ГЛАВА I
Дар принят
Все так говорили.
Я далек от утверждения, будто то, что все говорят, непременно правда. Все нередко и ошибаются. Как показывает опыт человечества, эти самые все уже так часто ошибались и порой так не скоро удавалось понять всю глубину их ошибки, что этому авторитету больше не следует доверять. Все могут быть и правы. "Но это не закон", — как говорит призрак Джайлса Скроггинса в известной балладе.
Грозное слово "призрак" будит во мне воспоминания…
Все говорили, что этот человек похож на одержимого. И на сей раз все были правы. Именно так он и выглядел.
Увидав его впалые щеки, его блестящие глаза, глубоко ушедшие в орбиты, всю его фигуру в черном, невыразимо мрачную, хотя ладную и стройную, его тронутые сединой волосы, падающие на лоб и виски подобно спутанным водорослям, — словно всю свою жизнь он был одинокой вехой, которую треплет и бьет бездонный людской океан, — кто не сказал бы, что это человек одержимый?
Глядя на него — молчаливого, задумчивого, неизменно скрытного и замкнутого, всегда сумрачного и чуждого веселости, и притом столь рассеянного, словно он постоянно уходил мыслью в далекое прошлое или прислушивался к давно отзвучавшим голосам, — кто не сказал бы, что так вести себя может только человек одержимый?
Услыхав его голос, медлительный, глубокий и печальный, чью природною силу и звучность он словно нарочно сдерживал и приглушал, кто не сказал бы, что это голос человека одержимого?
Видя, как он сидит в своей уединенной комнате, то ли библиотеке, то ли лаборатории — ибо, как известно всему свету, он ученый химик и профессор, к чьим словам прислушиваются изо дня в день толпы учеников, — видя, как он одиноко сидит там зимним вечером в молчаливом окружении колб с химическими веществами, приборов и книг, а тень от прикрытой абажуром лампы, точно исполинский жук, прилепилась на стене, и лишь она одна недвижна среди всех зыбких теней, которые неверное пламя камина отбрасывает от причудливых предметов, наполняющих комнату (иные из этих призрачных силуэтов — отражения стеклянных сосудов с какой-либо жидкостью — трепещут порою в страхе, точно живые твари, знающие, что он властен разложить их на составные части, предать огню и обратить в пар); видя его в этот час, когда дневной труд окончен и он сидит, задумавшись, в кресле, перед багровым пламенем, пляшущим за ржавой каминной решеткой, и шевелит тонкими губами, с которых, однако, не слетает ни звука, точно с безмолвных уст мертвеца, — кто не сказал бы, что, должно быть, и этого человека и эту комнату посещают привидения?
Кто, отдавшись во власть крылатого воображения, не поверил бы, что все вокруг этого человека отмечено печатью чего-то сверхъестественного и живет он среди призраков?
Жилище его — в заброшенном крыле старинного колледжа — так угрюмо и так напоминает склеп; некогда то было величавое здание, высившееся на открытом месте, ныне оно кажется лишь обветшалой прихотью давно забытых зодчих; закопченное, потемневшее от времени и непогоды, оно стиснуто со всех сторон неудержимо растущим огромным городом, задушено камнем и кирпичом, словно старый колодец. Прямоугольные дворики колледжа лежат как бы на дне глубоких провалов — среди высоких стен и домов, что за долгие годы выросли по соседству и поднялись куда выше его приземистых труб; вековые деревья осквернены копотью всех окрестных печей, ибо в хмурые ненастные дни дым, не имея сил вытянуться кверху, удостаивает сползать даже в такие низины; жалкая травка чуть прозябает на этой пропитанной сыростью почве и тщетно силится разрастись хотя бы в подобие настоящих газонов; мощеные дорожки отвыкли от звонкого шума шагов и даже от чьих-либо взоров, — разве что из окна соседнего дома, словно из другого мира, случайно глянет кто-нибудь и с недоумением спросит себя, что это за глухой закоулок; солнечные часы прячутся в углу среди кирпичных стен, куда за сто лет не пробился ни единый солнечный луч; зато этот забытый солнцем уголок облюбовала зима — и снег залеживается тут еще долго после того, как повсюду он сойдет, и злой восточный ветер гудит здесь, точно огромный волчок, когда в других местах все давно уже тихо и спокойно.
Внутри, в самом сердце своем — у камина — обиталище Ученого было такое старое и мрачное, такое ветхое и вместе прочное; так еще крепки источенные червями балки над головой, так плотно сбит потускневший паркет, ступенями спускающийся к широкому камину старого дуба; окруженное и сдавленное со всех сторон наступающим на него огромным городом, оно было, однако, так старомодно, словно принадлежало иному веку, иным нравам и обычаям; такая тишина тут царила и, однако, такое громовое эхо откликалось на далекий человеческий голос или на стук захлопнувшейся двери, что не только в соседних коридорах и пустых комнатах гудело оно, но перекатывалось, ворча и рыча, все дальше и дальше по дому, пока не замирало в духоте забытых подвалов, где столбы низких нормандских сводов уже наполовину ушли в землю.
Жаль, что вы не видели его, когда он сумерничает у себя глухою зимней порой!
Когда воет и свистит пронизывающий ветер и солнце, едва видное сквозь туман, склоняется к закату. Когда стемнело ровно настолько, что все предметы кажутся огромными и неясными, но не совсем еще расплылись во тьме. Когда тем, кто сидит у огня, в рдеющих углях начинают мерещиться странные лица и чудовищные образы, горы и пропасти, засады и сражения. Когда на улицах гонимые ветром пешеходы почти бегут, низко наклоняя голову. Когда те, кому приходится повернуть навстречу ветру, в испуге останавливаются на углу, ибо колючий снег вдруг залепил им глаза, хоть до сих пор его и не видно было, он падал так редко и уносился по ветру так быстро, что и следа не оставалось на окоченевшей от холода земле. Когда люди наглухо закрывают окна своих домов, сберегая тепло и уют. Когда газовые фонари вспыхивают и на оживленных и на тихих улицах, на которые быстро опускается темнота. Когда прозябший запоздалый пешеход, ускоряя шаг, начинает заглядывать в окна кухонь, где жарко топятся печи, и благоухание чужих обедов щекочет ему ноздри, дразня и без того разыгравшийся аппетит.
Когда путники, продрогнув до костей, устало глядят вокруг, на угрюмые леса и рощи, которые шумят и трепещут под порывами ветра. Когда моряков в открытом море, повисших на обледенелых вантах, безжалостно швыряет во все стороны над ревущей пучиной. Когда на скалах и мысах горят огни одиноких недремлющих маяков и застигнутые тьмою морские птицы бьются грудью о стекло их огромных фонарей и падают мертвыми. Когда ребенок, читая при свете камина сказки "Тысячи и одной ночи", дрожит от страха, ибо ему вдруг привиделся злополучный Кассим-баба, разрубленный на куски и подвешенный в Пещере Разбойников; а еще страшнее ему оттого, что скоро его пошлют спать, и придется идти наверх по темной, холодной, нескончаемой лестнице, — и как бы не попалась ему там навстречу злая старушонка с клюкой, та самая, что выскакивала из ящика в спальне Торговца Абуды.
Когда в конце деревенских улиц гаснет последний слабый отсвет дня и свод ветвей над головой черен и угрюм. Когда в лесах и парках стволы деревьев и высокий влажный папоротник, и пропитанный сыростью мох, и груды опавшей листвы тонут в непроглядной тьме. Когда над плотиной, и над болотом, и над рекой встает туман. Когда весело видеть огни в высоких окнах помещичьего дома и в подслеповатых окошках сельских домиков. Когда останавливается мельница, кузнец запирает кузницу, колесник — свою мастерскую, закрываются заставы, плуг и борона брошены в поле, пахарь с упряжкой возвращается домой и бой часов на колокольне звучней и слышнее, чем в полдень, и сегодня уже никто больше не отворит калитку кладбища.
Когда из сумрака повсюду выходят тени, весь день томившиеся в неволе, и собираются толпою, точно призраки на смотр. Когда они грозно встают в каждом углу и, хмурясь, выглядывают из-за каждой приотворенной двери. Когда они безраздельные хозяева чуланов и коридоров. Когда они пляшут по полу, и по стенам, и по потолку жилой комнаты, пока огонь в камине не разгорелся, и отступают, точно море в час отлива, едва пламя вспыхнет ярче. Когда игра теней странно искажает все привычные домашние предметы, и няня обращается в людоедку, деревянная лошадка в чудище, и малыш, которому и смешно и страшно, уже сам себя не узнает — и, даже щипцы у очага, кажется ему, больше не щипцы, а великан, он стоит, широко расставив ноги, упершись руками в бока, и, конечно, уже учуял, что тут пахнет человечиной, и готов перемолоть человечьи кости и испечь себе из них хлеб.
Когда те же тени будят у людей постарше иные мысли и показывают им иные картины. Когда они подкрадываются из всех углов, принимая облик тех, кто отошел в прошлое, кто спит в могиле, кто сокрыт в глубокой, глубокой бездне, где вечно бодрствует все то, что могло бы быть, но чего никогда не было.
В эти-то часы Ученый и сидит у камина, глядя в огонь. Пламя то вспыхивает, то почти гаснет, и то скроются, то вновь нахлынут тени. Но он не поднимает глаз; приходят ли тени, уходят ли, он все так же пристально глядит в огонь. Вот когда вам надо бы на него посмотреть.
Вместе с тенями пробуждаются звуки и выползают из потаенных углов по зову сумерек, но от того лишь становится еще глубже сгустившаяся вокруг него тишина. Ветер чем-то гремит в трубе и то поет, то завывает по всему дому. Вековые деревья за стеною так качаются и гнутся, что одинокий ворчливый старик ворон, не в силах уснуть, снова и снова изъявляет свое недовольство негромким, дремотным, хриплым карканьем. То содрогнется в тиши под ударами ветра окно, то жалобно скрипнет на башенке ржавый флюгер и часы на ней возвестят, что еще четверть часа миновало, то с треском осыплются угли в камине.
Так сидел он однажды вечером, и вдруг его раздумья нарушил стук в дверь.
— Кто там? — откликнулся он. — Войдите!
Нет, разумеется, никто не опирался на спинку его кресла; ничье лицо не склонялось над ним. И, конечно, никто не прошел здесь неслышной, скользящей походкой, когда он вдруг вскинул голову и заговорил. Но ведь в комнате нет ни одного зеркала, в котором могла бы на миг отразиться его собственная тень; а между тем Нечто темное прошло и скрылось!
— Боюсь, сэр, — озабоченно проговорил, появляясь на пороге румяный человек средних лет; он ногою придержал дверь и протиснулся в комнату со своей ношей — деревянным подносом, затем понемногу, осторожно стал отпускать дверь, чтобы она не захлопнулась с шумом, — боюсь, что сегодня ужин сильно запоздал. Но миссис Уильям так часто сбивало с ног…
— Ветром? Да, я слышал, как он разбушевался.
— Ветром, сэр. Еще слава богу, что она вообще добралась до дому. Да, да. Это все ветер, мистер Редлоу. Ветер.
Он поставил поднос на стол и теперь хлопотал, зажигая лампу и расстилая скатерть. Не докончив, кинулся поправлять огонь в камине, потом опять взялся за прежнее занятие. Зажженная лампа и вновь весело запылавший камин с такой быстротой преобразили комнату, что казалось, отрадная перемена вызвана одним лишь появлением этого бодрого, хлопотливого, румяного человека.
— Видите ли, сэр, стихии всегда заставляют миссис Уильям терять равновесие. Она не в силах с ними совладать.
— Да? — коротко, но добродушно отозвался Редлоу.
— Да, сэр — Миссис Уильям может потерять равновесие по причине Земли; к примеру, в прошлое воскресенье, когда было так сыро и скользко, а ее пригласила на чай новая невестка, и она хоть и шла пешком, непременно хотела прийти в наиприличнейшем виде, не запачкав платья, потому что она ведь гордая. Миссис Уильям может потерять равновесие по причине Воздуха; так оно случилось раз на Пикхемской ярмарке, когда одна приятельница говорила ее покачаться на качелях, и на нее они сразу подействовали, как пароход. Миссис Уильям может потерять равновесие по причине Огня; так оно случилось, когда подняли тревогу, будто в доме ее матери пожар, она тогда пробежала две мили в ночном чепце. Миссис Уильям может потерять равновесие по причине Воды; так случилось в Бэттерси, когда ее племянник, Чарли Свиджер-младший, повез ее кататься под мостом, а ему от роду двенадцать лет и он совсем не умеет управляться с лодкой. "Но это все стихии. Вот если уберечь миссис Уильям от стихий, тогда-то сила ее духа и покажет себя.
Он умолк, дожидаясь ответа, и в ответ снова послышалось "да", добродушное, но столь же краткое, как и в первый раз.
— Да, сэр! О да! — сказал мистер Свиджер, все еще занятый приготовлениями к обеду и попутно перечислявший вслух все, что ставил на стол. — То-то оно и есть, сэр. Я и сам всегда это говорю, сэр. Нас, Свиджеров, многое множество!.. Перец… Да вот хотя бы мой отец, сэр, отставной страж и хранитель нашего колледжа, восьмидесяти семи лет от роду. Он доподлинный Свиджер!.. Ложка…
— Это верно, Уильям, — последовал кроткий и рассеянный ответ, когда говоривший снова умолк на минуту.
— Да, сэр, — продолжал мистер Свиджер. — Я всегда это самое и говорю, сэр. Он, можно сказать, ствол нашего древа!.. Хлеб… Далее перед вами его преемник, аз недостойный… Соль… и миссис Уильям, оба Свиджеры… Нож и вилка… Дальше идут мои братья и их семьи, все Свиджеры — мужья с женами, сыновья и дочери. Да еще двоюродные братья, дядья и тетки и всякая другая родня, ближняя и дальняя, и седьмая вода на киселе. Да еще свойственники, да сватья… Бокал… Так ведь если все Свиджеры возьмутся за руки, получится хоровод вокруг всей Англии!
Не дождавшись на сей раз никакого ответа от своего погруженного в раздумье слушателя, мистер Уильям подошел поближе и, чтоб заставить его очнуться, будто ненароком стукнул по столу графином. Убедившись, что хитрость удалась, он тотчас продолжал, словно спеша выразить свое горячее согласие:
— Да, сэр! Я и сам всегда это говорю, сэр. Мы с миссис Уильям часто так говорим. "На свете довольно Свиджеров, и незачем нам с тобой подбавлять еще", — говорим мы… Масло… По правде сказать, сэр, что до забот, так мой отец один стоит целого семейства… Соусники… и это только к лучшему, что у нас нет своих детей, хотя миссис Уильям еще и от этого такая тихая. Подавать уже дичь и пюре, сэр? Когда я уходил, миссис Уильям сказала, что через десять минут все будет готово.
— Подавайте, — сказал Ученый, словно пробуждаясь от сна, и начал медленно прохаживаться по комнате.
— Миссис Уильям опять принялась за свое, сэр, — сказал нынешний страж и хранитель колледжа, подогревая у огня тарелку и заслоняя ею лицо от жара. Редлоу остановился посреди комнаты, видимо заинтересованный.
— Я и сам всегда это говорю, сэр. Она иначе не может! Есть в груди миссис Уильям материнские чувства, которые уж непременно найдут выход.
— А что она такое сделала?
— Да, видите ли, сэр, ведь она вроде как мать всем молодым джентльменам, которые съехались к нам со всех сторон в наше старинное заведение, чтоб послушать ваши лекции… прямо удивительно, до чего накаляется этот самый фаянс в такой мороз! — Он перевернул тарелку и подул на пальцы.
— Ну, и что же? — промолвил Редлоу.
— Это самое я и говорю, сэр, — подхватил мистер Уильям, оживленно кивая ему через плечо. — Вот именно, сэр! Наши студенты все до единого любят ее, как родную мать. Всякий день то один, то другой заглядывает в сторожку, и каждому не терпится что-нибудь рассказать миссис Уильям или о чем-нибудь ее попросить. Я слышал, между собою они называют ее просто "Свидж". Но я вам вот что скажу, сэр. Лучше пускай твою фамилию как угодно переиначат, но любя, чем называют тебя по всем правилам, а самого и в грош не ставят! Для чего человеку фамилия? Чтоб знали, кто он есть. А если миссис Уильям знают не просто по фамилии — я хочу сказать, знают по ее достоинствам и доброте душевной, — так бог с ней, с фамилией, хоть она по-настоящему и Свиджер. Пусть зовут ее Свидж, Видж, Бридж — господи боже! Да, да, хоть бридж, хоть покер, преферанс, пасьянс, я даже не против подкидного, если им так больше нравится!
Заканчивая эту тираду, он подошел к столу и поставил, вернее уронил на него тарелку, перегретую до того, что она обожгла ему пальцы; и в эту самую минуту в комнату вошел предмет его восхвалений, с новым подносом в руках и с фонарем, а за нею следовал почтенного вида седовласый старец.
Миссис Уильям, как и ее супруг, была с виду скромным и простодушным созданием, ее круглые румяные щеки были почти того же цвета, что и форменный жилет мистера Уильяма. Но светлые волосы мистера Уильяма стояли дыбом, устремляясь ввысь, и, казалось, вслед за ними и брови взлетели так высоко, потому и глаза раскрыты во всю ширь в постоянной готовности все видеть и всему изумляться; у миссис же Уильям волнистые темно-каштановые волосы были тщательно приглажены и скромнейшим, аккуратнейшим, образом убраны под чистенький, опрятный чепец. Даже темно-серые панталоны мистера Уильяма вздергивались у лодыжек, словно беспокойный характер заставлял их то и дело озираться по сторонам; у миссис же Уильям ровно ниспадающие до полу юбки в крупных цветах, белых с розовым, под стать ее румяному миловидному лицу, были столь аккуратны и безукоризненно отглажены, словно даже зимний ветер, бушующий за дверьми, не в силах был потревожить ни единой их складки. Отвороты фрака на груди мистера Уильяма и его воротник вечно имели такой вид, точно они вот-вот оторвутся и улетят, от ее же гладкого корсажа веяло безмятежным спокойствием, которое послужило бы ей защитою от самых черствых и грубых людей, нуждайся она в защите. Кто был бы столь жесток, чтобы наполнить сердце, бьющееся в этой груди скорбью, заставить его громко стучать от страха или трепетать от стыда! Кто не почувствовал бы, что этот мир и покой надо охранять, как невинный сон младенца!
— Ты точна, как всегда, Милли, — сказал мистер Уильям и взял у нее из рук поднос. — Как же иначе! Вот и миссис Уильям, сэр! Он сегодня совсем тень тенью, — шепнул он жене, беря у нее поднос. — Уж такой сиротливый и несчастный, я его таким еще не видывал.
Тихая и спокойная до того, что ее присутствие было почти незаметно, Милли бесшумно и неторопливо поставила на стол принесенные блюда; мистер Уильям, немало побегав и посуетившись, ухватил, наконец, один только соусник и держал его наготове.
— А что это в руках у старика? — спросил Редлоу, садясь за свою одинокую трапезу.
— Остролист, сэр, — негромко ответила Милли.
— Вот и я говорю, сэр, — вмешался Уильям, выступая вперед со своим соусником. — Ягодки на нем как раз поспевают в эту пору. Подливка, сэр!
— Еще одно рождество наступило, еще год прошел! — пробормотал Ученый и тяжело вздохнул. — Длиннее стал бесконечный счет воспоминаний, над которыми мы трудимся и трудимся, на горе себе, пока Смерть ленивой рукою все не спутает и не сотрет, не оставив следа… А, это вы, Филипп! — сказал он громче, обращаясь к старику, который стоял поодаль с охапкой глянцевитых ветвей; миссис Уильям спокойно брала у него из рук веточки, неслышно подрезала их ножницами и украшала комнату, а старик свекор с интересом следил за каждым ее движением.
— Мое вам почтение, сэр! — отозвался старик. — Я поздоровался бы и раньше, да ведь, скажу не хвалясь, я знаю ваши привычки, мистер Редлоу, вот и ждал, пока вы сами со мной заговорите. Веселого вам рождества, сэр, и счастливого нового года, и еще многих, многих лет. Я и сам прожил их немало — ха-ха! — смело могу и другому пожелать того же. Мне уже восемьдесят семь годков.
— И много ли из них было веселых и счастливых? — спросил Редлоу.
— Много, сэр, много, — ответил старик.
— Видно, память его сдает? Это вполне естественно в таком возрасте, понизив голос, обратился Редлоу к Свиджеру-младшему.
— Ни чуточки, сэр, — возразил мистер Уильям. — Я это самое и говорю, сэр. У моего отца память на диво. В целом свете не сыскать другого такого человека. Он не знает, что значит забывать. Поверите ли, сэр, я именно про это всегда говорю миссис Уильям.
Мистер Свиджер, из вежливости никогда и ни с кем не желавший спорить, произнес все это тоном решительного и безоговорочного согласия, словно он ни на волос не расходился во мнении с мистером Редлоу.
Ученый отодвинул свою тарелку и, поднявшись из-за стола, подошел к старику, который стоял в другом конце комнаты, задумчиво разглядывая веточку остролиста.
— Вероятно, эта веточка напоминает вам еще многие встречи нового года и проводы старого, не так ли? — спросил он, всматриваясь в лицо старика, и положил руку ему на плечо.
— О, много, много лет! — встрепенувшись, отозвался Филипп. — Мне уже восемьдесят семь.
— И все они были веселые и счастливые? — тихо спросил Ученый. — Веселые и счастливые, а, старик?
— Вон с каких пор я это помню — пожалуй, вот таким был, не больше, сказал Филипп, показывая рукою чуть повыше колена и рассеянно глядя на собеседника. — Помню, день холодный, и солнце светит, и мы идем на прогулку, и тут кто-то говорит — уж верно это была моя дорогая матушка, хоть я и не помню ее лица, потому что в то рождество она захворала и умерла, — так вот, говорит она мне, что этими ягодами кормятся птицы. А малыш — то есть я — и вообразил, будто у птиц оттого и глаза такие блестящие, что зимой они кормятся блестящими ягодками. Это я хорошо помню. А мне уже восемьдесят семь.
— Веселых и счастливых! — в раздумье повторил Редлоу и сочувственно улыбнулся согбенному старцу. — Веселых и счастливых — и вы ясно их припоминаете?
— Как же, как же! — вновь заговорил старик, уловив его последние слова. — Я хорошо помню каждое рождество за все годы, что я учился в школе, и сколько тогда было веселья. В ту пору я был крепким парнишкой, мистер Редлоу; и верите ли, на десять миль окрест нельзя было сыскать лучшего игрока в футбол. Где сын мой Уильям? Ведь правда, Уильям, другого такого не сыскать было и за десять миль?
— Я всегда это говорю, батюшка! — торопливо и почтительно подтвердил Уильям. — Уж вы-то самый настоящий Свиджер, другого такого на свете нет!
— Так-то! — Старик покачал головой и снова поглядел на веточку остролиста. — Многие годы мы с его матерью (Уильям — наш меньшой) встречали рождество в кругу наших детей, у нас были и сыновья, и дочки, большие и поменьше, и совсем малыши, а глаза у всех, бывало, так и блестят — куда уж там остролисту! Многие умерли; и она умерла; и сын мой Джордж, наш первенец, которым она гордилась больше всех, теперь совсем пропащий человек; а посмотрю я на эту ветку — и опять вижу их всех живыми и здоровыми, как тогда; и Джорджа я, слава богу, тоже вижу невинным ребенком, каким он был тогда. Это большое счастье для меня, в мои восемьдесят семь лет.
Редлоу, вначале пристальным и неотступным взглядом изучавший лицо старика, медленно опустил глаза.
— Когда мы потеряли все, что у нас было, оттого что со мною поступили нечестно, и мне пришлось пойти сюда сторожем, — продолжал старик, — а было это больше пятидесяти лет тому назад… где сын мой Уильям? Тому больше полувека, Уильям!
— Вот и я это говорю, батюшка, — все так же поспешно и уважительно откликнулся сын. — В точности так оно и есть. Дважды ноль — ноль, и дважды пять — десять, и выходит сотня.
— Приятно было мне тогда узнать, что один из наших основателей — или, правильнее сказать, один из тех ученых джентльменов, которые помогали нам доброхотными даяниями в дни королевы Елизаветы, потому что основаны мы еще до ее царствования (по всему чувствовалось, что и предмет этой речи и его собственные познания составляют величайшую гордость старика), — завещал нам среди всего прочего известную сумму на покупку остролиста, чтобы к рождеству украшать им стены и окна. Что-то в этом есть уютное, душевное. Мы тогда были здесь еще чужими и приехали как раз на рождество, и нам сразу приглянулся портрет этого джентльмена, тот самый, который висит в большой зале, где в старину, пока наши незабвенные десять джентльменов не порешили выдавать студентам стипендию деньгами, помещалась наша трапезная. Такой степенный джентльмен с острой бородкой, в брыжах, а под ним свиток, и на свитке старинными буквами надпись: "Боже, сохрани мне память!" Вы знаете про этого джентльмена, мистер Редлоу?
— Я знаю, что есть такой портрет, Филипп.
— Да, конечно, второй справа, повыше панелей. Вот я и хотел сказать он-то и помог мне сохранить память, спасибо ему; потому что, когда я каждый год вот так обхожу весь дом, как сегодня, и украшаю пустые комнаты свежим остролистом, моя пустая старая голова тоже становится свежее. Один год приводит на память другой, а там припоминается еще и еще! И под конец мне кажется, будто в день рождества Христова родились все, кого я только любил в своей жизни, о ком горевал, кому радовался, а их было многое множество, потому что я ведь прожил восемьдесят семь лет!
— Веселых и счастливых… — пробормотал про себя Редлоу.
В комнате стало как-то странно темнеть.
— Так что, сами видите, сэр, — продолжал Филипп; его старческие, морщинистые, но все еще свежие щеки раскраснелись во время этой речи и голубые глаза блестели, — я много чего храню в памяти заодно с нынешним днем. Ну, а где же моя тихая Мышка? В мои годы, грешным делом, становишься болтлив, а надо еще обойти и дом и пристройки, если только мы прежде не закоченеем на морозе, если нас не собьет с ног ветром и мы не заблудимся в темноте.
Не успел он договорить, как тихая Мышка уже спокойно стала рядом с ним и молча взяла его под руку.
— Пойдем, моя милая, — сказал старик. — Не то мистер Редлоу не примется за свой обед, пока он совсем не застынет. Надеюсь, сэр, вы мне простите мою болтовню. Добрый вечер, и позвольте еще раз пожелать вам веселого…
— Постойте! — сказал Редлоу, вновь усаживаясь за стол, как видно, не потому, что в нем пробудился аппетит, а просто чтобы успокоить старика. Уделите мне еще минуту, Филипп. Уильям, вы собирались рассказать мне о чем-то, что делает честь вашей уважаемой супруге. Быть может, ей не будет неприятно послушать, как вы ее превозносите. Так в чем же там было дело?
— Да ведь, видите ли, сэр, — замялся Уильям Свиджер, в явном смущении косясь на жену, — миссис Уильям на меня смотрит…
— А вы разве боитесь глаза миссис Уильям?
— Да нет, сэр, — возразил Свиджер, — я как раз это самое и говорю. Не такие у нее глаза, чтоб их бояться. А то господь бог не создал бы их такими кроткими. Но я не хотел бы… Милли! Это про него, знаешь. Там, в Старых домах…
В замешательстве отыскивая неизвестно что на столе, мистер Уильям бросал красноречивые взгляды на жену и исподтишка кивал на Ученого, даже незаметно указывал на него большим пальцем, словно убеждая ее подойти поближе.
— Насчет того, ты же знаешь, душенька, — сказал он. — Там, в Старых домах. Расскажи, милочка! Ты же по сравнению со мной настоящий Шекспир. Там, ну, ты же знаешь, душенька. Студент…
— Студент? — повторил Редлоу и поднял голову.
— Вот я же и говорю, сэр! — с величайшей охотой согласился мистер Уильям. — Если бы не тот бедный студент в Старых домах, чего ради вы бы захотели услышать об этом от самой миссис Уильям? Миссис Уильям, милочка… там, в Старых домах…
— Я не знала, — сказала Милли спокойно и чистосердечно, без малейшей поспешности или смущения, — что Уильям сказал вам об этом хоть слово, а то я не пришла бы сюда. Я просила его не рассказывать. Там есть молодой джентльмен, сэр, он болен — и, боюсь, очень беден. Он так болен, что не мог поехать на праздники домой, и живет один-одинешенек в очень неподходящем помещении для джентльмена, в Старых домах… то есть в "Иерусалиме". Вот и все, сэр.
— Почему же я о нем ни разу не слыхал? — спросил Ученый, поспешно вставая. — Почему он не дал мне знать, что очутился в таком тяжелом положении? Болен! — Дайте мою шляпу и плащ. Беден! — Где это? Какой номер дома?
— Нет, сэр, вам нельзя туда идти, — сказала Милли и, оставив свекра, стала на дороге Редлоу; лицо ее выражало спокойную решимость, руки были сложены на груди.
— Нельзя?
— Нет, нет! — повторила Милли, качая головой, словно речь шла о чем-то совершенно невозможном и немыслимом. — Об этом и думать нечего!
— Что это значит? Почему?
— Видите ли, сэр, — доверительно стал объяснять мистер Уильям, — это самое я и говорю. Уж поверьте, молодой джентльмен никогда не поведал бы о своих невзгодах нашему брату-мужчине. Миссис Уильям заслужила его доверие, но это совсем другое дело. Все они доверяют миссис Уильям, все открывают ей душу. Ни один мужчина у него и полсловечка не выведал бы, сэр; но женщина, сэр, да еще к тому же миссис Уильям!..
— Вы рассуждаете очень здраво, Уильям, и я отдаю должное вашей деликатности, — согласился Редлоу, глядя прямо в кроткое, спокойное лицо Милли. И, прижав палец к губам, потихоньку вложил ей в руку кошелек.
— Ох, нет, сэр, ни за что! — воскликнула она, поспешно возвращая кошелек. — Час от часу не легче! Это и вообразить невозможно!
И такая она была степенная, домовитая хозяйка, таким глубоким и прочным было ее душевное спокойствие, что, едва успев возразить Ученому, она уже тщательно подбирала случайные листочки, упавшие мимо ее подставленного фартука, пока она подстригала остролист.
Вновь распрямившись, она увидела, что Редлоу все еще смотрит на нее удивленно и с недоумением, — и спокойно повторила, поглядывая в то же время, не осталось ли еще где-нибудь на полу незамеченной веточки:
— Ох, нет, сэр, ни за что! Он сказал, что уж вам-то никак нельзя про него знать, и помощи он от вас никакой не примет, хоть он и ваш ученик. Я с вас не брала слова молчать, но я полагаюсь на вашу честь, сэр.
— Почему же он так говорит?
— Право, не умею вам сказать, сэр, — отвечала Милли, подумав минуту. Я ведь не большого ума женщина; я просто хотела, чтоб ему было удобно и уютно, и прибирала у него в комнате. Но я знаю, что он очень бедный и одинокий, и, видно, некому о нем позаботиться. Что это темно как!
В комнате становилось все темнее. Угрюмые тени сгустились за креслом Ученого.
— Что еще вам о нем известно?
— У него есть нареченная, и они поженятся, как только ему будет на что содержать семью, — сказала Милли. — По-моему, он для того и учится, чтоб потом было чем заработать кусок хлеба. Я уж давно вижу, что он все силы кладет на ученье и во всем себе отказывает. Да что же это, до чего темно!
— И холодно стало, — вставил старик Свиджер, зябко потирая руки. Что-то дрожь пробирает, и на душе нехорошо. Где сын мой Уильям? Уильям, сынок, подкрути-ка фитиль в лампе да подбрось угля в камин!
И опять зазвучал голос Милли, точно мирная, чуть слышная музыка.
— Вчера под вечер, когда мы с ним поговорили (последние слова она сказала совсем про себя), он задремал и во сне все что-то бормотал про кого-то, кто умер, и про какую-то тяжкую обиду, которую нельзя забыть; но кого это обидели, его или кого другого, не знаю. Только, если кто и обидел, так уж верно не он.
— Коротко сказать, мистер Редлоу, — подойдя поближе, шепнул ему на ухо Уильям, — даже если миссис Уильям пробудет тут у вас до следующего нового года, сама она все равно не скажет, сколько добра она сделала бедному молодому человеку. Господи, сколько добра! Дома все как всегда, отец мой в тепле и холе, нигде ни соринки не сыщешь даже за пятьдесят фунтов наличными, и как ни погляди, миссис Уильям вроде бы всегда тут… а на самом деле миссис Уильям все бегает да бегает взад и вперед, взад и вперед, и хлопочет о нем, будто о родном сыне!
В комнате стало еще темней, еще холоднее, и мрак и тени все сгущались за креслом.
— А ей и этого мало, сэр. Не дальше как нынче вечером (с тех пор и двух часов не прошло)по дороге домой миссис Уильям видит на улице мальчишку — не мальчишку, а прямо какого-то звереныша, сидит он на чужом крыльце и дрожит от холода. Как поступает миссис Уильям? Подбирает этого ребенка и приводит его к нам, и согревает, и кормит, и уж не отпустит до утра рождества, когда у нас по обычаю раздают бедным еду и теплое белье. Можно подумать, что он отродясь не грелся у огня и даже не знает, что это такое: сидит у нас в сторожке и смотрит на камин во все глаза, никак не наглядится. По крайней мере он там сидел, — подумав, поправился мистер Уильям, — а теперь, может быть, уже и удрал.
— Дай бог ей счастья! — громко сказал Ученый. — И вам тоже, Филипп! И вам, Уильям. Я должен обдумать, как тут быть. Может быть, я все-таки решу навестить этого студента. Не стану вас больше задерживать. Доброй ночи!
— Покорно вас благодарю, сэр, покорно вас благодарю! — отозвался старик. — И за Мышку, и за сына моего Уильяма, и за себя. Где сын мой Уильям? Возьми фонарь, Уильям, ты пойдешь первый по этим длинным темным коридорам, как в прошлом году и в позапрошлом, а мы за тобой. Ха-ха, я-то все помню, хоть мне и восемьдесят семь! "Боже, сохрани мне память!" Очень хорошая молитва, мистер Редлоу, ее сочинил ученый джентльмен с острой бородкой и в брыжах — он висит вторым по правую руку над панелями, там, где прежде, пока наши незабвенные десять джентльменов не порешили по-новому со стипендией, была большая трапезная. "Боже, сохрани мне память!" Очень хорошая молитва, сэр, очень благочестивая. Аминь! Аминь!
Они вышли и хоть и придержали осторожно тяжелую дверь, но, когда она затворилась за ними, по всему дому загремело нескончаемое раскатистое эхо. И в комнате стало еще темнее.
Редлоу опустился в кресло и вновь погрузился в одинокое раздумье. И тогда ярко-зеленый остролист на стене съежился, поблек — и на пол осыпались увядшие, мертвые ветки.
Мрачные тени сгустились позади него, в том углу, где с самого начала было всего темнее. И постепенно они стали напоминать — или из них возникло благодаря какому-то сверхъестественному, нематериальному процессу, которого не мог бы уловить человеческий разум и чувства, — некое пугающее подобие его самого.
Безжизненное и холодное, свинцово-серого цвета руки и в лице ни кровинки — но те же черты, те же блестящие глаза и седина в волосах, и даже мрачный наряд — точная тень одежды Редлоу, — таким возникло оно, без движения и без звука обретя устрашающую видимость бытия. Как Редлоу оперся на подлокотник кресла и задумчиво глядел в огонь, так и Видение, низко наклонясь над ним, оперлось на спинку его кресла, и ужасное подобие живого лица было точно так же обращено к огню с тем же выражением задумчивости.
Так вот оно, то Нечто, что уже прошло однажды по комнате и скрылось! Вот он, страшный спутник одержимого!
Некоторое время Видение, казалось, так же не замечало Редлоу, как и Редлоу — его. Откуда-то издалека с улицы доносилась музыка, там пели рождественские гимны, и Редлоу, погруженный в раздумье, казалось, прислушивался. И Видение, кажется, тоже прислушивалось.
Наконец он заговорил — не шевелясь, не поднимая головы.
— Опять ты здесь! — сказал он.
— Опять здесь! — ответило Видение.
— Я вижу тебя в пламени, — сказал одержимый. — Я слышу тебя в звуках музыки, во вздохах ветра, в мертвом безмолвии ночи.
Видение наклонило голову в знак согласия.
— Зачем ты приходишь, зачем преследуешь меня?
— Я прихожу, когда меня зовут, — ответил Призрак.
— Нет! Я не звал тебя! — воскликнул Ученый.
— Пусть не звал, — сказал Дух, — не все ли равно. Я здесь.
До этой минуты отблески пламени играли на двух лицах — если тот ужасный лик можно назвать лицом; оба все еще смотрели в огонь, словно не замечая друг друга. Но вот одержимый внезапно обернулся и в упор посмотрел на привидение. Оно столь же внезапно вышло из-за кресла и в упор посмотрело на Редлоу. Так могли бы смотреть друг на друга живой человек и оживший мертвец, в котором он узнал бы самого себя. Ужасна эта встреча в глухом, пустынном углу безлюдного старого здания, в зимнюю ночь, когда ветер, таинственный путник, со стоном проносится мимо, а куда и откуда — того не ведала ни одна душа с начала времен, и несчетные миллионы звезд сверкают в вечных пространствах, где наша земля — лишь пылинка, и ее седая древность младенчество.
— Взгляни на меня! — сказал Призрак. — Я тот, кто в юности был жалким бедняком, одиноким и всеми забытым, кто боролся и страдал, и вновь боролся и страдал, пока с великим трудом не добыл знание из недр, где оно было сокрыто, и не вытесал из него ступени, по которым могли подняться мои усталые ноги.
— Этот человек — я, — отозвался Ученый.
— Никто не помогал мне, — продолжало Видение. — Я не знал ни беззаветной материнской любви, ни мудрых отцовских советов. Когда я был еще ребенком, чужой занял место моего отца и вытеснил меня из сердца моей матери. Мои родители были из тех, что не слишком утруждают себя заботами и долг свой скоро почитают исполненным; из тех, кто, как птицы — птенцов, рано бросают своих детей на произвол судьбы, — и если дети преуспели в жизни, приписывают себе все заслуги, а если нет — требуют сочувствия.
Видение умолкло; казалось, оно намеренно дразнит Редлоу, бросает ему вызов взглядом, и голосом, и улыбкой.
— Я — тот, — продолжало Видение, — кто, пробиваясь вверх, обрел друга. Я нашел его, завоевал его сердце, неразрывными узами привязал его к себе. Мы работали вместе, рука об руку. Всю любовь и доверие, которые в ранней юности мне некому было отдать и которых я прежде не умел выразить, я принес ему в дар.
— Не всю, — хрипло возразил Редлоу.
— Это правда, не всю, — согласилось Видение. — У меня была сестра.
— Была! — повторил одержимый и опустил голову на руки.
Видение с недоброй улыбкой придвинулось ближе, сложило руки на спинке кресла, оперлось на них подбородком и, заглядывая сверху в лицо Редлоу пронзительным взором, словно источавшим пламя, продолжало:
— Если я и знавал в своей жизни мгновенья, согретые теплом домашнего очага, тепло и свет исходили от нее. Какая она была юная и прекрасная, какое это было нежное, любящее сердце! Когда у меня впервые появилась своя жалкая крыша над головой, я взял ее к себе — и мое бедное жилище стало дворцом! Она вошла во мрак моей жизни и озарила ее сиянием. Она и сейчас предо мною!
— Только сейчас я видел ее в пламени камина. Я слышал ее в звуках музыки, во вздохах ветра, в мертвом безмолвии ночи, — отозвался Редлоу.
— Любил ли он ее? — точно эхо откликнулось Видение, вторя его задумчивой речи. — Пожалуй, когда-то любил. Да, конечно. Но лучше бы ей любить его меньше — не так скрытно и нежно, не так глубоко; лучше бы не отдавать ему безраздельно все свое сердце!
— Дай мне забыть об этом! — гневно сказал Ученый и предостерегающе поднял руку. — Дай мне вычеркнуть все это из памяти!
Призрак, по-прежнему недвижимый, все так же пристально глядя на Редлоу холодными, немигающими глазами, продолжал:
— Мечты, подобные ее мечтам, прокрались и в мою жизнь.
— Это правда, — сказал Редлоу.
— Любовь, подобная ее любви, хоть я и неспособен был любить так самоотверженно, как она, родилась и в моем сердце, — продолжало Видение. — Я был слишком беден тогда и жребий мой слишком смутен, я не смел какими-либо узами обещания или мольбы связать с собою ту, которую любил. Я и не добивался этого — я слишком сильно ее любил. Но никогда еще я не боролся так отчаянно за то, чтобы возвыситься и преуспеть! Ведь подняться хотя бы на пядь — значило еще немного приблизиться к вершине. И, не щадя себя, я взбирался все выше. В ту пору я работал до поздней ночи, и в минуты передышки, уже под утро — когда сестра, моя нежная подруга, вместе со мною засиживалась перед остывающим очагом, где угасали в золе последние угольки, — какие чудесные картины будущего рисовались мне!
— Только сейчас я видел их в пламени камина, — пробормотал Редлоу. Они вновь являются мне в звуках музыки, во вздохах ветра, в мертвом безмолвии ночи, в круговороте лет.
— Я рисовал себе свой будущий домашний очаг, свое счастье с той, что вдохновляла меня в моих трудах. И мою сестру, которой я дал бы приданое, чтобы она могла стать женою моего любимого друга, — у него было небольшое состояние, у нас же — ни гроша. И наши зрелые годы, и полное, ничем не омраченное счастье, и золотые узы, которые протянутся в далекое будущее и соединят нас и ваших детей в одну сверкающую цепь, — сказал Призрак.
— И все это были ложь и обман, — произнес одержимый. — Почему я обречен вечно вспоминать об этом!
— Ложь и обман, — все тем же бесстрастным голосом откликнулось Видение, глядя на него в упор все тем же холодным, пристальным взглядом. — Ибо мой друг, которому я верил, как самому себе, стал между мною и той, что была средоточием всех моих надежд и устремлений, и завоевал ее сердце, и вся моя хрупкая вселенная рассыпалась в прах. Моя сестра по-прежнему жила под моим кровом и еще более щедро, чем прежде, расточала мне свою нежность и преданность и поддерживала во мне бодрость духа; она дождалась дня, когда ко мне пришла слава и давняя мечта моя сбылась, хотя то, ради чего я добивался славы, было у меня отнято, а затем…
— А затем умерла, — договорил Редлоу. — Умерла, по-прежнему любящая и счастливая, и все мысли ее до последней минуты были только о брате. Да почиет в мире!
Видение молчало, неотступно глядя на него.
— Помню ли! — вновь заговорил одержимый. — О да. Так хорошо помню, что даже сейчас, после стольких лет, когда давно угасшая полудетская любовь кажется такой наивной и нереальной, я все же вспоминаю об этом сочувственно, как будто это случилось с моим младшим братом или сыном. Иной раз я даже спрашиваю себя: когда же она впервые отдала ему свое сердце и питало ли прежде это сердце нежные чувства ко мне? Некогда, мне кажется, она меня любила. Но это все пустяки. Несчастливая юность, рана, нанесенная рукою того, кого я любил и кому верил, и утрата, которую ничто не может возместить, куда важнее подобных фантазий.
— Так несу я в душе Скорбь и Обиду, — сказало Видение. — Так я терзаю себя. Так память стала моим проклятием. И если бы я мог забыть свою скорбь и свои обиды, я забыл бы их!
— Мучитель! — воскликнул Редлоу, вскочив на ноги; казалось, он готов гневной рукою схватить своего двойника за горло. — Зачем ты вечно глумишься надо мной?
— Берегись! — раздался в его ушах грозный голос Призрака. — Коснись меня — и ты погиб.
Редлоу замер, точно обращенный в камень этими словами, и только не сводил глаз с Видения. Оно неслышно отступало, подъятая рука словно предостерегала или грозила; темная фигура торжествующе выпрямилась, и на губах Призрака мелькнула улыбка.
— Если б я мог забыть мою скорбь и мои обиды, я забыл бы их, — повторил он. — Если б я мог забыть мою скорбь и мои обиды, я забыл бы их!
— Злой дух, владеющий мною, — дрогнувшим голосом промолвил одержимый, перестань нашептывать мне эти слова, ты обратил мою жизнь в беспросветную муку.
— Это только отзвук. — сказал Дух.
— Если это лишь отзвук моих мыслей, — а теперь я вижу, что так и есть, — за что же тогда меня терзать? Я думаю не о себе одном. Я страдаю и за других. У всех людей на свете есть свое горе, почти у всякого — свои обиды; неблагодарность, низкая зависть, корысть равно преследуют богатых и бедных, знатных и простолюдинов! Кто не хотел бы забыть свою скорбь и свои обиды!
— Поистине, кто не хотел бы забыть их и от этого стать чище и счастливее? — сказал Дух.
— О, эти дни, когда уходит старый год и наступает новый, — продолжал Редлоу, — сколько воспоминаний они пробуждают! Найдется ли на свете хоть один человек, в чьей душе они не растравили бы вновь какое-нибудь давнее горе, старую рану? Что помнит старик, который был здесь сегодня, кроме бесконечной цепи горя и страданий?
— Однако заурядные натуры, непросвещенные умы и простые души не чувствуют и не понимают этого так, как люди развитые и мыслящие, — заметило Видение, и недобрая улыбка вновь скользнула по его недвижному лицу.
— Искуситель, — промолвил Редлоу, — твой безжизненный лик и голос несказанно страшат меня, и пока я говорю с тобой, смутное предчувствие еще большего ужаса закрадывается в мою душу. В твоих речах я вновь слышу отголосок собственных мыслей.
— Пусть это будет для тебя знаком моего могущества, — сказал Призрак. Слушай! Я предлагаю тебе забыть всю скорбь, страдания и обиды, какие ты знал в своей жизни!
Забыть! — повторил Редлоу.
— Я властен стереть воспоминание о них, так что останется лишь слабый, смутный след, но вскоре изгладится и он, — сказало Видение. — Что ж, решено?
— Подожди! — воскликнул одержимый, в страхе отступая от занесенной над ним руки. — Я трепещу, сомневаюсь, я не верю тебе; неизъяснимый страх, который ты мне внушаешь, обращается в безмерный ужас, я этого не вынесу. Нет, я не хочу лишиться добрых воспоминаний, не хочу утратить ни капли сочувствия, благодетельного для меня или для других. Что я потеряю, если соглашусь? Что еще исчезнет из моей памяти?
— Ты не утратишь знаний; ничего такого, чему можно научиться из книг; ничего, кроме сложной цепи чувств и представлений, которые все связаны с воспоминаниями и питаются ими. Вместе с воспоминаниями исчезнут и они.
— Разве их так много? — тревожно спросил одержимый.
— Они являлись тебе в пламени камина, в звуках музыки и вздохах ветра, в мертвом безмолвии ночи, в круговороте лет, — с презрением ответил Дух.
— И это все?
Видение не ответило.
С минуту оно молча стояло перед Ученым, потом двинулось к камину и здесь остановилось.
— Решайся, пока не поздно! — сказало оно.
— Помедли! — в волнении произнес Редлоу. — Я призываю небеса в свидетели, что никогда я не был ненавистником рода человеческого, никогда не был угрюм, равнодушен или жесток с теми, кто окружал меня. Если в своем одиночестве я слишком много думал о том, что было и что могло бы быть и слишком мало ценил то, что есть, от этого ведь страдал только я один и никто другой. Но если в моем теле заключен яд, а я знаю противоядие, разве я не вправе к нему прибегнуть? Если яд заключен в моей душе и с помощью этой страшной тени я могу изгнать его оттуда, разве не вправе я его изгнать?
— Так что же, — сказал Призрак, — решено?
— Еще одну минуту! — поспешно возразил Редлоу. — Да, я все забыл бы, если б мог! Разве я один думал об этом? Разве не мечтали об этом тысячи и тысячи людей, поколение за поколением? Память каждого человека обременена скорбью и страданиями. И мои воспоминания так же тягостны, как воспоминания всех людей, но у других не было подобного выбора. Да, пусть так, я согласен! Я забуду свое горе, свои обиды и страдания, я этого хочу!
— Так решено? — сказал Призрак.
— Решено!
— Решено. Прими же от меня дар, ты, которого я ныне покидаю, и неси его всем и всюду, куда бы ты ни пошел. Способность, с которой ты пожелал расстаться, не вернется к тебе — и отныне ты будешь убивать ее в каждом, к кому приблизишься. Твоя мудрость подсказала тебе, что помнить о скорби, обидах и страданиях — удел всего рода людского и что люди стали бы счастливее, если бы тягостные и печальные события не оставляли в их памяти никакого следа. Ступай же! Осчастливь человечество! Свободный от подобных воспоминаний, ты с этой минуты вольно или невольно будешь всем дарить эту благословенную свободу. Неизменно и непрестанно она будет исходить от тебя. Ступай! Наслаждайся великим благом, которым ты завладел и которое принесешь другим!
Так говорило Видение, подняв бескровную руку, точно совершая какое-то страшное заклятие, и понемногу подступало все ближе к одержимому — и он видел, что, хоть губы Видения искривились пугающей улыбкой, но глаза не улыбаются, а смотрят все так же холодно, пристально и грозно; и вдруг оно растаяло и исчезло.
Редлоу оцепенел, не в силах пошевелиться, охваченный ужасом и изумлением, и в ушах его снова и снова отдавались, точно угасающее вдалеке эхо, слова: "Ты будешь убивать ее в каждом, к кому приблизишься". И в это время откуда-то донесся пронзительный крик. Он раздавался не в коридоре за дверью, но в другом конце старого здания; казалось, это кричит кто-то заплутавшийся в темноте.
Ученый в растерянности оглядел себя, как бы стараясь увериться, что это в самом деле он, и отозвался; голос его прозвучал громко и дико, ибо неизъяснимый ужас все еще владел им, словно он и сам заплутался.
Крик повторился, на этот раз ближе; Редлоу схватил лампу и откинул тяжелую завесу, которая отделяла его комнату от примыкавшего к ней зала, где он читал лекции, — этим путем он всегда выходил к студентам и возвращался к себе. Обычно на этих скамьях, широким амфитеатром уходивших вверх, он видел множество молодых, оживленных лиц, которые, как по волшебству, загорались пытливым интересом, стоило ему войги; но сейчас здесь не было и признака жизни, и мрачный пустой зал смотрел на него в упор, точно сама Смерть.
— Эй! — крикнул Редлоу. — Эй! Сюда! Идите на свет! — И пока он так стоял, придерживая одной рукой завесу, а другою подняв лампу, и всматривался в темноту зала, что-то живое метнулось мимо него в комнату, точно дикая кошка, и забилось в угол.
— Что это? — быстро спросил Редлоу.
Через минуту, стоя над странным существом, сжавшимся в углу, он лучше разглядел его, но и теперь не мог понять, что же это такое.
Куча лохмотьев, которые все рассыпались бы, если б их не придерживала на груди рука, по величине и форме почти младенческая, но стиснутая с такой судорожной жадностью, словно она принадлежала злому и алчному старику. Круглое, гладкое личико ребенка лет шести-семи, но искаженное, изуродованное следами пережитого. Блестящие глаза, но взгляд совсем не ребяческий. Босые ноги, еще прелестные детской нежностью очертаний, но обезображенные запекшейся на них кровью и грязью. Младенец-дикарь, маленькое чудовище, ребенок, никогда не знавший детства, существо, которое с годами может принять обличье человека, но внутренне до последнего вздоха своего останется только зверем.
Уже привычный к тому, что его гонят и травят, как зверя, мальчик, весь съежившись под взглядом Редлоу, отвечал ему враждебным взглядом и заслонился локтем, ожидая удара.
— Только тронь! — сказал он. — Я тебя укушу.
Всего лишь несколько минут назад сердце Ученого больно сжалось бы от подобного зрелища. Теперь он холодно смотрел на странного гостя; напряженно стараясь что-то припомнить, сам не зная что, он спросил мальчика, зачем он здесь и откуда пришел.
— Где та женщина? — ответил мальчик. — Мне надо ту женщину.
— Какую?
— Ту женщину. Она меня привела и посадила у большого огня. Она очень давно ушла, я пошел ее искать и заблудился. Мне тебя не нужно. Мне нужно ту женщину.
Внезапно он метнулся к выходу, босые ноги глухо застучали по полу; Редлоу едва успел схватить его за лохмотья, когда он был уже у самой завесы.
— Пусти меня! Пусти! — бормотал мальчик сквозь зубы, отбиваясь изо всех сил. — Что я тебе сделал! Пусти меня к той женщине, слышишь!
— Тут далеко. Надо идти другой дорогой, — сказал Редлоу, удерживая его и по-прежнему тщетно пытаясь вспомнить что-то связанное с этим маленьким чудовищем. — Как тебя зовут?
— Никак.
— Где ты живешь?
— Как это — живу?
Мальчик мотнул головой, отбрасывая волосы, упавшие на глаза, и мгновенье глядел в лицо Редлоу, потом опять стал вырываться, без конца повторяя:
— Пусти меня, слышишь? Я хочу к той женщине!
Ученый подвел его к двери.
— Сюда, — сказал он, все еще недоуменно глядя на мальчика, но уже с растущим отвращением и брезгливостью, порожденной равнодушием. — Я отведу тебя к ней.
Колючие глаза, чужие на этом детском лице, оглядели комнату и остановились на столе, с которого еще не были убраны остатки обеда.
— Дай! — жадно сказал мальчик.
— Разве она не накормила тебя?
— Так ведь завтра я опять буду голодный. Я каждый день голодный.
Почувствовав, что его больше не держат, он прыгнул к столу, точно хищный зверек, и крепко прижал к лохмотьям на груди хлеб и кусок мяса.
— Вот! Теперь веди меня к той женщине!
Ученый вдруг понял, что ему противно дотронуться до этого оборвыша, и, жестом приказав мальчику следовать за ним, уже хотел переступить порог, но вздрогнул и остановился.
"Прими от меня дар и неси его всем и всюду, куда бы ты ни пошел!"
Эти слова Призрака донеслись до него с порывом ветра, и он весь похолодел.
— Я не пойду туда сегодня, — прошептал он чуть слышно. — Я никуда сегодня не пойду. Мальчик! Иди прямо по этому сводчатому коридору, минуешь высокую темную дверь, выйдешь во двор и там увидишь в окне огонь.
— Это окно той женщины? — переспросил мальчик.
Редлоу кивнул, и маленькие босые ноги глухо застучали по полу, торопливо убегая прочь. С лампой в руках Редлоу вернулся к себе, поспешно запер дверь и, опустившись в кресло, закрыл лицо руками, точно страшась самого себя.
Ибо теперь он поистине был один. Один, один.