, и коня своего, и сошеньку… Добрый молодец успокоился, успокоился да упокоился…
Ему стало страшно. Никогда до сих пор он не знал, что такое истерический сумасшедший страх. Он вскрикнул, оттолкнулся руками, услышал падение тяжелого тела, топот босых ног. На мгновение открылся люк наверху, в узкой полосе света мелькнула женщина и исчезла.
Тогда Павел вспомнил все. Вспомнил и понял, что какая-то добрая душа спасла его среди тревожной ночи, спрятала в подполье, и, видно, эта добрая душа заживо оплакивала его, когда он лежал в забытьи.
Потом он долго отдыхал от страха, жадно глядя на то место, где открывался люк, и ждал. Все было тихо. Даже наверху не чувствовалось присутствия людей. И, только привыкнув к обманчивой тишине, он начал постепенно узнавать по чуть слышным шорохам всю избу, как будто он был в ней когда-то или видел во сне. По тому, где останавливался топот босых ног, он понимал расположение печи, дверей, стола. Но неизвестная благодетельница его молчала, и он не звал, — одна ли она там, наверху.
Он не помнил, как заснул, и, проснувшись, не знал — день или ночь на дворе. Он тихонько кашлянул, надеясь услышать тихий ласковый голос, оплакивавший разлуку с ним, неизвестным человеком. Никто не отвечал. Он закашлял снова, нетерпеливо и капризно, словно маленький, и вдруг она оказалась рядом. Уже знакомый голос прошептал:
— Тише, Павел Алексеевич…
Он вздрогнул от неожиданности, от того, что в темноте было произнесено его имя.
— Кто тут?
— Я, Мария. Подожди, сейчас огня добуду…
Зашуршали спички. Разгорелось желтое трепетное пламя. Он жадно вглядывался в освещенное лицо женщины. Оно было некрасиво, широкоскулое грубое лицо двадцатипятилетней увядшей женщины. Мария зажгла коптилку, и он увидел, где находится.
Подполье было приспособлено под хранение овощей, рухляди и ненужной утвари. Для Павла хозяйка выделила угол, поставив деревянный топчан за мешками с картошкой, старыми бочонками и ящиками.
Она с тревожным стеснительным ожиданием смотрела на него, оправляя помятую кофточку. Павел настороженно следил за ней. Острое любопытство, на мгновение пересилившее даже боль, исчезло. И вдруг он увидел, как глаза ее потускнели, вся она как-то сникла, постарела, стала еще некрасивее.
— Кто вы? — осторожно спросил он.
— Колхозница, — нехотя ответила она.
— Как вы меня… спасли? — ему хотелось спросить, как она узнала его имя, но внутренним чутьем он понял, что Мария обидится на этот прямой вопрос.
— А что же, не оставлять вас было помирать…
— Это Бартеневка?
— Она.
Они помолчали немного.
— А как же… все-таки… — он не договорил.
— Очень уж вы известный, товарищ Уразов, — по-прежнему с неохотой ответила она. — Вот, поглядите…
Она развернула какую-то газетку и протянула ему. Павел увидел свое худое лицо с острым взглядом. Под портретом крупным шрифтом было напечатано извещение о том, что лица, указавшие местопребывание тяжело раненного главаря партизанской шайки Павла Уразова, получат вознаграждение в сумме десяти тысяч марок.
— Так…
— Да, дорогой гость… — неопределенно отозвалась женщина.
— Кто знает, что я здесь?
— Никто, — сухо ответила Мария.
Он не сумел скрыть недоверия и боязни, своего разочарования при первом взгляде, и теперь чувствовал, как женщина замыкается от него. В голосе ее больше не было ласки и теплоты. Она указала, где находится еда, и ушла.
Два раза она приносила Павлу газеты, в которых немцы сообщали, что Уразов выслежен и уничтожен вместе с отрядом. Эти известия радовали Павла, он знал теперь, что отряд существует и по-прежнему наводит страх.
Он уже подумывал о том времени, когда снова вернется в отряд, пытался представить новые задачи, какие надо было решать, но слишком мало знал о своих друзьях. Несколько раз он обиняками заводил разговор с Марией о том, что ей трудно ухаживать за ним, что надо бы сообщить товарищам, но сначала Мария притворялась непонимающей, а когда он прямо попросил ее связаться с партизанами, ответила, что не знает, где их искать.
Он мог думать о ней, что хотел. Мог обвинять ее в трусости. Но за помощь ему Марии грозило еще большее наказание, чем за попытку выйти из села. В последний раз она открыла маленький отдушник в стене подвала, и Павел увидел широкую улицу, а в конце ее столбы с перекладиной и неподвижные тела повешенных. И больше он не начинал разговора на эту тему.
Но в последние дни состояние больного неожиданно ухудшилось. Он потерял способность управлять ногой, не чувствовал ее. Огневая, непрекращающаяся боль терзала его, как будто на ногах был разложен костер, языки которого лизали все тело, прожигая до сердца.
Значит, так наступает конец. Сначала ты веселый ходишь по миру — путник на длинной дороге — и не замечаешь расстояний, потому Что все на перекрестках и по сторонам развлекает тебя. И тебя не пугает тяжесть пути, потому что очень интересно — а сможешь ли ты подняться на эту гору, и пленительно соревнование между собой и враждебной силой расстояний и преград. Потом ты становишься старше и тебе вдруг захочется покоя. Ты обставишь квартиру многочисленными стульями, чтобы отдыхать на них, поставишь кушетку и кровать, чтобы лежать на них, и ночами ты будешь сердиться на телефонные звонки и даже будешь ругаться, что кто-то не сумел сам справиться с делом и тревожит тебя. И только утомительное сознание долга заставляет тебя казаться таким же, каким ты был много лет назад, — ловким, отзывчивым и неутомимым. Но вечером ты слышишь в груди тяжелое биение отработавшего сердца, а под ложечкой — изжогу, и она душит тебя по ночам. И ты понимаешь, что постарел, но еще рассчитываешь жизнь на годы вперед и думаешь о том, что, когда твой район выйдет на первое место, ты попросишь товарищей из орготдела перебросить тебя на работу в город, а там ты, может быть, подлечишься. И, может, все это пройдет само собой.
И ты все еще любишь смотреть на девичьи лица и любишь заметить золотой пушок на щеке, который так оттеняет овал лица, и любишь охотиться ранней весной и бродить по болотам, — собака вытянулась в стойке, затем прыжок, только что у тебя дрожали пальцы, но ты выстрелил, и птица падает на землю, в ней нет уже ничего птичьего, она утратила все свойства птицы и падает, как камень.
Но ты непоправимо стареешь, и ты знаешь, это единственное, что действительно непоправимо. Ты не думаешь об этом, но сознание это где-то внутри тебя, оно незримо присутствует в тебе, и вдруг, на товарищеском ужине, где все ждут твоей шутки, или на заседании, где все ждут твоей речи, это снова коснется тебя, и друзья растерянно смотрят и недоумевают — к чему ты прислушиваешься, когда все молчат…
Мария спустилась в подполье. Павел снова увидел в ее глазах, во всех ее робких движениях ту неприятную для него нежность женщины, которую никто не любил и которая ищет любви, — так ему казалось.
Она осторожно сняла марлю, покрывавшую рану, и приложила что-то нежное, прохладное к ноге.
— Что это?
— Алой. Может, жар оттянет. Вот, посмотри.
Он увидел перед лицом колеблющиеся толстые, мясистые листья в мудреных зубчиках, отчетливо заметил острые колючки по краям. Он смотрел на них и видел себя в каком-то чудесном лесу, где росли странные кусты алоэ, с них падали большие тяжелые капли росы. Только ноги горели по-прежнему, должно быть, они оказались за тенью, и на них ослепительно изливалось тропическое солнце.
Огромным напряжением воли он скинул с себя оцепенение и снова увидел жалкие листики в руках Марии.
— Знахарство. Надоело мне все это.
Ему представились сразу все снадобья, которыми Мария лечила его. Тут была тертая картошка, хлеб с запеченной в него паутиной, какая-то странная мазь из дегтя с коровьим маслом, — она отвратительно пахла, это было лекарство не для слабонервных, — и много разных других. А сколько на нем испробовано таких снадобий, пока он лежал без сознания! Его затошнило от одного представления об этих опытах.
— Нужно врача, — сказал он.
— Потерпи, Павел Алексеевич, не выпускают немцы.
Она умоляюще смотрела на него, и Павлу стало стыдно.
— Ну, ладно, положи. Алой, так алой.
Теперь он знал, что дело его плохо. Все равно без врача он не выживет. Пусть Мария успокоится сознанием, что все сделала для его спасения. И, умирая, не следует причинять больших хлопот друзьям. И не к чему вызывать у них угрызения совести.
Временами он словно отсутствовал, заплутавшись в плену воспоминаний. Возвращение к действительности всегда было тяжелым, словно он тащил непривычный груз, падая, задыхаясь.
Так он увидел Марию, которая почему-то принесла много хлеба, воды и картошки. Теперь она стояла над ним, будто не решаясь будить.
— Ну что, Мария?
— Я тут выйду… Так вы не отвечайте, если зайдут…
Он хотел бы очень пристально, очень острым взглядом посмотреть на нее, но голубые волны тумана плавали над ним, он все еще был на реке, где только что сплавлял лес и бежал по колеблющимся бревнам, а банка аммонала, опущенная им под затор, вот-вот взорвется, а он оступился и не может выдернуть зажатую ногу из перекрещенных бревен. На берегу кричат, и он видит белые круглые лица, — ему еще подумалось, что у испуганных людей лица ужасно глупые и нельзя поверить, что им страшно, — и он нырнул в разводье между бревнами, услышал грохот рушащегося мира, бревна вставали и падали над его головой, — удивительно, как он тогда уцелел. А сейчас он не может открыть глаза.
— Куда?
— К подруге.
— Когда вернешься?
— К вечеру. Да вы только не отвечайте.
Он не слышал, как ушла Мария. Потом был долгий сон. Он понял это по тому, что часы остановились. Марии не было. И вдруг ему захотелось услышать ее шаги, ее голос, хотя она редко говорила ласково, но все равно от ее голоса исходило такое же тепло, как от ее большого плотного тела. Но Марии не было.
Павел попытался открыть отдушник, но руки не подчинялись ему. Он застонал, но спохватился, что тишина без Марии враждебна ему.
Когда ему удалось открыть окно, на улице была ночь. А ему казалось, что он начал эту работу утром.
Он смотрел на крохотный узенький кусок мира, врезанный в его беспомощное темное одиночество, и рассматривал незнакомые далекие звезды. Они постепенно бледнели, и он вдруг испугался за Марию, потому что это было утро, потому что в предрассветных сумерках раздавались чужие хриплые голоса.
Как он разрешил женщине одной уходить из дома, когда немцы в деревне, и почему она должна идти к подруге, а не подруга к ней?
Он закрыл отдушник. Чужой мир был за стеной. Женщина могла попасть в беду, А он бессилен что-нибудь предпринять.
От ярости ему стало плохо. И снова мерещились какие-то сновидения, но теперь они становились все неприятнее и злее.
Когда он вторично открыл отдушник, было опять темно. Сначала он не мог понять — может быть, все, еще в первый раз видит он косо упавшее небо. Но голосов не было, только где-то далеко слышались одиночные выстрелы. Так молодые солдаты ночью от тоски и страха разряжают винтовки, чтобы вызвать разводящего, услышать человеческий голос, — пусть он даже грозит судом. Павел знал эту беспорядочную ночную стрельбу в немецком тылу. Они всегда боятся, все захватчики боятся, по ночам им мерещатся мстители, и они отводят душу стрельбой в ночные тени.
А Марии не было. И ему стало жаль, что он не сказал ей ни одного ласкового слова, что он все время боялся ее ласковых глаз.
Он услышал над головой тяжелые шаги. Это были чужие шаги. Человек ступал медленно и осторожно, словно с трудом передвигал ноги или бродил впотьмах. Павел сжался, как будто он хотел слиться со стеной. Скрипнул люк. Он нащупал гранату — единственная! — и выпростал правую руку.
— Я это…
Он не поверил безжизненному голосу, но она зажгла коптилку. Она приближалась к нему. Он вытянулся навстречу и все-таки не узнавал ее, хотя знал, что это она, Мария.
— Вот… — сказала Мария и протянула какие-то пузырьки. Жидкость в них заиграла странными цветами. Потом выложила из карманов склянки с мазями, бинты, пакет ваты.
— Где ты была?
— За лекарствами ходила. В Шипилове врача расстреляли, а больницу под лазарет забрали. А до Овчарова все тридцать верст будет. Там и достала.
Она любовно потрогала пузырьки, потом наклонилась над ним, развязывая рану. Он видел дрожащие пальцы, кровоподтеки на лице, утомленные скорбные глаза.
Павел вздрогнул от резкого укола в ногу.
— Что ты делаешь?
— Доктор велел рассечь опухоль.
— Да ты же не умеешь! Оставь.
— Не дергай ногу. Ну, вот и готово. Теперь я положу в рану корпию. Не может доктор к тебе прийти. А что же делать? Он сказал. Я даже записала, да он велел бумажку выбросить, чтобы немцы не захватили. И ничего тут страшного нет.
Она, не переставая, что-то делала с его ногой. Он стиснул зубы, чтобы не показаться ей слабым. Дьявольская боль все усиливалась. Ему показалось, что она разрезает ногу до кости. А что же делать, если доктор не может прийти? Он не успел додумать, как ему быть, она сказала негромко:
— Пустое дело медицина, если все так просто. Видишь, сколько гноя течет. Вот и доктор то же сказал.
Нога отдыхала, смягченная мазями и прохладой бинтов. Мария выпрямилась, хватаясь за поясницу, как делают натрудившие спину старые женщины, вздохнула.
— Пойду я… Лежи теперь…
— Что с тобой?
Мария взглянула прямо в глаза и криво усмехнулась:
— Что ж ты думаешь, немцы так и пустят гулять из деревни в деревню…
Вдруг голос оборвался, глухие рыдания забились в горле.
— Замучили, сволочи…
Он хотел ее утешить, но никаких утешительных слов не было в памяти… Наверно, они еще не придуманы — такие утешительные слова, иначе бы он знал их, ведь ему тридцать пять лет! Ничего он не нашел, никаких слов, ни ласковых, ни трогательных, ни нежных, — она повернулась и ушла, с трудом передвигая ноги. На лестницу она всходила медленно. Может быть, ей было трудно, а может быть, она ждала, что он, все знающий, все понимающий, вспомнит какие-нибудь хорошие слова.
А он лежал, боясь смотреть вслед ей, и про себя повторял, — ему даже казалось, что он говорит вслух: «Сволочи! Сволочи!» Ну, подожди! Ты обязан выздороветь, понимаешь, ты должен выздороветь, столько стоит забота о тебе, что ты не имеешь права умирать, обижать человека, отдавшего тебе все, что он имел, ты не сделаешь такой подлости, ты никого не обманешь!
Странно, что с этой ночи сны его изменились. Теперь он видел цветы, небо, воздух, который колеблется над нагретыми крышами цехов, видел голубую воду, и она была ласкова и тепла.
Мария заходила три раза в день. И по силе своего желания увидеть ее Павел угадывал время.
Он еще повторял ей, будто не верит в то, что может выздороветь. А между тем едва она уходила, он начинал мучительные упражнения. Поднимая больную ногу рукой, он стаскивал ее с топчана и пытался встать на нее. Он падал на топчан, лицо его покрывалось потом, становилось трудно дышать, но, едва отдохнув, он снова повторял эти страшные попытки вернуть себе прежнюю силу. Он хотел знать, может ли доверять ноге.
На исходе второго месяца пребывания у Марии он понял, что может ходить.
Если сбросить со счетов такие хорошие, но трудно достижимые слова, как: летать, любить, творить, радоваться, — едва ли найдется еще какое-нибудь слово, лучше, чем слово — ходить. Ходить — это значит видеть, знать, побеждать, мстить, двигаться, — снова стать путником длинной дороги и удовлетворить чувство, не присущее ни зверю, ни птице, ни рыбе, но только человеку, — чувство мести.
Он исследовал свою возможность ходить примерно так, как исследует свой открываемый мир ребенок. Сделав первый шаг, он сразу привстал на здоровый ноге, подобно аисту среди разрушенного гнезда разной рухляди, окружавшей его.
Затем он постоял на больной ноге и убедился, что в полу есть замечательные особенности, которых он не замечал раньше. Так, одна половица приятно пружинила под ногой, словно просила еще раз встать на нее, другая выставляла неровную кромку, и он чуть не упал, третья пела добрым скрипучим голосом, как будто приглашала в долгий путь. Еще одна вдруг провалилась под ногой, и он так ушиб рану, что остаток дня пришлось пролежать в постели.
Но Мария не видела этих опытов. Она бывала у него ровно столько, сколько требовала перевязка. Она сильно похудела, хотя двигалась опять теми же легкими шагами. Только в глазах застыло странное — виноватое и вместе с тем злое выражение.
Она застала его, когда он чистил оружие. Было так приятно опять прикасаться к холодному металлу, заглядывать в канал ствола и знать, что ты снова вооруженный человек, что ты не беспомощен и можешь биться, что он нарочно продлил это удовольствие, хотя коптилка почти выгорела и в подвале было так темно, что он не мог уже заметить матового блеска, легкого зеркального налета на металле, и это было неполное удовольствие.
Мария остановилась на лестнице. Почему-то он сделал движение убрать винтовку, как бы стыдясь своего занятия.
— Видно, выздоровел?
— Да.
— Значит, уходишь?
Всегда бывает так, — мужчина уходит, а женщина остается.
Он уходит от матери, едва ему минуло пятнадцать лет, едва он почувствовал себя мужчиной. И если он еще остается — мало счастья для матери, ибо он уже мужчина, он знает все, что мать никогда не скажет ему, и, может быть, он уже стыдится матери за свое знание.
Любимый уходит, потому что его ждет работа, а так мало мужчин, которые бы променяли свое мужское дело на любовь. И мало счастья, если он остается, ибо тогда он не мужчина, он никогда не сделает большого дела, он слишком слаб, такой мужчина, и мало счастья иметь его, лучше сразу прогнать, может быть, он вернется мужчиной.
И надо перевести дыхание и незаметно вытереть глаза или идти с ним, если он захочет, чтобы ты шла с ним. Или остаться и издали видеть, что он поступает, как мужчина, и гордиться им и по мере сил догонять его, может быть, после работы или после войны он снова вернется к тебе, и ему будет приятно, что ты выросла и стала такой же, как он, наученной горьким, опытом жизни и противоречивыми суждениями собственного ума.
Мало счастья, когда он уходит, и много счастья, когда он возвращается, — вот из чего состоит твоя жизнь, если ты любишь его. Только они редко возвращаются такими, какими ушли, и тебе придется мириться с этим. А может быть, он не вернется, может быть, его возьмет в плен другое дело и другая радость или убьет пуля, которую ты могла бы отвести, будь ты рядом с ним, — и тебе останется только делать его дело, как ты умеешь, и делать свое дело, как ты можешь. Мало счастья, когда он уходит. Мало. Да, мало.)
Он долго молчал и наконец твердо сказал:
— Да.
Ему показалось — она плачет. Черт его знает, что делать, если она заплачет. Он вспомнил ироническое замечание, что, когда женщина плачет, мужчина курит. И поймал себя на том, что ищет папиросу.
— Как же я?
— Мы скоро вернемся, Мария.
Он одевался, торопливо застегивая пуговицы и ремни. Он не мог больше слышать ее просительного голоса. Гранату он сунул в карман, и рукоятка торчала, словно горлышко бутылки.
Когда он взглянул на нее, уже одетый, готовый уйти, — вот только палка нужна, нога проклятая все еще сдает, — он увидел грустные глаза, сжатые губы.
— Присесть надо перед уходом.
Топчан был мал, и они сели рядом. Он слышал толчки ее сердца. Она сказала:
— Боишься, что не выдержу?
— Не надо, Мария.
— Эх, ты!
(Все они такие, когда уходят. Они боятся сказать правду и начинают лгать, что ты не можешь делать, как они. Хорошо, что он не лжет. Хорошо, что он просто молчит. Надо вставать. Время. Не вечно же сидеть рядом. Поцелует ли он ее перед уходом? Да, надо вставать.)
— Пошли.
Она встала первой, чувствуя, как тягостно ему молчать. Он послушно поднялся и, сдерживая стоны, вылез в узкий люк. Он даже не оглянулся на убежище, где она спасла ему жизнь.
— На лыжах можешь идти?
— А разве они есть?
Она вывела его в сени и отвалила приставленные к стене доски. За ними стояли лыжи с креплениями. Он заметил, что дальше была еще одна пара, но Мария заслонила их.
— Спасибо, — сказал он. — Прощай!
— Прощай!
— Мы скоро вернемся, Мария…
— Да.
Они стояли под низким темным небом. Некрупные звезды мирно висели над ними. Он вспомнил, что она не одета, и заторопился.
— Прощай. Мы вернемся.
— Да. Да.
Он пожал ей руку, взглянул в лицо, но не увидел ничего, кроме сухого блеска глаз. Пощупал палкой снег, тронул лыжу, — легко. К утру он дойдет до базы, если ничего не случится. И зачем-то еще раз повторил:
— Прощай.
Идти было трудно. У изгороди он еще раз оглянулся. Она стояла на месте. Белое пятно кофточки под сараем. «Простудится», — мельком подумал он. Лыжи утопали в снегу. Он сразу вспотел. Встав здоровой ногой на нижнюю жердь изгороди, он перекинул больную. Светлого пятна под сараем больше не было. Он вздохнул. Слышались чужие хриплые голоса. Как в ту ночь, когда он ждал ее. Она принесла лекарства. Ей тяжело. Она любит его, но это не главное. Главное — она ненавидит врага. А от остального можно излечиться. Мороз, и дым костра, и ночные налеты, и огонь автомата — хорошие лекарства против приступа тоски. Они излечат хоть кого. А если даже не излечат? Если даже ему придется платить долги, свои и чужие, многих людей, которые прошли мимо простого привязчивого сердца?
Ему представилось, как улыбаются друзья. А может быть, он плохо думает о друзьях? Может быть, они стали взрослее и вдумчивей? Ночь у костра старит человека, а стрельба заставляет его пересмотреть многое, казавшееся непогрешимым. Трусы становятся храбрецами, и старые воины умирают, как новички. Может быть, он ошибся…
Он стоял под окном. Он слушал жалкий приглушенный плач покинутой женщины. Дьявольски болела нога. Он стукнул в окно костяшками пальцев. Белое лицо прильнуло к стеклу.
— Мария, пойдем. Я жду, Мария…