Книга: Чарльз Диккенс. Собрание сочинений в 30 томах. Том 28
Назад: ДРУГ ЛЬВОВ
Дальше: ПРОЕКТ ВСЕБРИТАНСКОГО СБОРНИКА АНЕКДОТОВ

ПОЧЕМУ?

 

 

Мне хочется задать здесь несколько вопросов, над которыми я время от времени ломаю голову. Я намерен задать их не потому, чтобы ожидал получить на них ответ, а просто в утешительной мысли, что, быть может, среди моих читателей найдется тысяча-другая, которой подобные вопросы приходят на ум.
Почему молодая женщина приятной наружности, аккуратно одетая, с блестящими, гладко причесанными волосами, к какому бы сословию она ни принадлежала раньше, как только ее поставят за прилавок буфета железнодорожной станции, начинает видеть свое назначение в том, чтобы всячески меня унижать? Почему она оставляет без внимания мою почтительную и скромную мольбу о порции паштета из свинины и чашке чая? Почему она кормит меня с таким видом, словно я — гиена? Чем навлек я на себя неудовольствие этой барышни? Неужели тем, что зашел сюда подкрепить свои силы? Но странно ей обижаться на это, ведь она не могла бы следовать своему призванию, если бы я и другие пассажиры не являлись к ней со смиренной просьбой разрешить нам истратить немного денег! Впрочем, никаких иных неприятностей я ей не причинил. Почему же она ранит мою чувствительную душу и говорит со мной так сердито? Или у нее нет ни родных, ни друзей, ни знакомых и ей не с кем ссориться? Почему она решила избрать своим естественным врагом именно меня?
Почему рецензент или просто писатель, напичкав себя какими-нибудь редкими сведениями, сообщая их читателю, должен непременно присовокупить, что «это известно любому школьнику»? Еще на прошлой неделе он и понятия не имел обо всем этом сам, почему же он не может обойтись без того, чтобы не хлопнуть этой шутихой над ухом читателя? В нашем обиходе распространено множество самых фантастических предположений, но изо всех них самой загадочной кажется мне эта вера в универсальную осведомленность школьника. Школьник знает расстояние от Луны до Урана с точностью до дюйма. Школьник знает все какие ни есть цитаты из греческих и латинских классиков. Вот уже два года, как школьник свободно показывает на карте самые потаенные закоулки России и Турции, а еще несколько лет назад этот географический феномен поражал нас своей блистательной осведомленностью относительно золотоносных районов Австралии. А если бы завтра у нас в стране началось движение против принятой системы денежных знаков, этот же чудовищный школьник посрамил бы всех нас легкостью, с какой он постиг самые сокровенные тайны финансовой науки. Мы почти уже избавились от ирландца, который в течение многих лет выручал нас и оказывал великую услугу обществу, давая возможность любителям анекдотов преподносить их с помощью вводной фразы: «Как сказал ирландец». Мы совсем уже избавились от француза, столько лет сотрудничавшего с ирландцем. Неужто нам так никогда и не избавиться от школьника?
Допустим, так и быть, что «Придворная хроника» есть институт, способствующий просвещению свободного народа, но почему же самому отъявленному злодею и именно благодаря злодеянию, которое он совершил, почему ему посвящается отдельный выпуск «Придворной хроники»? Почему мне постоянно сообщают о том, как прекрасно держится негодяй, какая у него непринужденная походка, какая милая улыбка, как снисходителен и мягок он в разговоре, как глубоко убежден в собственной невиновности — настолько глубоко, что ему удается это убеждение поселить в нежных сердцах простодушных, яко агнцы, тюремщиков, — почему я должен выслушивать рассказы о том, как полный непоколебимой веры, с библией и молитвенником в руке, прохаживается он по тюремному двору, из которого, чего я ото всей души желаю, ему не будет иного пути, нежели на виселицу? Почему меня пичкают до одурения этими тошнотворными подробностями всякий раз, когда появляется преступник, совершивший злодеяние достаточно гнусное, чтобы доставить ему славу? Почему считается, что я не знаю всего этого заранее, почему думают, что мне никогда в жизни не доводилось купаться во всей этой грязи? Разве вся эта отвратительная комедия не преподносилась мне, без малейших отступлений, пятьдесят раз и более? Как будто я не знаю ее наизусть — начиная с сообщения «малоизвестного публике факта» — о том, каким уважением пользуется Шармер в графстве Шаромпокати, и кончая горячей, исполненной ораторских красот речью Пилкинса, адвоката означенного Шармера, в которой он учит присяжных уму-разуму и обрушивает громы священного гнева на это возмутительное свойство человеческой природы — протестовать против гнуснейшего убийства, какое только можно себе представить!
Почему же, почему же мне снова и снова преподносят эту «Придворную хронику» Ньюгета, словно настоящей «Придворной хроники» недостаточно для того, чтобы я с должным смирением чувствовал себя независимым, гордым, благородным и счастливым?
Почему, когда мой приятель N спрашивает другого моего приятеля NN, знаком ли он с сэром Гайлсом Скроггинсом, почему NN непременно отвечает, что в некотором смысле и до некоторой степени он с ним, можно сказать, встречался? Ведь NN знает не хуже меня, что он с сэром Гайлсом Скроггинсом незнаком, — почему же так прямо и не сказать? Ведь можно же не знать сэра Гайлса Скроггинса в лицо и при всем при том оставаться человеком! Иные даже заявляют, что возможно отличиться без ведома и помощи сэра Гайлса Скроггинса. А кое-кто идет еще дальше и утверждает, что можно даже рассчитывать на место в раю, не будучи представленным сэру Гайлсу Скроггинсу. Почему же тогда не сказать решительно и твердо: «Я совсем не знаком с сэром Гайлсом Скроггинсом и ни разу не испытывал нужды в знакомстве с сим блистательным джентльменом»?
А когда я прихожу в театр, почему там все так условно и не имеет ни малейшего сходства с жизнью? Почему сценический обычай должен быть путеводной звездой театрального искусства? Почему барон, или генерал, или почтенный управляющий, или маленький старик фермер называет свою дочь непременно «дитятей»? Ведь они прекрасно знают, что никаких «дитятей» не существует нигде, кроме как на подмостках? В жизни мне не приходилось встречать старых джентльменов, которые хлопали бы себя левой рукой по боку, впадали в пресмешную белую горячку и восклицали: «Ну что ж, негодник, так ты женишься на ней?» Между тем стоит мне увидеть на сцене старого джентльмена в плаще с пелериной, как я знаю наперед, что это неминуемо случится. Ну за что же осужден я вечно смеяться, взирая на эту забавную сценку, почему мне никогда не удается увидеть что-нибудь неожиданное?
Почему собрание из шестисот государственных мужей пытается — из столетия в столетие — картинно скрещивать руки на груди? Ведь последние двадцать парламентов посвятили все свои силы изучению этого изящнейшего из искусств. И мне доводилось часто слышать от сенаторов — то от одного, то от другого — о каком-то бывшем их сотоварище, лучше которого «никто, — так они утверждали, — во всем парламенте, не умел скрестить руки на груди». Я видел людей, вдохновленных высоким честолюбием, которые на всех заседаниях изучали, как складывают руки на груди министры. Я знавал неофитов, которые гораздо больше пеклись о том, чтобы должным образом скрестить на груди руки, нежели о том, чтобы высказать свои политические взгляды и закруглить свои стройные периоды. Невозможно исчислить весь тот вред, который причинил мистер Каннинг, когда он решился позировать художнику с руками, скрещенными на груди. С того часа и по нынешний не было еще члена парламента, который не стремился бы принять ту же позу. Слов нет, изящно, изысканно и картинно скрещивать руки на груди — это искусство. И все же мне кажется, что даже успех, которого достигают в этом искусстве, не может служить достаточной компенсацией за те усилия и муки, которых оно требует.
Почему мы так любим именовать себя «народом сугубо практичным»? Такой ли уж мы в самом деле «сугубо практичный народ»? Все эти предприятия, субсидируемые казной, — может быть, и них проявляется этот наш сугубо практический дух? В том, как мы возводим наши общественные здания, как содержим общественные заведения, строим новые улицы, водружаем мемориальные колонны и эти наши чудовищные памятники? Разумеется, нет! Но, позвольте, зато у нас имеются железные дороги — плод личной предприимчивости, и это поистине грандиозные сооружения. Согласен. Впрочем, свидетельствует ли то обстоятельство, что нашей системе приходится выбрасывать сотни тысяч фунтов на ветер, то есть на тяжбы и взятки, прежде чем удается проложить один-единственный дюйм железнодорожного полотна, свидетельствует ли это обстоятельство о нашей сугубой практичности? А вот еще одно яркое доказательство нашей сугубой практичности: мы вкладываем спои сбережения в строительство железных дорог, а в итоге, какую статью ни взять — прибыль, удобство публики, комфорт, администрирование — мы всюду прогадываем в сравнении с железными дорогами, проложенными по ту сторону Пролива, в каких-нибудь двадцати пяти милях от нас. И это несмотря на известные неудобства, проистекающие вследствие нестабильности правительства и атмосферы общественного недоверия. Почему мы так любим хвастать? Если бы житель какой-нибудь другой планеты спустился на землю где-нибудь в районе Норвича, взял билет первого класса на Лондон, посидел бы на заседании Железнодорожного общества Восточных графств на Бишопстейт-стрит, затем отправился бы от Лондонского моста в Дувр, переплыл Па-де-Кале, из Кале проехал бы в Марсель и наконец и конце своего путешествия получил бы точный отчет о железнодорожных расходах и доходах по обе стороны Пролива (сравнить относительные удобства, испытанные им в пути, предоставляется ему самому), интересно, какой из двух народов назвал бы он сугубо практичным?
И с другой стороны, почему мы по лени и по инерции принимаем как должное некоторые обвинения, столь же мало обоснованные, как и наше хвастовство? Мы являемся сугубо сребролюбивым народом. Допустим, что и так. Однако за одну неделю, проведенную под сенью звезд и полос, я слышал больше разговора о деньгах, нежели за год, прожитый под британским флагом. Погуляйте по улицам Парижа часа два, и в обрывках разговоров вы услышите слово «деньги» гораздо чаще, чем если бы целый день пробродили между Темпл Баром и Королевской биржей. Я отправляюсь в «Theatre Francais», занавес поднят; ставлю пятьдесят против одного, что первые же слова, которые я услышу со сцены, не успев еще как следует усесться в кресло, будут: «пятьдесят тысяч франков». У нее приданое в пятьдесят тысяч франков, у него — годовой доход в пятьдесят тысяч франков… Ставлю пятьдесят тысяч франков, что это так, дорогая Эмили, я только что с Биржи, моя небесная Диана, где я выиграл пятьдесят тысяч франков… Один за другим захожу я в театры на Бульваре. В «Varietes» два враждующих племянника всячески угождают старой тетушке, ибо у нее пятьдесят тысяч франков годового дохода. В «Gymnase» я застаю английского премьер-министра (в сопровождении своего верного слуги Тома Боба, разумеется) в тяжелейшей переделке — следствие неблагоразумной спекуляции миллионами франков. На подмостках в «Porte Saint Martin» я встречаю весьма живописного субъекта, совершившего убийство, чтобы завладеть шкатулкой, в которой хранились пятьдесят тысяч франков. В «Ambigu» все наперебой пытаются друг друга отравить из-за пятидесяти тысяч франков. В театре «Lyrique» я слышу, как полный старик, стройный молодой человек и пикантная дамочка с очень подвижными бровями втроем распевают весьма лаконичную песенку: «пятьдесят тысяч франков, ли-ра, ла-ра! Пятьдесят тысяч франков, динь-динь!» В «Imperial» старый генерал с рукой на перевязи, сидит с племянницей в великолепной беседке и рассказывает ей свою жизнь. Свой рассказ он заключает следующей тирадой: «В этом-то прелестном местечке, драгоценная моя Жюли, и поселился, выйдя в отставку, твой дядя, хранящий постоянную верность своему Императору; я привез сюда все, что имел: свою обожаемую Жоржетту, эту раненую руку, этот славный крест, любовь к Франции, неугасимую память о моем господине — Императоре, и пятьдесят тысяч франков». После этого театра суммы начинают довольно резко сокращаться, так что когда я попадаю к концу в «Funambules», Пьерро — к великому удовлетворению собравшихся блуз — облапошивает своего приятеля всего лишь на сто франков. И еще. Попробуйте в Англии сыскать старую даму, которая в искусстве глотать деньги — мои, ваши, чьи угодно! — могла бы потягаться с собирательным образом старой француженки. Между тем я берусь раздобыть эту собирательную французскую старушку в один миг — для этого мне достаточно нырнуть в недра первого попавшегося пятиэтажного дома в Париже. Разве может кто-нибудь в Англии сравниться с этой собирательной старушкой, которая — предлагает ли она мне свою дочь в жены, сидит ли со мной в ложе театра или против меня в дилижансе, сдает ли мне комнаты, играет ли со мной партию в домино, продает ли мне зонт, словом, в какие бы отношения я с ней ни вступал, — умудряется вытянуть из меня все, что у меня есть, со свирепой точностью определяет мои денежные ресурсы и неуклонна в своей решимости разорить меня вконец? С этой собирательной французской старушкой, которая вечно одета в черное, обладает известной округлостью форм, все время говорит комплименты, пожирает все, что ей ни предложишь, и может даже закусить ножом напоследок? С этой собирательной старушкой, которая так чудовищно жадна на франки, что я теряю всякую власть над собой и жажду повергнуть к ее ногам все свое состояние и сказать: «Берите все, только не сверкайте на меня вашими голодными глазками!»
Так это мы — народ, сугубо сребролюбивый?! Почему мы говорим всякий вздор, когда эта страшная старушка только затем и существует, чтобы вздор этот опровергнуть?
Почему мы так готовы забрать себе в голову ничем не обоснованные мнения и потом скакать с ними, как бешеный конь, покуда не упремся лбом в каменную стену? Почему носимся с криками восторга вокруг офицера, который не сбежал с поля боя — точно все остальные наши офицеры сбежали? Почему вырываем себе на память волосы из хвоста его лошади? Почему следуем за его мундиром? Почему надрываемся до хрипоты, прославляя всякий вздор? Почему не дадим себе труд подумать, почему не скажем друг другу: «Давайте взвесим, что хорошего сделали данный конь и данный мундир и что плохого?» Ведь лучше бы так, чем надрывать глотки затем лишь, чтобы впоследствии обнаружить, что и надрывать-то их не стоило!
Почему я должен всякую минуту быть готовым проливать слезы восторга и радости оттого, что у кормила власти встали Буффи и Будль? Я открыто заявляю, что не имею ни малейшего представления о каких-либо поступках Буффи и Будля, которые принесли бы моему возлюбленному отечеству сколько-нибудь ощутимую пользу. Между тем с такой же откровенностью я должен сказать, что видел, как Буффи и Будль (прикидываясь при этом, без особенного, впрочем, рвения, будто их волнуют принципы) прибивали свои флаги к каждому флагштоку нашего политического флота. И тем не менее я клянусь всем и всякому — так же, как и все и всяк клянутся мне, что Буффи и Будль одни в состоянии совладеть с нынешним кризисом и что среди рожденных женщиной нет никого, кто бы нас вывез в означенном кризисе, кроме Буффи и Будля. Я готов рассориться с родным сыном из-за Буффи и Будля. Мне даже подчас в минуту азарта кажется, что я готов жизнь свою положить за Буффи и Будля. Я не сомневаюсь, что в скором времени приму участие в подписке на памятник Буффи и Будлю. Любопытно бы узнать, почему я веду себя именно таким образом? Я совершенно искренен но все же: почему?
Интересно, почему я так радуюсь, когда вижу, как ученые судьи прилагают все усилия к тому, чтобы не дать подсудимому высказать правду? Если цель процесса — установить истину, может быть, было бы не менее полезно услышать ее из уст подсудимого, нежели заведомую ложь из уст его адвоката? Интересно, почему я берусь утверждать с восторгом и волнением, что допрашивать самого подсудимого было бы «не по-английски»? Ведь если допрос ведется в рамках справедливости, то подсудимого, если только он не лжет преднамеренно, никто сбить не может, и напротив, если он лжет, разве не следует его сбить как можно скорее? Почему это выражение «не по-английски» имеет столь магическое действие на меня, и почему я считаю его решающим в любом вопросе? Двенадцать месяцев назад считалось «не по-английски» не вешать собственных солдат. Тридцать лет назад было «не по-английски» не вешать людей дюжинами каждый понедельник. Шестьдесят лет назад было «не по-английски» вставать из-за стола трезвым. Сто лет назад было не «по-английски» не любить петушиные бои, кулачные бои, собачьи бои, бои быков и прочие варварские развлечения. Почему я принимаю это выражение, как окончательное и исчерпывающее, не взяв на себя труд спросить себя, что же оно означает? Я ни на минуту не хочу отрицать сам факт, то есть что каждый день моей жизни проходит под знаком этого слова; я только спрашиваю — почему?
С другой стороны, почему я так терпеливо отношусь ко всевозможным явлениям, которые и самом деле не достойны англичан? Неужели только потому, что на них не проставлен этот ярлык? Один мировой судья заявляет мне, что я принадлежу к народу пьянчужек. Все англичане — пьяницы, таков судейский припев. Другой мировой судья провозглашает со своего судейского места чудовищную чушь, будто всех, кто подает милостыню на улице, следует штрафовать за такое преступление. И это он объявляет христианам, положив руку на Новый завет, который, надо полагать, служит ему лишь бутафорией для приведения свидетелей к присяге. Почему мое столь чувствительное национальное достоинство не оскорбляется всем этим? Мой конек шарахается при виде теней; почему же он так спокойно ковыляет мимо рекламных фургонов, управляемых болванами в поисках славы?
Почему? С таким же успехом можно спросить, почему я заканчиваю на этом, когда у меня подобных «почему» бесконечный список?
1 марта 1856 г.
Назад: ДРУГ ЛЬВОВ
Дальше: ПРОЕКТ ВСЕБРИТАНСКОГО СБОРНИКА АНЕКДОТОВ