Книга: Чарльз Диккенс. Собрание сочинений в 30 томах. Том 9
Назад: Глава II
Дальше: Глава IV

Глава III

Бостон

 

 

Во всех общественных учреждениях Америки царит величайшая учтивость. Значительный сдвиг в этом направлении наблюдается и в иных наших департаментах, однако многим нашим учреждениям — и прежде всего таможне — не мешало бы взять пример с Соединенных Штатов и не относиться к иностранцам с такой оскорбительной неприязнью. Угодничество и алчность французских чиновников вызывает только презрение, но хмурая, грубая нелюбезность наших служащих не только омерзительна для тех, кто попадает к ним в лапы, — она позорит нацию, которая держит таких злобных псов у своих ворот.
Ступив на американскую землю, я был просто поражен тем разительным контрастом, какой являла собой местная таможня в сравнении с нашей, — тем вниманием, любезностью и добродушием, с какими ее служащие выполняли свои обязанности.
В Бостон мы прибыли — вследствие какой-то заминка у причалов — только к вечеру, и я впервые увидел город утром, на другой день после нашего прибытия, — а было это воскресенье, — когда направился пешком в таможню. Замечу, кстати, что, не успев еще покончить с нашим первым обедом в Америке, мы получили столько официальных приглашений посетить на следующее утро церковь, что я не рискую даже назвать их число, — могу сказать лишь, не впадая в излишнюю точность, что по самым скромным подсчетам нам было предложено такое множество мест, что можно было бы рассадить на них целую дюжину, а то и две солидных семейств. Но менее многочисленны были и те верования и религии, представители которых искали нашего общества.
Поскольку пойти в этот день в церковь, из-за того, что у нас не было свежего платья, мы не могли, нам пришлось отклонить любезные приглашения все до одного; и я волей-неволей вынужден был отказать себе в удовольствии послушать доктора Чэннинга, который впервые после долгого перерыва должен был прочесть в то утро проповедь. Я называю имя этого почтенного и превосходного человека (с которым я очень скоро имел счастье лично познакомиться), желая воздать скромную дань восхищения и преклонения его высоким качествам и благородному характеру, а также той смелости и человечности, с какими он неизменно выступал против рабства, этого позорнейшего клейма и мерзкого бесчестья.
Но вернемся к Бостону. Когда я вышел в то воскресное утро на улицу, воздух был такой прозрачный, а дома такие яркие и веселые; вывески такие кричащие; золотые буквы на них такие золотые; кирпич такой красный, камень такой белый, ставни и ограды такие зеленые, дощечки и ручки на дверях такие начищенные и блестящие, и все такое хрупкое и нереальное, что казалось, меня окружают декорации к некоей пантомиме. Торговцы, — если у меня достанет смелости назвать кого-либо торговцем, когда здесь одни коммерсанты, — редко селятся над своими лавками в деловых кварталах, а потому в одном доме подчас соседствуют представители нескольких профессий и весь его фасад испещрен вывесками и надписями. Идя по улице, я то и дело запрокидывал голову, втайне ожидая увидеть на их месте что-то другое, а завернув за угол, каждый раз искал глазами клоуна или Панталоне, который несомненно скрывается где-нибудь за дверью или в портале. Что же до Арлекина и Коломбины, то, я сразу решил, что они поселились (ведь в пантомиме они только и делают, что ищут, где бы поселиться) в крошечной одноэтажной лавчонке часовщика, возле нашей гостиницы: среди всяких эмблем и вывесок, почти сплошь закрывавших фасад этого предприятия, там висел огромный циферблат, наверно для того, чтоб сквозь него прыгать.
Предместья Бостона — если только это возможно — выглядели еще менее реально. Белые деревянные домики с зелеными ставнями (до того белые, что глазам больно) в таком беспорядке раскиданы и разбросаны по всем направлениям, а церквушки и часовенки так ярки и нарядны и так расписаны, что, кажется, их можно сгрести в кучу, как детские кубики, и уложить в совсем маленькую коробочку.
Бостон — красивый город и, по-моему, не может не произвести самого приятного впечатления на приезжего. Жилые дома — по большей части вместительны и изящны: магазины — отличны, а общественные здания — красивы. Дом, в котором разместилось правительство штата, построен на вершине холма, сначала уступами поднимающегося от берега реки, а потом резко устремляющегося ввысь. Перед домом — огороженный сад, именуемый общественным. Выглядит все это премило; к тому же с высоты открывается чудесный вид на весь город и его окрестности. Помимо множества удобных помещений для различных правительственных органов, в здании есть две красивейших комнаты: в одной заседает палата представителей штата, в другой — сенат. Заседания, на которых я здесь присутствовал, проводились со всею серьезностью и с соблюдением всех формальностей — безусловно в расчете на то, чтобы снискать внимание и уважение.
Жители Бостона отличаются утонченностью интеллекта и на голову выше обитателей других городов, что несомненно следует отнести за счет незаметного влияния Кембриджского университета, находящегося в трех или четырех милях от города. Профессора этого университета — джентльмены многосторонне образованные; и, должен сказать, любой из них украсил бы любое общество в нашем цивилизованном мире и оказал бы ему честь своим присутствием. Многие из числа бостонской и окрестной аристократии — да, очевидно, и многие из местных представителей свободных профессий — окончили это заведение. Каковы бы ни были отрицательные стороны американских университетов, в них не насаждают предрассудков; не взращивают фанатиков и ханжей; не ворошат давно потухший пепел суеверий; не мешают человеку в его тяге к совершенствованию; никого не исключают за религиозные убеждения, а главное — на протяжении всего периода обучения не забывают, что за стенами колледжа лежит мир, и притом довольно широкий.
С неизъяснимым удовольствием наблюдал я неприметное, но несомненное влияние, которое оказывает университет на маленькое население Бостона: на каждом шагу я подмечал привитые им гуманные вкусы и стремления; тесную дружбу, зародившуюся еще в его стенах; доказательства того, сколько чванства и предрассудков рассеяно им. Златой телец, которому поклоняются в Бостоне, сущий пигмей в сравнении с гигантскими идолами, установленными в других отделениях огромной конторы, обосновавшейся по ту сторону Атлантического океана, а всесильный доллар вовсе не кажется таким уж значительным в пантеоне более могущественных богов.
Но главное — я искренне убежден, что общественные организации и благотворительные учреждения в столице Массачузетса настолько близки к совершенству, насколько могут этому способствовать внимательное и чуткое отношение, благожелательность и человечность. Никогда в жизни не наблюдал я большего довольства и счастья, — несмотря на увечья и горечь неполноценности, чем в стенах тех заведений, которые я посещал.
Самым замечательным и приятным является то, что учреждения эти в Америке существуют либо под покровительством, либо при поддержке государства; или же (в случае, если они не нуждаются в помощи) осуществляют свою деятельность в согласии с государством и, следовательно, народом. Имея в виду самый принцип обращения с людьми труда, чей дух нуждается в поощрении или поддержке, я полагаю, что общественная благотворительность неизмеримо лучше любых, самых щедрых, частных фондов. У нас в стране, где вплоть до недавнего прошлого правительство не очень склонно было проявлять излишнее внимание к огромным народным массам или видеть в них существа, поддающиеся исправлению, расцвела неслыханная в истории земного шара частная благотворительность, принесшая несчастным и обездоленным неизмеримое благо. Но на долю правительства нашей страны, ни словом, ни делом не принимавшего в этом участия, не падает даже самой малой толики благодарности за эту деятельность; а поскольку, кроме работного дома и тюрьмы, оно не предоставляет несчастным иного пристанища или помощи, то они, естественно, склонны видеть в нем сурового хозяина, скорого на расправу и наказание, а не доброго покровителя, милостивого и чуткого в час нужды.
Благотворительность, существующая у нас в стране, как показывают отчеты Бюро прерогатив при Докторс-Коммонс, может служить наглядной иллюстрацией к поговорке «Добро худо переможет». Какой-нибудь несметно богатый старый джентльмен или старая леди, окруженные толпой нуждающихся родственников, составляют, как минимум, одно завещание в неделю. Этот старый джентльмен или леди, и в лучшие-то времена не отличавшиеся кротостью нрава, сейчас только и знают что охать: и везде-то у них болит и всюду колет, — а сколько у них причуд и капризов; сколько нытья, подозрительности, недоверия и предубеждений. Такие люди только тем и занимаются, что аннулируют старые завещания и составляют новые; а их родственники и друзья (иных с малых лет воспитывали в твердой уверенности, что они унаследуют большое состояние, и потому их чуть не с самой колыбели нарочно отучали от полезного труда) столь часто, столь неожиданно и столь бесповоротно сначала лишаются наследства, потом восстанавливаются в правах, потом снова их лишаются, — что всю семью богача вплоть до третьего колена непрерывно трясет лихорадка. Наконец всем становится ясно, что старому джентльмену или старой леди недолго осталось жить; и чем яснее это становится, тем отчетливее понимают старая дама или старый джентльмен, что все их родственники состоят в заговоре против несчастного умирающего; а раз так, то старая леди, или старый джентльмен, составляет заново свое последнее завещание — на сей раз действительно последнее, — прячет его в фарфоровый чайник и наутро испускает дух. Тогда выясняется, что все имущество покойного, движимое и недвижимое, поделено между полудюжиной благотворительных заведений и что, отбыв в мир иной, он из чистой злобы совершил много добра, породившего немало злопыхательства и горя.
А вот Институт Перкинса и Массачузетский приют для слепых в Бостоне возглавляет совет опекунов, которые ежегодно отчитываются в своей деятельности перед остальными членами благотворительного общества. Лица, проживающие в соседнем штате Коннектикут, или в штатах Мэн, Вермонт или Нью-Гэмпшир, принимаются туда по ходатайству своего штата; если штат отказывает в ходатайстве, они должны найти поручителей среди своих друзей, которые могли бы заплатить примерно двадцать английских фунтов стерлингов за их стол и обучение в течение первого года и десять фунтов — за второй год. «По истечении первого года, — рассказывают опекуны, на каждого воспитанника открывается текущий счет; с него взимают стоимость питания, которая не превышает двух долларов в неделю (что составляет немногим больше восьми английских шиллингов); а то, что остается от суммы, уплачиваемой за воспитанника государством или друзьями, вручается ему вместе с заработком — за вычетом стоимости использованного им материала; таким образом, все, что он заработает свыше доллара в неделю, — принадлежит ему. К третьему году становится ясно, может ли он заработать больше того, что стоит его содержание; если может, то ему предоставляется право решать, останется ли он и дальше в приюте, или нет. Тех же, кто не в состоянии заработать себе на жизнь, мы не оставляем: к чему превращать заведение в богадельню или держать в улье нетрудовых пчел? Кто по своим физическим или умственным качествам не может трудиться, тог не может быть членом трудовой коммуны, — о таких людях должны заботиться специальные учреждения для немощных и больных».
Я поехал осмотреть это заведение чудесным зимним утром: над головой расстилалось по-итальянски яркое небо, а воздух был такой чистый и ясный, что даже мои не слишком зоркие глаза могли различить каждую линию и завитушку в архитектуре далеких зданий. Как большинство американских общественных учреждений этого рода, приют находился милях в двух от города, в здоровой и красивой местности, где для него отведено отличное, изящное и просторное здание. Холм, на котором оно стоит, господствует над гаванью. Остановившись на мгновение у дверей и залюбовавшись привольем и новизной открывавшейся передо мной панорамы (какими разноцветными красками переливались пузырьки на воде, то и дело поднимавшиеся из глубины на поверхность, точно там, под водой, царил такой же яркий день и избыток света фонтаном бил вверх!), перебегая взглядом с одного парусника на другой, потом на корабль в открытом море крошечное, сверкающее белизною пятнышко, единственное облачко в глубокой ясной синеве, — я обернулся и увидел вдруг слепого мальчика: его незрячие глаза были обращены к морю, словно и он чувствовал, какие бескрайные просторы открывались перед ним; и мне стало грустно оттого, что здесь так светло, и почему-то захотелось — ради этого мальчика, — чтобы здание стояло в более темном месте. Это было лишь пожелание — и к тому же мимолетное, но в ту минуту мне страшно хотелось, чтоб это было так.
Дети сидели по разным комнатам, выполняя дневной урок; лишь несколько воспитанников были уже отпущены и играли. Здесь, как и во многих других заведениях, формы не носят, и меня это очень обрадовало — по двум причинам. Во-первых, я убежден, что лишь бессмысленный обычай и нежелание думать мирят нас со всеми этими ливреями и знаками отличия, которые так обожают у нас на родине. Во-вторых, когда на воспитанниках нет формы, каждый ребенок предстает перед посетителем во всем своеобразии своей натуры и индивидуальности, которая теряется под скучной, уродливой, у всех одинаковой одеждой, — а это уже немаловажно. Там мудрое поощрение, даже у слепца, безобидной гордости за свою внешность; здесь — упрямое скудоумие, полагающее, что благотворительность неотделима от кожаных брюк, — сопоставьте это, и комментарии будут излишни.
Во всем здании — в каждом его уголке — царили отменный порядок, чистота и уют. В различных классах, которые я посетил, ученики, сидя вокруг учителей, умно и бойко отвечали на заданные вопросы, — урок проходил в оживленной атмосфере доброжелательного соперничества, которая пришлась мне очень по душе. А дети, занятые играми, — шумели и веселились, как все обычные дети. Жили они, видимо, дружно, и дружба эта, в соответствии с моими предположениями и даже ожиданиями, была более теплой и интеллектуальной, чем у здоровой молодежи. Так уж, верно, предрешило небо в своей благостной заботе о несчастных.
Часть здания — целый флигель — отведена под мастерские для тех слепых, которые уже закончили курс обучения и овладели ремеслом, но не могут работать в обычных условиях из-за своего увечья. Здесь трудилось несколько человек — мастерили щетки, матрацы и тому подобное; и здесь, как и во всех других частях здания, царили те же жизнерадостность, трудолюбие и порядок.
Раздался звонок, и ученики, построившись без помощи наставника или руководителя по парам, направились во вместительный концертный зал; там они расселись на специально устроенных для этой цели хорах и с явным удовольствием стали слушать орган, на котором вызвался играть кто-то из них. Доиграв пьесу, исполнитель, юноша лет девятнадцати — двадцати, уступил место девушке, и под аккомпанемент органа воспитанники запели гимн, а затем исполнили своеобразный хорал. Грустно было на них смотреть и их слушать, хотя они, безусловно, чувствовали себя счастливыми, — правда, я заметил, как одна слепая девушка, сидевшая со мною рядом (у нее после болезни временно отнялись ноги), молча плакала, повернув к поющим незрячее лицо.
Странное это зрелище — лицо слепого, на котором отражаются все движения мысли, — глядя на него, зрячему становится стыдно той маски, какую носит он сам. Помимо вечно настороженного выражения, никогда не покидающего слепца, — такое выражение появляется и у нас, когда мы ощупью в темноте отыскиваем дорогу, — на лице его во всей своей естественной чистоте тотчас отражается всякая мысль, зародившаяся в сознании. Если бы где-нибудь на рауте или на приеме при дворе собравшиеся могли, подобно слепым, хотя бы миг не чувствовать устремленных на них взглядов, какие обнаружились бы тайны, — подумать только, на какое лицемерие толкает нас зрение, об утрате которого мы так скорбим!
Эта мысль возникла у меня уже в другой комнате, когда я сидел подле слепой, глухой и немой девочки, лишенной обоняния и почти лишенной вкуса, — подле совсем юного существа, наделенного всеми человеческими свойствами: надеждами, привязчивостью, стремлением к добру, но лишь одним из пяти чувств — осязанием. Она сидела передо мной, точно замурованная в мраморном склепе, куда не проникало ни малейшего звука или луча света, и только ее бедная белая ручка, просунувшись сквозь щель в стене, тянулась к добрым людям за помощью, — чтобы не дали они уснуть ее бессмертной душе.
И помощь пришла — задолго до того, как я увидел эту девочку. Сейчас лицо ее светилось умом и довольством. Волосы, заплетенные ею самою в косы, были уложены вокруг хорошенькой, изящно посаженной головки; высокий открытый лоб указывал на то, что это существо развитое и неглупое; платье на ней (одевалась она сама) было образцом опрятности и простоты; подле нее лежало вязанье, а на столике, о который она облокотилась, — раскрытая тетрадь, куда она записывала свои мысли. — Из жалкого созданья, ввергнутого в пучину горя, постепенно выросло мягкое, нежное, бесхитростное, благородное существо.
Как и у остальных воспитанников этого заведения, на глазах у девочки была повязка из зеленой ленты. Возле нее на полу лежала кукла, которую девочка сама одевала. И на фарфоровых глазах куклы я видел, когда поднял ее, этакую же зеленую повязку, как у девочки.
Девочка сидела в уголке, отгороженном партами и скамьями, — здесь она ежедневно делала записи в своем дневнике. Покончив вскоре с этим занятием, она вступила в оживленную беседу с сидевшей возле нее учительницей. Это была любимая наставница бедняжки, — а если бы она могла видеть лицо своей прелестной воспитательницы, я убежден, что она еще больше полюбила бы ее.
Привожу несколько отрывков из истории болезни этой девочки, составленной человеком, благодаря которому она стала такой. Это прекрасный и трогательный рассказ, и мне жаль, что я не могу передать его здесь полностью.

 

 

Зовут ее Лора Бриджмен. «Родилась она в Ганновере, штат Нью-Гэмпшир, 21 декабря 1829 года. Говорят, это была живая и хорошенькая девочка с ясными голубыми глазками. Однако до полутора лет она была такая крошечная и слабенькая, что родители не надеялись вырастить ее. У нее бывали жесточайшие припадки, когда ее так сводило судорогой, что казалось, она не выдержит, и ниточка, привязывающая ее к жизни, оборвется; но к полутора годам она окрепла, опасные симптомы прекратились, а в год и восемь месяцев она была уже вполне здоровым ребенком.
С этого момента начинают быстро развиваться ее умственные способности, которые раньше были заторможены, и за те четыре месяца, пока Лора была вполне здорова, она (учтем, что это рассказывает влюбленная мать) выказала себя на редкость толковым ребенком.
Но внезапно она снова заболела; болезнь проходила очень тяжело, особенно первые пять недель: у девочки воспалились глаза и уши, — шло нагноение, из ушей текло. Вскоре бедняжка навсегда лишилась зрения и слуха, однако страдания ее на этом не кончились. Еще целых семь недель она пылала в жару, пять месяцев пролежала в затемненной комнате; только через год она смогла пройтись без посторонней помощи и только через два года смогла просидеть целый день. Тут заметили, что она почти утратила обоняние; соответственно пострадало у нее и вкусовое восприятие.
Лишь на пятом году девочка достаточно окрепла и могла приступить к познанию жизни и мира.
Но каким же был ее удел! Ее окружали могильный мрак и тишина склепа; улыбка матери не вызывала у нее ответной улыбки, голос отца не учил ее подражать звукам и интонациям; мать с отцом, братья и сестры были всего лишь предметами, на которые натыкались ее пальцы и которые отличались от мебели только теплотою и способностью передвигаться, а от собаки и кошки не отличались и этим.
Но бессмертный дух, заключенный в этом теле, не мог умереть, — он не был ни искалечен, ни изуродован; и хотя большая часть тех путей, с помощью которых он сносится с внешним миром, была перерезана, он начал проявлять себя иными способами. Как только девочка стала ходить, она принялась обследовать комнату, а затем — дом; она ощупывала все, что попадалось ей под руку: изучала форму, плотность, вес и теплоту предметов. Она ходила следом за матерью, ощупывала ее руки и плечи, когда та делала что-нибудь по хозяйству, а потом, из подражательства, повторяла ее жесты. Она даже научилась немного шить и вязать».
Едва ли мы должны объяснять читателю, что возможности общения с этой девочкой были очень и очень ограниченны и что ее недуги вскоре стали сказываться на ее душевном состоянии. Кого нельзя наставить через рассудок, на тех приходится воздействовать с помощью силы; эту же девочку, кругом обездоленную, такой способ воздействия вскоре поставил бы в положение животного или даже хуже, — а ведь и животное погибает, если вовремя не подоспеет помощь.
«Тут я, по счастью, услышал об этой девочке и тотчас поспешил к ней в Ганновер. Я увидел правильно сложенного ребенка, с крупной, хорошей формы головой; девочка была совершенно здорова, если не считать повышенной нервозности, сказывавшейся в излишней веселости и суетливости. Родителей без особого труда удалось уговорить отпустить ее в Бостон, и вот 4 октября 1837 года ее привезли в Институт, Первое время она растерялась; две недели решено было ее не трогать и дать ей возможность ознакомиться с новым окружением и попривыкнуть к воспитанникам, а уже затем показать ей знаки, с помощью которых она сможет обмениваться своими мыслями с другими людьми.
Тут можно было идти двумя путями: либо создать язык знаков на базе обычного языка, на котором она в свое время начинала говорить, либо научить ее широко распространенному специальному языку. Иначе говоря: либо дать особое обозначение для каждого предмета в отдельности, либо научить ее при помощи букв выражать свое мироощущение и отношение к условиям и обстоятельствам существования других живых созданий. Первый способ — более легкий, но менее результативный; второй — более трудный, но в случае удачи он приводит к большим результатам. А потому я решил избрать второй.
Для начала мы взяли предметы, которыми человек пользуется каждый день, как например, — ножи, вилки, ложки, ключи и т. п. и наклеили на них ярлычки с их названиями, отпечатанными выпуклыми буквами. Девочка тщательно их ощупывала и, естественно, вскоре заметила, что извилистые линии, обозначающие «ложку» так же мало похожи на линию «ключа», как сама ложка мало похожа на ключ.
Затем ей стали давать ярлычки уже без предметов, и она вскоре сообразила, что на них оттиснуты те же знаки, что и на ярлычках, наклеенных на предметы. Желая показать, что она уловила сходство, она положила ярлычок со словом «ключ» на ключ, а ярлычок со словом «ложка» — на ложку. За это ее в знак поощрения погладили по голове.
Так было проделано со всеми предметами, которые она могла взять в руки, и девочка очень скоро научилась находить нужный предмет и класть на него ярлычок с соответствующим названием. Однако ясно было, что это пока только упражнение памяти и стремление к подражанию. Она помнила, что бумажку со словом «книга» надо класть на книгу, и проделывала это, во-первых, из подражания, а во-вторых, по памяти, желая получить одобрение, но явно не понимая, какая существует связь между предметом и бумажкой.
Через некоторое время ей стали давать уже не ярлычки с целым словом, а отдельные буквы, напечатанные на разных кусочках бумаги. Кусочки эти раскладывались таким образом, чтобы получалось слово «книга», «ключ» и т. п.; потом их сгребали в кучу, и девочке знаком давали понять, что она сама должна сложить из них слова «книга», «ключ» и т. п. И она это выполняла.
До сих пор процесс был чисто механическим, — так умную собаку обучают разным фокусам. Несчастная девочка, совершенно ошарашенная, терпеливо, вслед за педагогом, повторяла все, что тот делал. Но теперь она начала кое-что понимать; интеллект ее заработал. Она сообразила, что, следуя этим путем, она сможет выразить знаком то или иное представление, возникшее в ее мозгу, и сообщить это другому уму; и лицо ее сразу приобрело нормальное человеческое выражение. Это уже не была собачка или попугай, — в ней пробудился бессмертный дух, жадно ухватившийся за новое звено, устанавливавшее связь между нею и другими носителями этого духа! Я почти точно могу сказать, когда девочку озарил свет истины. Я понял, что величайшее препятствие осталось позади и теперь нужны лишь терпение и упорство, обычные, простые усилия.
О достигнутых нами результатах недолго и нетрудно поведать, но сам процесс был далеко не так прост: прошло немало недель, казалось бы, напрасного труда, прежде чем эти результаты стали заметны.
Мы говорили выше, что девочке «давали знаком понять, что она должна сложить слово»; это значит, что педагог складывал слова, а она, касаясь его рук, повторяла за ним движения.
Следующей ступенью был металлический шрифт: на концах металлических палочек были выбиты буквы, и палочки эти вставлялись в толстую доску с квадратными отверстиями, так что над поверхностью выделялись лишь буквы.
Затем девочке давали какой-нибудь предмет — карандаш или, скажем, часы, — она подбирала соответствующие буквы, втыкала палочки в отверстия на доске и с явным удовольствием «читала», что получалось.
Так ее обучали несколько недель, пока словарь ее не стал достаточно обширным; тогда перешли к следующему важному шагу: отставив громоздкий аппарат — доску с металлическими палочками, — девочку стали учить изображать буквы тем или иным положением пальцев. Она довольно быстро и легко усвоила это, так как на помощь педагогу пришел ум девочки, и она стала делать большие успехи.
Вот тогда-то, после трех месяцев обучения, и был сделан первый отчет о ее состоянии — отчет, в котором говорилось, что «девочка выучилась азбуке глухонемых и пользуется ею на редкость быстро, правильно и с таким удовольствием, что приятно смотреть. Педагог дает ей какой-нибудь незнакомый предмет, например — карандаш; сначала она его ощупывает, затем ей объясняют, для чего он служит, и педагог на пальцах показывает, как по буквам складывается его название. Девочка при этом держит учительницу за руку и узнает на ощупь, как у той движутся пальцы, составляя буквы, — она слегка наклоняет головку набок, точно к чему-то прислушивается, губы ее приоткрыты, она затаила дыхание; но вот на ее напряженном личике появляется улыбка: урок понят. Тогда она уже на своих пальчиках составляет слово; потом берет шрифт и выкладывает его из букв, и уж чтоб быть окончательно уверенной, что не ошиблась, — вынимает шрифт и кладет на соответствующий предмет — скажем, на карандаш, либо подле него».
Весь последующий год прошел в удовлетворении ее жадных расспросов о том, как называются разные предметы, которые попадались ей под руку; в развитии ее умения пользоваться азбукой на пальцах; во всемерном расширении ее познаний о взаимосвязи предметов и в укреплении ее здоровья».
В конце года был составлен отчет о ходе ее болезни, из которого приведем следующую выдержку: «Теперь уже со всею достоверностью установлено, что девочка совершенно ничего не видит, не слышит ни звука и никогда не пользуется обонянием, из чего можно заключить, что этого чувства у нее тоже нет. Следовательно, разум ее пребывает в покое и мраке могильного склепа в полуночный час. Она понятия не имеет о красоте, о нежных звуках и приятных запахах, и тем не менее она счастлива и резва, как птичка или ягненок; всякая возможность выказать свою смекалку или постичь что-то новое доставляют ей живейшее удовольствие, тотчас отражающееся на ее выразительном лице. Она никогда ни на что не жалуется, — напротив, весела и жизнерадостна, как все дети. Она любит посмеяться и пошалить; играя с другими детьми, она громче всех заливчато смеется.
Но и в одиночестве она чувствует себя не менее счастливой — дайте ей что-нибудь вязать или шить, и она часами будет сидеть за работой; если же ей нечем заняться, она затевает разговор с воображаемым собеседником, что-то вспоминает, считает на пальцах или с помощью азбуки глухонемых составляет недавно узнанные названия предметов. Во время таких молчаливых диалогов она, видимо, рассуждает, раздумывает, спорит сама с собой; составив неправильно слово на пальцах правой руки, она тотчас ударяет по ней левой — в знак порицания, как это делает учительница; составив же слово правильно, с довольным видом гладит себя по голове. Иной раз она нарочно неправильно составит слово на пальцах левой руки, скорчит хитрую рожицу и рассмеется, а потом правой рукой как ударит левую — точно в наказание!
За этот год она настолько усвоила азбуку глухонемых и научилась так умело и быстро составлять знакомые ей слова и фразы, что только люди, привычные к языку жеста, способны улавливать проворные движения ее пальцев.
Но как ни удивительна быстрота, с какою она передает свои мысли жестами, еще более удивительны легкость и точность, с какими она читает слова, написанные таким же способом другими людьми: держа своего собеседника за руку, она ощущает каждое движение его пальцев и, по буквам слагая слова, постигает его мысль. Так она беседует со своими слепыми товарками, и вряд ли можно найти более убедительный пример способности человеческого ума использовать материю для своих целей, чем эти беседы. Если двум мимам нужны немалый талант и мастерство, чтобы передать свои мысли и чувства посредством телодвижений и ужимок, то насколько же это труднее, когда и лицо и тело обоих собеседников погружены во мрак, а один из них еще и не слышит ни звука.
По коридору Лора ходит, вытянув вперед руки; она тотчас узнает всех, кто попадается ей навстречу, и здоровается кивком головы, — и если это девочка ее возраста или одна из ее любимых подружек, на лице Лоры появляется улыбка, подружки берутся под руку, пальчики их переплетаются и начинают быстро жестикулировать, передавая мысли и чувства одного мыслящего существа другому. Они задают друг другу вопросы и отвечают на них, рассказывают о своих радостях и горестях, целуются при встречах и расставаниях, — словом, ведут себя как обычные дети, обладающие всеми пятью чувствами.
В середине года — через шесть месяцев после того как Лора уехала из Дому — ее навестила мать; встреча их проходила очень интересно.
Мать некоторое время стояла неподвижно и глазами, полными слез, смотрела на несчастную девочку, которая, и не подозревая о ее присутствии, продолжала играть. Но вот Лора на бегу наскочила на мать и тотчас схватила ее за руки, принялась ощупывать платье, желая узнать, кто же это, но так и не узнав, отошла в сторону, словно перед ней был кто-то чужой, — а несчастная женщина совсем сникла, видя, что любимое дитя не узнает ее.
Тогда она достала бусы, которые Лора носила дома, и дала их девочке; та сразу узнала их и, радостно надев на шею, поспешила сообщить мне, что эти бусы — из дому.
Мать попыталась приласкать девочку, но бедная Лора оттолкнула ее, предпочитая общаться со знакомыми людьми.
Тут мать дала ей еще какую-то вещичку, привезенную из дому, — девочка насторожилась и, тщательно обследовав незнакомку, поведала мне, что эта женщина из Ганновера; она даже позволила приласкать себя, но достаточно было кому-то поманить ее, и она тотчас равнодушно отошла от матери. А на ту было просто больно смотреть: хоть она и опасалась, что дочка может ее не узнать, однако тягостная правда — полное безразличие со стороны горячо любимого ребенка — оказалась выше женских сил.
Когда мать, некоторое время спустя, снова завладела Лорой, в мозгу девочки, казалось, мелькнула смутная догадка, что эта женщина, должно быть, ей не чужая; девочка с величайшим интересом стала лихорадочно ощупывать ее руки; она очень побледнела, потом вдруг покраснела, казалось, надежда борется в ней с сомнением и тревогой, — никогда еще борьба противоречивых чувств не отражалась так явственно на человеческом лице. В эту минуту мучительной неуверенности мать привлекла Лору к себе и нежно поцеловала, — девочка поняла все: недоверие и тревога исчезли с ее лица, сменившись несказанным счастьем, и она бросилась на грудь к матери, в ее объятия.
Забыты были бусы; ей предлагали игрушки, — она не обращала на них внимания; подруги, ради которых минуту назад она с радостью покидала незнакомую женщину, теперь тщетно пытались оторвать ее от матери, и хотя она, как всегда, по первому же знаку покорно следовала за мной, ей это явно стоило больших усилии. Она цеплялась за меня, точно чему-то дивилась и в то же время страшилась, а когда я через некоторое время подвел ее к матери, она прыгнула к ней на колени и радостно прижалась к ее груди.
При расставании Лора по-своему, по-детски, выказала и любовь, и ум, и волю.
Крепко обняв мать, Лора проводила ее до дверей; но здесь она остановилась, пытаясь нащупать, кто стоит рядом. Узнав главную надзирательницу, которую она очень любит, девочка схватила ее за руку, другой рукой продолжая судорожно цепляться за мать; так она постояла с минуту, потом выпустила руку матери, поднесла платок к глазам и, повернувшись, с рыданиями приникла к надзирательнице, а мать, не менее расстроенная и взволнованная, поспешила уйти.

 

 

В предыдущих отчетах мы уже отмечали, что Лора чувствует разницу в умственном развитии окружающих, и если заметит, что поступившая в Институт новенькая недостаточно сообразительна, через несколько дней начинает относиться к ней чуть ли не с презрением. Эта неприятная черта стала особенно заметна в ее характере за последний год.
Она выбирает себе подружек и товарок из числа наиболее умных детей, с которыми ей интереснее разговаривать, и явно не любит проводить время с теми, кто не отличается умом, — если только они не могут быть ей чем-то полезны, ибо она склонна использовать людей в своих целях. Она распоряжается ими как хочет и заставляет служить ей, то есть делать то, чего, как ей известно, она не может потребовать от других, — словом, ее англосаксонская кровь дает о себе знать.
Она радуется, когда педагоги или те, к кому она питает уважение, замечают и ласкают других детей, но не слишком, — иначе она ревнует. Она хочет получать свою долю ласки, — если не львиную, то во всяком случае немалую, и когда ей этой доли не уделяют, то говорит: «Мамочка приласкает меня».
В ней настолько развито подражательство, что оно толкает ее порой на действия, совершенно ей непонятные и нужные лишь постольку, поскольку они удовлетворяют какой-то ее внутренней потребности. Так, не раз замечали, что она может просидеть целых полчаса, держа перед незрячими глазами книгу и шевеля губами, как по ее наблюдениям это делают зрячие люди, когда читают.
А однажды она выдумала, будто у нее заболела кукла: перенимая движения взрослых, стала ухаживать за ней, давать ей лекарства; потом бережно уложила в постель и, заливаясь веселым смехом, пристроила ей к ногам бутылку с горячей водой. Когда я пришел, она настояла, чтобы я осмотрел куклу и пощупал у нее пульс; когда же я велел положить кукле на спину горчичник, она пришла в полный восторг и чуть не завизжала от радости.
Она общительна и очень привязчива к людям: сидя за работой или за уроком рядом с кем-нибудь из своих маленьких друзей, она то и дело отвлекается и начинает обнимать их и целовать так искренне и пылко, что на нее нельзя смотреть без умиления.
Но и оставшись одна, Лора умеет занять себя и развлечь и кажется вполне довольной; и так, видимо, сильна естественная тяга мысли облечься в одежды языка, что она рассуждает сама с собой на пальцах, хотя это довольно медленный и утомительный процесс. Спокойна Лора бывает, только когда она одна; стоит же ей почувствовать, что рядом кто-то есть, как она начинает волноваться: ей хочется сесть поближе, взять человека за руку, беседовать с ним при помощи знаков.
В ее интеллектуальном облике приятно поражает ненасытная жажда знаний и сообразительность, позволяющая девочке быстро схватывать связь между предметами и явлениями. А в облике моральном истинно радует неизменная веселость, жизнерадостность, любовь ко всем окружающим, полная доверчивость, сочувствие чужому страданию, добросовестность, правдивость и оптимизм».
Я привел несколько отрывков из простой, но чрезвычайно интересной и поучительной истории Лоры Бриджмен. Имя ее великого благодетеля и друга, автора этих страниц, — доктор Хови. Я верю и надеюсь, что, прочитав их, лишь немногие останутся безразличны к этому имени.
После отчета, часть которого я тут процитировал, доктор Хови опубликовал новые данные о состоянии своей подопечной. Он описывает, каких больших успехов она достигла в своем умственном развитии и навыках за истекшие двенадцать месяцев, и доводит повествование до конца года. Примечательно, что если все мы видим сны со словами и ведем воображаемые беседы, в которых говорим за себя и за тех, кто нам снится, — то Лора за неимением слов пользуется во сне азбукой на пальцах. Установлено, что, когда сон ее некрепок и полон тревожных видений, она беспорядочно и бессистемно шевелит пальцами, стремясь выразить мысль, — тогда как мы в подобных обстоятельствах шепчем и бормочем что-то нечленораздельное.
Я перелистал ее дневник: записи в нем сделаны вполне четким, ровным почерком, мысли выражены понятно, так что не требуется никаких объяснений. Я сказал, что мне хотелось бы посмотреть, как она пишет, и сидевшая подле нее учительница на условном языке попросила девочку написать на листке бумаги два или три раза свою фамилию. Писала Лора, касаясь левой рукою правой, в которой, конечно, было перо, и чувствуя все ее движения. Буквы она выводила свободно и ровно, без помощи линейки или чего-либо ее заменяющего.
До сих пор она и не подозревала о присутствии посторонних, но когда ее руку вложили в руку сопровождавшего меня джентльмена, она тотчас написала его имя на ладони своей учительницы. Чувство осязания у нее настолько развито, что, однажды встретив человека, она узнает его, сколько бы ни прошло времени с их последней встречи. А мне известно, что этот джентльмен очень редко посещал ее и в последний раз видел несколько месяцев тому назад. Мою же руку она сразу выпустила, так она ведет себя со всеми незнакомыми. Зато руку моей жены она с явным удовольствием задержала в своей, поцеловала ее и со свойственными каждой девочке любопытством и интересом принялась ощупывать ее платье.
Шаловливая и веселая, она с наивной игривостью держалась со своей учительницей. А до чего приятно было видеть ее радость, когда она узнала свою любимую товарку и подружку — тоже слепую девочку, которая молча села с нею рядом, радуясь не меньше ее готовящемуся сюрпризу. Лора издала странный звук, резанувший мое ухо, — за время моего посещения она издала его еще раза два иди три по каким-то пустячным поводам. Но учительница дотронулась до ее губ, и девочка тотчас умолкла, рассмеялась и нежно обняла ее.
До этого я заходил в другую комнату, где несколько слепых мальчиков подтягивались на кольцах, лазали по шесту и выполняли всякие гимнастические упражнения. Как только мы вошли, они стали наперебой звать младшего инструктора, сопровождавшего нас: «Взгляните на меня, мистер Харт!», «Нет, на меня, пожалуйста!» — проявляя, как мне показалось, даже в этом присущее слепым желание, чтобы кто-то видел их ловкость. Среди них был маленький — смешливый паренек, который, стоя несколько в стороне от остальных, выполнял упражнение, развивающее руки и грудь; занятие это доставляло ему величайшее удовольствие, — особенно, когда, выбросив правую руку, он касался ею другого мальчика. Этот мальчуган, как и Лора Бриджмен, был глухой, немой и слепой.
Рассказ доктора Хови о том, как он приступил к обучению этого мальчика, настолько интересен сам по себе и в связи с Лорой, что я не могу не привести краткой выдержки из него. Сообщу для начала, что бедного мальчика зовут Оливер Кэсуелл, что ему тринадцать лет и что он обладал всеми пятью чувствами до трех лет и четырех месяцев. Тут он заболел скарлатиной; через месяц оглох, еще через несколько недель — ослеп, а еще через полгода — потерял дар речи. Отсутствие этого последнего он, видимо, особенно остро ощущал: частенько он дотрагивался до губ говорящего, а потом подносил палец к своим губам, словно желая убедиться, что они у него на месте.
«Жажда знания, — говорит доктор Хови, — проявилась у него, как только он поступил в наше заведение, где он тотчас принялся все обследовать — ощупывать и обнюхивать. Так, например, наступив случайно на выдвинутую из печи заслонку, он мгновенно нагнулся и принялся ее ощупывать; вскоре он выяснил, что заслонок две и одна выдвигается над другой; но этого ему было недостаточно: он лег на пол, лицом вниз, и попеременно лизнул обе заслонки, — судя по выражению его лица, вкус у них был разный и, значит, по его разумению, они были сделаны из разного металла.
У него был выразительный жест и отлично развитый от природы язык эмоций — он вполне естественно смеялся, плакал, вздыхал, целовался, обнимал и т. д.
Некоторые описательные жесты, которым он (благодаря своему дару подражания) научился, расшифровываются без особого труда: волнистым движением руки он обозначал, например, движение корабля, а круговым вращение колеса и т. д.
Таким образом, прежде всего требовалось отучить его пользоваться этими знаками и научить пользоваться знаками чисто условными.
Исходя из своего прежнего опыта, я решил перескочить через несколько ступеней и сразу перешел к азбуке на пальцах. Я взял несколько предметов, имеющих краткие названия, как, например: ключ, чашка, кружка и т. п., и, выбрав в помощницы Лору, сел рядом с мальчиком, взял его за руку, положил ее на один из упомянутых предметов, а потом на своих пальцах составил слово «ключ». Он старательно, обеими руками, ощупывал мои руки и, после того как я еще раз составил слово «ключ», попытался повторить мои движения. Через несколько минут он уже дотрагивался до моих пальцев только одной рукой, а на пальцах другой пытался перенять мои движения и, если это получалось, радостно смеялся. Лора сидела рядом, чрезвычайно заинтересованная и возбужденная, — и странное эти двое являли собою зрелище. Раскрасневшаяся и взволнованная, Лора касалась наших рук своими пальчиками, но едва-едва, чтобы не мешать нам, а Оливер, весь внимание, слегка склонив набок голову и подняв кверху лицо, стоял, держа мою руку в своей левой руке и вытянув в сторону правую. С каждым движением моих пальцев лицо его становилось все напряженнее, а когда он попытался подражать мне, на нем отразилась тревога; но вот слабая улыбка озарила его мальчик решил, что одолел трудность, и, составив на пальцах слово, весело рассмеялся; я погладил его по голове, а Лора ласково похлопала по спине и запрыгала от радости.
За полчаса он выучил с полдюжины букв и, казалось, был в восторге от своих успехов — во всяком случае от того, что получал одобрение. Но тут внимание его начало рассеиваться, и я перешел на игру. Мне было ясно, что все это время он просто копировал движения моих пальцев и дотрагивался попеременно до ключа, чашки и других предметов, считая, что это такая игра, а вовсе не потому, что уловил связь между предметом и его обозначением.
Когда он вдоволь наигрался, я опять посадил его за стол, и он с готовностью стал снова перенимать мои движения. Очень скоро он научился составлять на пальцах по буквам слова — «ключ», «перо», «булавка»; я попеременно давал ему эти предметы, и после многократных повторений он, наконец, уразумел то, чего я от него добивался: что между знаком и предметом существует связь. Я понял это по тому, что, когда я составлял на пальцах слова: «булавка», «перо» или «чашка», он тотчас брад требуемый предмет.
Однако, постигнув эту взаимосвязь, он не просиял не обрадовался, как Лора в тот чудесный миг, когда она впервые поняла это. Тогда я разложил на столе уже знакомые Оливеру предметы и, отведя детей в сторонку, помог Оливеру составить на пальцах слово «ключ», после чего Лора тотчас принесла ему ключ, — мальчику это показалось занятным, и по его сосредоточенному личику промелькнула улыбка. Тогда я помог ему составить слово «хлеб», и Лора тотчас принесла ему ломтик; он понюхал хлеб, потом поднес его ко рту, с понимающим видом склонил голову набок, подумал с минуту и вдруг рассмеялся, точно хотел сказать: «Ага! Теперь мне ясно, что это значит!» Теперь и я понял, что у мальчика есть и способности и склонность к учению, что им стоит заняться — нужно лишь терпеливо и внимательно относиться к нему. И я передал его в руки умного педагога, нимало не сомневаясь, что он будет делать быстрые успехи».
Да, этот джентльмен вправе назвать чудесным тот миг, когда ум Лоры Бриджмен, дотоле блуждавший в потемках, впервые озарила надежда, что она может стать такой, какая сейчас. Воспоминание об этом миге будет всю жизнь служить доктору Хови источником чистой, неиссякаемой радости, которая будет сиять не менее ярко и на склоне дней его, посвященных благородному служению людям.
Теплые чувства, связывающие этих двух людей — учителя и ученицу, — столь же не похожи на обычные заботу и уважение, как не похожи условия, в которых они возникли, на обычные жизненные обстоятельства. Сейчас доктор Хови направил все усилия на то, чтобы дать своей ученице представление о более высоких материях и пусть приблизительное — понятие о создателе той вселенной, где, хоть она и обречена жить не ощущая запахов, среди безмолвия и мрака, ей на долю все же выпадает немало великих радостей и подлинных удовольствий.
Вы, имеющие глаза, но не видящие, и имеющие уши, но не слышащие; вы, ханжи с унылыми лицами, уродующие себя для того, чтобы люди думали, будто вы блюдете пост, — поучитесь здоровой веселости и кроткому довольству у глухих, немых и слепых! Самозванные святые с мрачным ликом, это невидящее, неслышащее и неговорящее дитя может преподать вам урок, которому вам не мешало бы следовать. Пусть рука этой несчастной девочки легонько ляжет на ваше сердце, — быть может, целительное ее прикосновение будет подобно прикосновению великого творца, чьи заповеди вы искажаете, чьи уроки извращаете, чьему милосердию и состраданию ко всему живому ни один из вас в своих повседневных деяниях не подражает до такой степени, как многие из самых закоренелых грешников, которым вы ничего не прощаете, а лишь предрекаете гибель!
Когда я уже собрался уходить, в комнату вбежал прелестный малыш — поздороваться с отцом, одним из надзирателей. Вид зрячего ребенка среди толпы слепых причинил мне на какую-то минуту не меньшую боль, чем вид слепого мальчика у входа два часа тому назад.
А когда я вышел из этого дома, насколько ярче и сочнее прежнего показалась мне глубокая синева в неба и моря после того мрака, в который погружено столько юных жизней там, в этих стенах!
В так называемом Южном Бостоне, где все на редкость благоприятствует этой цели, расположилось по соседству друг от друга несколько благотворительных заведений. Среди них — государственная больница для душевнобольных; дело в ней поставлено преотлично, в соответствии с гуманными принципами умиротворения и доброты, — теми самыми принципами, которые каких-нибудь двадцать лет тому назад считались хуже ереси, и которые с таким успехом применяются в нашем приюте для бедных в Хэнуелле. «Главное — проявлять расположение и выказывать больше доверия даже к сумасшедшему», — сказал мне живший при больнице врач-ординатор, когда мы проходили по коридорам, где вокруг нас свободно разгуливали и группами собирались его пациенты. И если найдется человек, который станет отрицать или оспаривать это мудрое положение, даже увидев, к чему оно приводит на практике, — я могу сказать лишь, что надеюсь не попасть в число судей Комиссии по сумасшествию, когда станут решать вопрос о нем, ибо я безусловно признаю его сумасшедшим уже по одному этому признаку.
Все отделения этой больницы построены одинаково, и каждое напоминает длинный коридор или галерею, куда с обеих сторон выходят спальни пациентов. Здесь они работают, читают, играют в кегли и другие игры, а когда погода не позволяет занятий на воздухе, вместе проводят досуг. В одной из таких комнат среди душевнобольных женщин, черных и белых, спокойно, с самым невозмутимым видом, сидели жена врача и еще какая-то дама с двумя детьми. Обе дамы были изящны и красивы, и одного взгляда было достаточно, чтобы заметить, что уже само их присутствие оказывает благотворное влияние на собравшихся вокруг больных.
Прислонившись головой к каминной доске, возле них восседала пожилая женщина, державшаяся с претенциозным благородством и изысканностью манер и разубранная не хуже самой Мейдж Уайлдфайр. Особенно отличалась ее прическа: чего только не было у нее в волосах — и кусочки газа, и тряпицы, и какие-то бумажки, и всякая всячина, точно это не голова, а птичье гнездо. Держалась же она так, словно вся была в драгоценностях; правда, на носу у нее красовались действительно золотые очки, а при нашем приближении она уронила на колени очень старую засаленную газету, в которой, должно быть, читала отчет о своем появлении при каком-то иностранном дворе.
Я потому так подробно описал ее, чтобы на ее примере показать, каким путем врач приобретал и сохранял доверие своих пациентов.
— Эта дама, сэр, — громко возвестил он, беря меня за руку и с величайшей учтивостью подводя к эксцентричной особе (при этом он ни взглядом, ни шепотом, ни тихо сказанным словом не выдал себя), — владелица нашего особняка. Все здесь принадлежит ей. И только ей. Как вы могли убедиться, дом это большой, и для того, чтобы поддерживать в нем порядок, нужно немало слуг. Как видите, живет она весьма широко. Она любезно разрешает мне посещать ее и позволяет моей жене и детям жить здесь, за что мы, естественно, очень ей признательны. Как вы, должно быть, уже догадались, она чрезвычайно гостеприимна, — при этих словах она милостиво наклонила голову, — и не станет лишать меня удовольствия представить ей вас. Этот джентльмен прибыл из Англии, сударыня; он только что совершил трудный переезд по морю: мистер Диккенс — хозяйка дома!
Со всею серьезностью и уважительностью мы обменялись почтительнейшими поклонами и двинулись дальше. Остальные сумасшедшие, казалось, отлично поняли шутку, и это их (так было не только в данном случае, но и во всех прочих, когда речь шла не о них самих) очень позабавило. Тем же путем я узнал, на чем помешаны еще некоторые из них, и каждый остался очень доволен нашей беседой. Такой метод позволяет не только установить полное понимание между врачом и пациентом относительно природы безумия и степени одержимости, но и подстеречь минуту просветления, а тогда ужаснуть больного, показав ему всю нелепость его мании.
Каждый пациент в этом приюте ежедневно за обедом пользуется ножом и вилкой; с ними обедает и тот джентльмен, чей метод обращения с больными я только что описал. Посредством одного лишь морального влияния он сдерживает даже самых буйных и не дает им перерезать глотки всем остальным, — действенность этого влияния безусловна, а как сдерживающая сила — и, конечно, как метод излечения, — оно в сто раз эффективнее всех смирительных рубашек, кандалов и наручников, к которым невежество, предрассудки и жестокость прибегают испокон веков.
В корпусе, где происходят занятия по труду, каждому больному выдаются необходимые инструменты так же свободно и с таким же доверием, как если бы он был вполне здоров. А в саду и на ферме они и вовсе работают лопатами, граблями и мотыгами. Для развлечения они устраивают прогулки, бегают наперегонки, удят рыбу, рисуют, читают и ездят кататься в специально приспособленных для этого колясках. У них есть швейный кружок, изготовляющий одежду для бедных; он регулярно проводит собрания своих членов, принимает на них решения с соблюдением всех необходимых формальностей, и дело там никогда не доходит до кулачных драк или поножовщины, как это случается порой на собраниях вполне здоровых людей. В этих занятиях больные растрачивают запас раздражительности, которую они иначе обратили бы против самих себя, своей одежды и мебели. А так — они веселы, спокойны и физически здоровы.
Раз в неделю у них бывают балы, в которых доктор и его семья, а также все сиделки и надзиратели принимают деятельное участие. Они то расхаживают, то танцуют под веселые звуки пианино, а время от времени какой-нибудь джентльмен или леди (уже проявившие ранее свои способности) развлекают собравшихся пением, которое никогда в критических пассажах не переходит в писк или вой, как я того, признаться, опасался. Собираются здесь на эти празднества довольно рано; в восемь часов подается чай, а в десять все уже расходятся.
Везде и во всем преобладают необычайная вежливость и благовоспитанность. Больные перенимают тон от своего врача, а он ведет себя с ними точно сам лорд Честерфилд. Эти рауты, как и всякий бал, в течение нескольких дней служат дамам богатой темой для бесед; а мужчины до того жаждут отличиться на очередном собрании, что порой их можно застать где-нибудь в уголке, когда они репетируют «па», чтобы блеснуть на танцах.
Ясно, что система эта имеет одно большое преимущество: она зарождает и развивает в людях, даже больных столь тяжким недугом, чувство приличия и собственного достоинства. Примерно такого же метода придерживаются и в других заведениях Южного Бостона.
Есть там Трудовой дом. В той его части, которая отведена для старых или утративших трудоспособность бедняков, на стенах красуются слова: «Не забудь: самообладание, мир и покой — дары господни». Никто здесь не считает непреложной истиной, что раз человек попал сюда, значит он — дурной и испорченный, а потому надо, чтобы его злобный взгляд постоянно видел перед собой угрозы и строжайшие предписания. Наоборот: человека с самого порога встречает этот гуманный призыв. Внутри все непритязательно и просто, как и должно быть, но устроено с таким расчетом, чтобы людям было покойно и удобно. Стоит это ничуть не дороже, но говорит об известном внимании к тем, кто вынужден искать здесь приюта, — следовательно, располагает к благодарности и хорошему поведению. Здесь нет огромных, длинных, несуразных палат, где человек, в котором остались лишь крохи жизни, продрожав весь день, может захиреть и зачахнуть, — здание разделено на отдельные комнаты и в каждой — достаточно света и воздуха. Обитает в них, так сказать, лучшая разновидность бедняков. Им дается возможность проявить старание и потом гордиться своими уютными, прибранными комнатами. Я не припомню ни одной, которая не была бы чистенькой и аккуратной, и в каждой — либо на подоконнике стоят два-три цветка, либо на полочке — ряд глиняных фигурок, либо на выбеленной стене висят цветные литографии, а то и деревянные часы за дверью.
Сироты и малолетние дети размещены в соседнем здании, совершенно отдельном, но составляющем часть того же заведения. Среди них есть совсем крошки, а потому лестницы в доме сделаны точно для лилипутов, соразмерно их маленьким шажкам. Такое же внимание к слабым беспомощным малюткам видно во всем — вплоть до стульчиков, настоящих диковинок, похожих на мебель в кукольном доме у детей бедняка. Могу себе представить, как развеселились бы члены нашей Комиссии по законодательству о призрении бедных при виде этих стульчиков со спинками и подлокотниками, но дети-то ведь не с самого рождения попали в столовую Сомерсет-Хаус, а потому и такая забота о них представляется мне милосердной и благостной.
Здесь снова меня весьма порадовали прописи на стенах, исполненные немудреной морали, понятные и легко запоминающиеся, — как, например: «Любите друг друга», «Бог помнит и о самом малом из своих созданий» и другие простые наставления этого рода. Книжки и задание этим крохотным ученикам даются тоже применительно в их детскому разумению. Когда мы зашли в класс, четыре девчушки (одна из них — слепая) спели нам песенку о веселом месяце мае, которая, по-моему, (уж очень она была унылой) больше подошла бы для английского ноября. Затем мы поднялись этажом выше взглянуть на их спальни, где все было устроено столь же превосходно и заботливо, как на нижних этажах. Понаблюдав за педагогами, я заметил, что они и по квалификации и по характеру подобраны в полном соответствии с духом, царящим в этом заведении, и когда я прощался с детьми, у меня было так легко на сердце, как еще ни разу не было при прощании с детьми бедняков.
По соседству с Трудовым домом есть больница, содержащаяся в образцовом порядке, и в ней, как я с радостью отметил, много незанятых коек. Впрочем, есть у ней один недостаток, который характерен для всех американских жилищ, — наличие докрасна раскаленной печки, этого вечного проклятия, этого демона, который душит все живое, отравляя своим дыханием самый чистый воздух.
Здесь же поблизости расположены два заведения для мальчиков. Одно — Бойлстонская школа — представляет собой приют для беспризорных нищих мальчиков, которые пока не совершили никакого преступления, но самою силой обстоятельств очень скоро утратили бы свою незапятнанность, если бы их не избавили от голодного существования на улице и не поместили сюда. Другое заведение — Исправительный дом для малолетних преступников. Оба они находятся под одной крышей, но живущие в них мальчики никогда не соприкасаются друг с другом.
Мальчики из Бойлстонской школы, как и следовало предполагать, по своему внешнему виду отличаются в лучшую сторону от своих соседей. Когда я зашел к ним, они сидели в классной и, не заглядывая в учебники, правильно ответили мне на такие вопросы: «Где находится Англия?», «Как далеко это отсюда?», «Каково ее население?», «Как называется ее столица?», «Какой там образ правления?» и так далее. Потом они спели мне песенку о фермере, засевающем поле, и при словах: «Вот сеет он и сеет», «Потом повернется», «В ладоши ударит» — показывали, как он это делает: так им и петь веселее и они привыкают действовать чинно, сообща. Их, видимо, прекрасно учат, а еще лучше — кормят, ибо никогда я не видел более круглолицых, упитанных мальчишек, — жилеты у них того и гляди лопнут.
А вот у большинства малолетних преступников далеко не столь приятные лица; и в этом заведении немало цветных детей. Сначала я увидел их за работой (они плели корзинки и изготовляли шляпы из пальмовых листьев); затем — в школе, где они хором пели гимн во славу свободы: довольно странная и, я сказал бы, грустная тема для узников. Мальчики эти распределены по четырем классам, — у каждого на рукаве повязка с обозначением номера класса. Новичка по прибытии определяют в четвертый, или самый младший, класс, — при хорошем поведении и прилежании он переходит в третий, во второй — пока не доберется до первого. Цель и назначение этого исправительного дома состоит в том, чтобы путем твердого, но вместе с тем доброго и разумного обращения исправить юного преступника; превратить для него тюрьму не в место, где бы он подвергся моральному разложению и развратился, а в такое место, где он станет чище и лучше; внушить ему, что к счастью ведет лишь один путь — здоровый труд; научить его, как по этому пути идти, если он вступает на него впервые, и увлечь его вновь на этот путь, если он сошел с него, — словом, спасти от гибели и вернуть обществу раскаявшимся и полезным его членом. Как ценно такое заведение со всех точек зрения, не говоря уже о соображениях гуманности и социальной политики, не требуется разъяснять.
Для завершения списка упомянем еще одно заведение. Это — Исправительный дом штата, где заключенным строжайше воспрещено разговаривать друг с другом, но зато существование их облегчено тем, что они видят друг друга и работают вместе. Эту усовершенствованную систему поддержания тюремной дисциплины мы импортировали в Англию, и она уже несколько лет с успехом применяется у нас.
Америка — страна молодая и неперенаселенная, а потому обитатели ее тюрем обладают одним существенным преимуществом: они могут заниматься полезным и доходным делом, тогда как у нас предубеждение против тюремного труда, естественно, очень велико и почти непреодолимо, ибо сколько честных людей, ничем не погрешивших против закона, вынуждены тщетно искать работу! Да и в Соединенных Штатах этот метод, устанавливающий конкуренцию между принудительным и свободным трудом — и неизбежно во вред последнему, — уже нашел немало противников, число которых с годами едва ли уменьшится.
По этой самой причине на первый взгляд может показаться, что в наших лучших тюрьмах дело поставлено куда правильней, чем в американских. Прясть можно бесшумно, или почти бесшумно; пятьсот человек могут, находясь в одном помещении, так же тихо надирать конопать, — притом оба эти вида труда позволяют установить столь зоркое и тщательное наблюдение за узниками, что они буквально не могут словом обменяться. Зато шум ткацкого станка, кузнечного горна, плотничьей пилы или молотка каменщика открывает большие возможности для общения — несомненно краткого и поспешного, но все-таки общения, ибо в силу самого своего характера эти виды труда требуют, чтобы люди работали вместе, часто — совсем рядом, не разделенные ни барьером, ни перегородкой. Поэтому и посетитель не сразу все поймет и осмыслит, ибо вид людей, занятых обычным трудом, точно они и не в тюрьме, не поразит его и наполовину так сильно, как если бы те же люди, в том же самом месте и в той же одежде выполняли некую работу, считающуюся всюду позорной и унизительной, так как занимаются ею только преступники в тюрьме. И я, очутившись в американской тюрьме или исправительном доме, сначала с трудом мог поверить, что нахожусь в остроге, месте, где человека подвергают позорному наказанию, которое он должен терпеливо сносить. Я и по сей час сомневаюсь, исходят ли пламенные гуманисты, гордящиеся тем, что тюрьма у них не похожа на тюрьму, из действительно разумных и основательных принципов.
Надеюсь, что меня не поймут превратно, ибо эта проблема глубоко и серьезно волнует меня. Я столь же мало симпатизирую мягкотелой сентиментальности, превращающей всякую лицемерную ложь или плаксивое признание крупного преступника в объект для газетной статьи или всеобщего умиления, как и добрым старым традициям добрых старых времен, благодаря которым Англия еще совсем недавно, в царствование короля Георга Третьего, слыла по части своего уголовного кодекса и внутритюремных правил одной из самых варварских и кровожадных стран земного шара. Если бы я мог думать, что это принесет какую-то пользу подрастающему поколению, я бы охотно разрешил выкопать из могилы скелет какого-нибудь благородного разбойника (и чем он был бы благородней, тем охотнее я бы это разрешил), расчленить его и вывесить для всеобщего обозрения на всех указательных столбах, на всех воротах или виселицах, какие сочтут наиболее пригодными для этой цели. Как хотите, а я глубоко убежден, что эти «благородные джентльмены» были совершенно никчемными и разнузданными мерзавцами и что тогдашние законы и тюрьмы лишь помогали им стать закоренелыми преступниками, а свои удивительные побеги они совершали при содействии тюремщиков, которые в те необыкновенные времена, как правило, были сами преступниками и до последней минуты верными друзьями заключенных, деливших с ними награбленное. В то же время я понимаю — как понимают или должны понимать все люди, — что тюремная дисциплина играет важнейшую роль в любом обществе и что Америка, проведя в этой области широкие реформы и недвусмысленно подав пример другим странам, выказала и большую мудрость, и большую терпимость, и самые передовые взгляды. Сопоставляя американскую систему с той, которую мы создали по ее образцу, я лишь хочу показать, что при всех ее недостатках наша система имеет и свои преимущества.
Исправительный дом, который навел меня на эти размышления, окружен не стеной, как все тюрьмы, а частоколом, образующим нечто вроде загона для слонов, какие мы видим на литографиях или картинках из жизни Востока. Заключенные носят полосатую одежду; те из них, которые приговорены к каторжным работам, куют гвозди или тешут камни. Когда я там был, они тесали камни для новой таможни, которую строят в Бостоне. И делали они это довольно умело и быстро, хотя едва ли кто-либо из них (если такие вообще были) обучался этому ремеслу ранее, вне стен тюрьмы.
Все женщины содержались в одном большом помещении, где они шили одежду для Нового Орлеана и Южных Штатов. Как и мужчины, работали они в полной тишине и так же, как и те, под присмотром лица, взявшего подряд на их работу, или его агента. Кроме того, к ним в любую минуту мог зайти специально существующий для этого тюремщик.
Приготовление пищи для заключенных, стирка их белья и тому подобное производится примерно так же, как у нас. На ночь же (все тюрьмы здесь устроены по такому образцу) их размещают иначе, чем у нас, — гораздо проще и удобнее для надзора. Внутри высокого здания, как раз посредине, расположены камеры, одни над другими в пять ярусов; свет в них проникает через окна, имеющиеся во всех четырех стенах дома. Вдоль каждого яруса проходит легкая железная галерея, на которую можно попасть по такой же легкой железной лестнице, — за исключением, конечно, нижней галереи, идущей прямо по земле. Позади камер, непосредственно примыкая к ним, но обращенные уже к другой стене, расположены соответственно другие пять ярусов, куда можно попасть аналогичным образом; когда заключенных запирают в камеры, внизу, у стены, ставят часового, и он может держать под наблюдением сразу половину всех камер; другую половину держит под наблюдением другой часовой, стоящий у противоположной стены, и все это в одном большом помещении. Если часовой не подкуплен или не спит на своем посту, всякая возможность побега начисто отпадает, ибо даже если заключенному удастся взломать без шума железную дверь своей камеры (что маловероятно), стоит ему выйти из нее и очутиться на одной из пяти галерей, куда выходит камера, как его ясно и отчетливо увидит стоящий внизу часовой. В каждой из камер имеется узкая и низенькая складная кровать, — в ней спит один узник — только один, не больше. Камера, конечно, тесная, и поскольку дверь не сплошная, а решетчатая, без каких-либо ставен или занавески, узника всегда может наблюдать или видеть любой стражник, проходящий по галерее в любой час и любую минуту ночи. Каждый день заключенные подходят поодиночке к оконцу в стене кухни и получают обед, который они уносят к себе в камеру, где их запирают на час, пока они едят. Такое устройство показалось мне очень удачным, и я надеюсь, что очередная новая тюрьма, которую мы воздвигнем в Англии, будет построена по такому образцу.
Мне дали понять, что в тюрьме этой не держат ни сабель, ни огнестрельного оружия, ни даже дубинок, и, очевидно, пока дело в ней так хорошо поставлено, они и не понадобятся.
Вот какие заведения есть в Южном Бостоне! И в каждом несчастных граждан штата — калек или слабоумных — рачительно учат их долгу перед богом и людьми; окружают теми удобствами и утехами, какие дозволяет их положение; обращаются с ними, как с членами большой человеческой семьи, сколь бы ни были они обделены судьбой или несчастны и как бы низко ни пали; управляют ими «властным сердцем», а не властной рукой (на самом деле неизмеримо более слабой). Я довольно подробно описал эти заведения, во-первых, потому, что они того заслуживают, а во-вторых, потому, что я намерен взять их за образец: впредь, рассказывая о других, сходных по целям и назначению, я буду лишь указывать, чего в них недостает или чем они отличаются.
Мне хотелось бы, чтобы мой рассказ о них, весьма несовершенный по форме, но безусловно честный по намерениям, внушил моим читателям хотя бы сотую долю того удовлетворения, какое я сам испытал.
Глазу англичанина, привыкшему к Вестминстер-Холлу со всеми его аксессуарами, американский суд покажется таким же странным, каким, наверно, кажется американцу английский суд. Если не считать Верховного суда в Вашингтоне (где судьи носят простые черные мантии), вы нигде не увидите, чтобы отправление правосудия было связано с пышной мантией или париком. Юристы, являющиеся одновременно и поверенными и адвокатами (здесь нет разделения этих функций, как в Англии) не менее далеки от своих клиентов, чем наши поверенные — от своих, когда они ведут дела несостоятельных должников. Присяжные чувствуют себя в суде как дома и располагаются со всеми удобствами. Место для свидетеля столь мало приподнято или отделено от остальных, что посторонний человек, войдя в зал в перерыве между заседаниями, едва ли сумеет разглядеть его в толпе. Если же идет уголовный процесс, то в девяти случаях из десяти вы тщетно будете искать преступника на скамье подсудимых, ибо сей джентльмен скорее всего будет разгуливать в окружении самого цвета юридического мира, нашептывая советы на ухо своему защитнику или затачивая обгорелую спичку перочинным ножом, дабы она могла служить зубочисткой.
Я не мог не заметить всех этих особенностей, отличающих американские суды от наших, во время моих посещений судебного присутствия в Бостоне. Прежде всего меня крайне удивило то, что защитник проводит допрос свидетеля сидя. Но увидев, что он к тому же еще записывает ответы, и вспомнив, что он работает один, без помощника или «младшего» адвоката, — я поспешил успокоить себя следующим соображением: видимо, отправление правосудия обходится здесь куда дешевле, чем у нас, так как отсутствие разных формальностей, которые мы привыкли считать необходимыми, несомненно приводит к значительному снижению судебных издержек.
Все залы суда построены с таким расчетом, чтобы граждане могли возможно удобнее в них разместиться. Это по всей Америке так. Во всех общественных учреждениях безоговорочно признается право любого жителя посещать проводимые там заседания и участвовать в них. Здесь вы не увидите угрюмых привратников, от которых можно добиться запоздалой услужливости лишь с помощью шести пенсов; не встретите, как я искренне, убежден, и чиновничьей наглости. Национальное достояние не выставляется здесь напоказ за деньги, а среди должностных лиц не найдешь ни одного балаганщика. Последние годы мы стали следовать этому хорошему примеру. Надеюсь, мы будем подражать ему и впредь, а со временем в этом духе перевоспитаются даже наши каноники и настоятели.
В гражданском суде разбиралось дело об убытках, понесенных во время аварии на железной дороге. Допрос свидетелей окончен, и адвокат держит речь перед советом присяжных. Ученый сей джентльмен (подобно некоторым своим английским собратьям) отчаянно многоречив и обладает удивительной способностью снова и снова повторять одно и то же. Выступал он на тему «Оправдайте машиниста!», и уж совал он беднягу в каждую свою фразу! Я слушал его целых четверть часа, и, когда по истечении этого времени вышел из зала, так и не уяснив себе, кто же здесь прав, у меня было такое ощущение, точно я снова на родине. В тюремной камере, ожидая вызова на допрос, сидел мальчик, которого обвиняли в краже. Этого мальчика пошлют не в обычную тюрьму, а в исправительный приют в Южном Бостоне, где его будут учить ремеслу и на все время пребывания там прикрепят к какому-нибудь почтенному мастеру. Таким образом, поимка на месте преступления не наложит на него позорного клейма на всю жизнь и не поведет впоследствии к жалкой смерти, а, надо полагать, позволит вытащить его из среды преступников и сделать полезным членом общества.
Я никоим образом не принадлежу к числу безусловных сторонников нашего юридического ритуала, — многое в нем кажется мне крайне нелепым. Как ни странно, парик и мантия несомненно служат своего рода щитом: когда человек специально одевается для выполнения определенной роли, он как бы снимает с себя личную ответственность и считает возможным держаться и изъясняться с оскорбительной надменностью, грубо извращая миссию поборника Истины, что мне нередко приходилось наблюдать в наших судах. И все-таки меня берет сомнение: не ударилась ли Америка в другую крайность, отринув старую систему с ее нелепостями и злоупотреблениями, и не лучше ли в таком небольшом городке, как Бостон, где все знают друг друга, оградить присутственные места от вторжения повседневности с ее развязным: «Эй, парень, здорово, как живешь!» Всю помощь, какую могут оказать обществу не только здесь, но и всюду высокие моральные качества и способности судей, оно получает, и получает по праву; однако ему может потребоваться и нечто большее — произвести впечатление не только на вдумчивых и сведущих людей, но и на легкомысленных невежд, к разряду которых относятся иные преступники, а подчас и свидетели. В свое время в основу деятельности этих учреждений был, безусловно, положен принцип, основанный на уверенности, что если люди сами принимали широкое участие в создании закона, то они, конечно, будут его уважать. Но опыт показывает, что эти надежды не оправдались: никто лучше американских судей не знает, что, когда народ приходит в возбуждение, закон бессилен и не может проявить власть.
Бостонское общество отличается безукоризненной учтивостью, вежливостью и воспитанностью. Дамы бесспорно прекрасны — внешне, но и только. Образованны они не больше наших. Мне рассказывали про них чудеса, но я не поверил, и это спасло меня от разочарования. Есть в Бостоне дамы «синие чулки», однако, как все философы этого склада и пола в других широтах, они хотят скорее слыть существами высшего порядка, нежели быть ими. Есть дамы-евангелистки, чья приверженность канонам религии и отвращение к театральным зрелищам поистине достойны подражания. И во всех классах и слоях общества есть дамы, одержимые страстью посещения проповедей и лекций. В провинциальных городках, таких, как этот, проповедники пользуются огромным влиянием. Новая Англия, оказавшаяся сплошной церковной епархией, является (исключая, конечно, унитарную церковь) сущим рассадником гонений против всех невинных и разумных развлечений. Церковь, молитвенный дом и лекционный зал — вот и все дозволенные места увеселений, и дамы толпами, стекаются в церкви, молитвенные дома и лекционные залы.
Всюду, где к религии прибегают как к крепкому напитку и спасению от унылого однообразия домашней жизни, самыми любимыми оказываются те проповедники, которые умеют приправить перцем слово божие. Те, кто всех усердней усыпает булыжником путь к вечному блаженству и всех безжалостней топчет цветы и листья, растущие по обочине, будут признаны самыми праведными; а те, кто усиленно напирает на то, как трудно попасть в рай, по мнению истинно верующих, уж, конечно, попадут туда, хотя трудно сказать, с помощью какой логики можно прийти к такому выводу. Так считают у нас на родине, так считают и за границей. В сравнении с остальными способами развлечения лекция по крайней мере имеет то преимущество, что каждый раз может быть новой. К тому же они так быстро следуют друг за другом, что ни одна не остается в памяти, и цикл, прочитанный в этом месяце, можно спокойно повторить в будущем, не рискуя нарушить очарование новизны и наскучить слушателям.
Плоды земные взращивает гниение. И вот благодаря такому нравственному загниванию в Бостоне и возникла философская секта, известная под названием трансценденталистов. Когда я поинтересовался, что может означать такое название, мне дали понять, что все маловразумительное безусловно и есть трансцендентальное. Не удовлетворившись этим объяснением, я решил продолжить расспросы и выяснил, что трансценденталисты последователи моего друга мистера Карлейля, или, вернее, его последователя мистера Ральфа Уолдо Эмерсона. Сей джентльмен опубликовал том изысканий, где много туманного и надуманного (да простит он мне эти слова), но еще больше мыслей правильных и смелых, честных и мужественных. У трансцендентализма есть немало заблуждений (у какой школы их нет?), но у него есть и хорошие, здоровые качества, и немаловажным среди них является искреннее отвращение к ханжеству и способность распознать его в миллионе разных личин и одежд. А потому, живи я в Бостоне, я, наверное, был бы трансценденталистом.
В Бостоне я слушал только одного проповедника мистера Тейлора, который выступает специально перед моряками, ибо сам в свое время был моряком. Его молитвенный дом с голубым флагом, весело и привольно развевающимся на крыше, я обнаружил чуть ли не в порту, на одной из узеньких старых улочек у самой воды. На галерее, напротив кафедры, разместился небольшой смешанный хор — мужской и женский, а также виолончель и скрипка. Священник уже сидел на кафедре, высоко поднятой на столбах, выделяясь на фоне ярко размалеванных полотнищ, похожих на театральную декорацию. Ему было лет пятьдесят шесть или пятьдесят восемь; у него было обветренное лицо с жесткими чертами, испещренное глубокими, словно врезанными, морщинами, черные волосы и строгий острый взгляд, И тем не менее общее впечатление он производил приятное и располагающее.
Служба началась с гимна, за которым последовала импровизированная молитва. Единственным ее недостатком были бесконечные повторы, присущие, впрочем, всем таким молитвам; зато она была проста в понятна по идее и дышала милосердием и человеколюбием, не так часто встречающимися в этой форме обращения к богу, как это могло бы быть. Когда с молитвой было покончено, священник приступил к проповеди, взяв за основу стих из Песни Песней Соломона, которую положил перед ним на кафедру еще до начала службы кто-то из прихожан: «Кто это восходит от пустыни, опираясь на руку своего возлюбленного?» Чего он только не выделывал с текстом и как только его не выкручивал, но неизменно изобретательно и с грубоватой прямолинейностью, наиболее понятной для его слушателей. Вообще говоря, если не ошибаюсь, он куда больше заботился о том, чтобы вызвать у них сочувствие и понимание, чем о том, чтобы показать свои способности. Все его образы были связаны с морем и тем, чем чревата жизнь моряка, и часто были на редкость удачны. Он рассказывал своим прихожанам об «этом славном герое — лорде Нельсоне и о Коллингвуде, притом ничего не притягивав, как говорится, за уши, а естественно и просто, непрестанно заботясь о том, чтобы быть понятным. Порой, увлекшись, он с презабавным видом, делавшим его похожим на нечто среднее между Джоном Бэньяном и Бальфуром из Берли, совал свою толстенную библию под мышку и принимался забавно метаться по кафедре, неотрывно глядя вниз, на свою паству. Так, обрисовав с помощью избранного им текста первое собрание своих слушателей и рассказав, в какое удивление поверглась церковь, когда они объявили, что образуют свою собственную конгрегацию, он вдруг остановился с библией под мышкой и дальше продолжал свою проповедь так: «Кто это — кто они — кто эти люди? Откуда они явились? И куда идут? Откуда они? Что мы на это ответим? — Он перегнулся через перила кафедры и правой рукой указал вниз. — С самого дна! — Потом выпрямился и посмотрел на стоявших перед ним моряков. — С самого дна, братья мои. Из-под заслонов порока, которыми накрыл вас нечистый. Вот вы откуда явились! — Прошелся по кафедре. — А куда вы идете?.. — Вдруг остановился. — Куда вы идете? Ввысь! — Очень тихо, указывая наверх. — Ввысь! — Громче. — Ввысь! — Еще громче. — Вот куда вы идете, с попутным ветром, хорошо снаряженные и оснащенные, вы устремляетесь прямо в сияющее небо, где нет ни бурь, ни непогод, где грешники оставляют тревоги, где усталые обретают покой. — Снова прошелся по кафедре. — Вот куда вы направляетесь, друзья мои! Вот! Вот то место. Вот тот порт. Вот та гавань. Благословенная гавань, — воды там всегда спокойны, как бы ни менялся ветер, в прилив и в отлив; там уж ваше судно не разобьется о прибрежные скалы, не сорвется с якоря и не умчится в открытое море; там — покой, покой, покой, во всем покой! — Еще раз прошелся; похлопал по библии, засунутой под левую руку. — Что? Эти люди восходят от пустыни? Да. Они восходят от мрачной смрадной пустыни Порока, где урожай снимает лишь Смерть. Но на что же они опираются? Или они ни на что не опираются, эти бедные моряки? — Трижды ударил по библии. — Нет, конечно нет: они опираются на руку своей Возлюбленной… — Еще три удара. — На руку своей Возлюбленной… — Снова трижды ударил по библии и прошелся по кафедре. — Которая для всех них и лоцман, и компас, и путеводная звезда — вот что такое их Возлюбленная. — Еще три удара по библии. — Вот что она такое. С ней они смело могут выполнять свой долг моряка и сохранять душевное спокойствие в минуты величайших опасностей и бедствий. — Еще два удара по библии. — И они могут выйти, да, даже эти несчастные могут выбраться из пустыни, опираясь на руку своей Возлюбленной, и прямым путем пойти туда, туда — ввысь». Повторяя это слово, он с каждым разом все выше и выше поднимал руку и, наконец, вытянул ее над головой, — так он стоял и смотрел на своих слушателей странным, проникновенным взором, победоносно прижимая к груди библию; потом постепенно перешел к следующей части проповеди.
Я привел этот отрывок как образец скорее чудачеств проповедника, чем его заслуг, хотя и этого трудно было от него ожидать, принимая во внимание его вид и манеры, а также характер аудитории. Вполне возможно, однако, что столь благоприятное впечатление сложилось У меня и укрепилось по двум причинам: во-первых, он внушал своим слушателям, что истинная приверженность религии вовсе не требует отрешения от удовольствий и точного выполнения тех обязанностей, какие налагает на них профессия; и во-вторых, советовал им не слишком рассчитывать на то, что у них будто бы есть монопольное право на рай и всепрощение. Никогда еще я не слышал столь разумных рассуждений на эти темы (если я вообще их когда-либо слышал) со стороны такого рода проповедников.
Поскольку все свое время в Бостоне я проводил, знакомясь с подобными вещами, намечая дальнейший маршрут своих странствий и постоянно общаясь с местными жителями, мне кажется, нет смысла затягивать эту главу. А о традициях местного общества, которых я пока не касался, поведаю в нескольких словах.
Обедают здесь, как правило, в два часа. Званые обеды устраивают в пять, а на вечерних приемах редко засиживаются за ужином позже одиннадцати, так что даже с раута трудно вернуться домой за полночь. Я не мог подметить никакой разницы между приемами в Бостоне и в Лондоне, если не считать того, что тут все светские собрания назначают на более разумные часы; беседа ведется, пожалуй, громче и оживленнее, а гостя обычно заставляют подняться в доме на самый верх, чтобы он снял пальто; за обедом непременно подают необычайное множество птицы, а за ужином — горячие вареные устрицы по крайней мере в двух огромных глубоких чашах, в каждой из которых можно было бы без труда утопить маленького герцога Кларенса.
В Бостоне есть два театра, вполне приличных по размеру и архитектуре, но нуждающихся в покровительстве Зрителей. Те немногие дамы, которые посещают их, по праву занимают места у барьера лож.
Есть тут и бар — большой зал с каменным полом, где люди целый вечер стоят, курят и то уходят, то приходят — смотря по настроению. Чужеземца здесь могут просветить по части смесей из джина, коктейля, сангари, тминной водки, херес-коблера и прочих редких напитков. Дом полон постояльцев, женатых и холостых; многие из них живут здесь и платят понедельно за стол и кров, чем ближе к крыше они забираются, тем меньше с них берут за постой. Завтракают, обедают и ужинают здесь все вместе, в очень красивой зале. За столом собирается от ста до двухсот человек, а то и больше. О наступлении каждой трапезы возвещает внушительный звон гонга, от которого сотрясаются все стекла в доме и вздрагивают нервные путешественники. В меню есть дежурное блюдо для дам и дежурное блюдо для мужчин.
Когда обед приносили к нам в комнату, никакие силы земные не могли помешать тому, чтобы в центре стола не красовалось большой хрустальной вазы с клюквой; а завтрак не был бы завтраком, если бы в качестве главного блюда не подавали этакого ублюдка-бифштекса с огромной костью посредине, плавающего в масле и посыпанного наичернейшим перцем. Спальня у нас была светлая и просторная, но (как все спальни по ту сторону Атлантики) почти без мебели и без занавесок — их не было ни у французской кровати, ни на окнах. Зато здесь стоял необычный предмет роскоши — гардероб из крашеного дерева чуть поменьше английской сторожевой будки, или, если это сравнение дает недостаточно точное представление о его размерах, могу сказать, что я провел четырнадцать дней и ночей в полной уверенности, что это душевая.
Назад: Глава II
Дальше: Глава IV