Книга: Чарльз Диккенс. Собрание сочинений в 30 томах. Том 20
Назад: Глава I
Дальше: Глава III

Глава II

 

 

Дорожные спутники
— Сегодня, кажется, уже не орут, как орали вчера — верно, сэр?
— Не слышно, во всяком случае.
— Стало быть, не орут. Эти люди, когда открывают рот, так уж заботятся о том, чтобы их было слышно.
— Вполне естественная забота.
— Да, но ведь они орут постоянно. Им без этого жизнь не в жизнь.
— Вы говорите о марсельцах?
— Я говорю о французах. Все они любители поорать.
А что до Марселя, так мы знаем, что такое Марсель. Город, откуда пошла гулять по свету самая возмутительная бунтовская песня из всех, когда-либо сочиненных на Земле. Который просто не мог бы существовать без этих своих аллон-маршон — все равно куда, хоть к победе, хоть к смерти, хоть к черту, на худой конец.
Произнесший эту тираду — с самым, впрочем, забавно-добродушным видом — перегнулся через парапет и обвел Марсель взглядом, исполненным величайшего презрения; а затем принял независимую позу, заложив руки в карманы и бренча там монетами, и подкрепил этот взгляд уничтожительным смешком.
— Аллон-маршон, скажите на милость! Лучше бы дали порядочным людям аллон-маршон по их надобностям, а не запирали их в какой-то дурацкий карантин!
— Да, обстоятельство предосадное, — согласился второй собеседник. — Но сегодня нас обещают выпустить.
— Обещают выпустить! — воскликнул первый. — Да это, если хотите, еще большее безобразие. Выпустить! А с какой стати нас здесь вообще держат?
— Действительных причин нет, согласен. Но поскольку мы прибыли с Востока, а Восток — пристанище чумы…
— Чумы! — подхватил первый. — Вот в этом все дело. Недолго и очуметь от того, что с нами здесь происходит. Я словно человек в здравом уме и твердой памяти, которого засадили в дом для умалишенных — просто не могу перенести, что меня подозревают в чем-либо подобном. Мое здоровье не оставляло желать лучшего, когда мы сюда приехали; но от одного подозрения, что я могу быть зачумлен, я совсем очумел. Да, да, они правы: у меня чума.
— Вы ее отлично переносите, мистер Миглз, — с улыбкой отозвался его собеседник.
— Ошибаетесь. Знай вы всю правду обо мне, вы бы так не говорили. Уж сколько времени я просыпаюсь по ночам и твержу себе: вот я заболеваю, вот я уже заболел, вот теперь я умру, и эти негодяи воспользуются моей смертью, чтобы оправдать свои предосторожности. Да я предпочел бы, чтобы меня сразу проткнули булавкой и накололи на картон, точно какую-нибудь букашку в коллекции насекомых, чем терпеть те муки, которые я здесь терплю.
— Полно тебе, мистер Миглз, что уж теперь говорить об этом, когда все позади, — послышался жизнерадостный женский голос.
— Позади! — подхватил мистер Миглз, который (вопреки своему природному добродушию) находился, видимо, в таком расположении духа, когда всякая попытка со стороны прекратить спор лишь подливает масла в огонь. — А хотя бы даже и позади, почему же мне не говорить об этом?
Женский голос принадлежал миссис Миглз, а миссис Миглз походила на мистера Миглза — у нее было такое же приветливое, румяное лицо, одно из тех славных английских лиц, на которых запечатлелся отблеск камелька и домашнего уюта, озаряющего их пять или шесть десятков лет.
— Ну, ну, уймись, папочка, уймись, — сказала миссис Миглз. — Вот погляди на Бэби себе в утешение.
— На Бэби! — все еще ворчливо повторил мистер Миглз, но в это время сама Бэби, стоявшая тут же, положила руку на отцовское плечо, и мистер Миглз немедленно и от глубины души простил Марселю все обиды.
Бэби можно было дать лет двадцать. Это была красивая девушка с густыми каштановыми волосами, самой природой завитыми в крупные локоны. Особенно хороши были у нее глаза — такие большие, такие ясные, такие блестящие, так чудесно озарявшие ее открытое доброе лицо. Пухленькая, свеженькая, вся в ямочках, она была немилосердно избалована и отличалась той робкой беспомощностью, которая составляет самый очаровательный недостаток на свете; ей он придавал дополнительную прелесть, без чего, впрочем, столь милая и хорошенькая девушка могла бы и обойтись.
— Прошу вас, скажите мне, — проникновенно и доверительно произнес мистер Миглз, отступив на шаг назад и подтолкнув дочь на шаг вперед для большей наглядности, — скажите мне откровенно, как джентльмен джентльмену, можно ли было придумать большую нелепицу, нежели посадить Бэби в карантин?
— Эта нелепица даже карантин сделала приятным.
— А ведь верно! — воскликнул мистер Миглз. — Обстоятельство немаловажное! Благодарю вас за то, что вы на него указали. А теперь, Бэби, радость моя, пора вам с мамочкой собираться в дорогу. Сейчас сюда явится инспектор врачебного надзора и еще целая ватага бездельников в треуголках, чтобы выпустить нас, бедных арестантов, из темницы, и прежде чем мы разлетимся кто куда, надо на прощанье еще хоть раз позавтракать всем вместе по-христиански. Тэттикорэм, от барышни ни на шаг!
Последнее относилось к хорошенькой, опрятно одетой девице с блестящими черными глазами и волосами, которая шла за миссис Миглз и Бэби и лишь слегка присела на ходу в ответ на полученное приказание. Все втроем они прошли по сожженной солнцем террасе и исчезли под сверкающей белизной аркой входа. Собеседник мистера Миглза, мужчина лет сорока, со смуглым, немного печальным лицом, смотрел им вслед до тех пор, пока мистер Миглз не хлопнул его легонько по плечу.
— Ах, простите! — встрепенулся он.
— Ничего, ничего, — успокоил его мистер Миглз.
Они молча прошлись взад и вперед под тенью стены, наслаждаясь той каплей прохлады, которую ветерок с моря еще доносил в этот ранний утренний час к высоко расположенным карантинным баракам.
Разговор возобновил собеседник мистера Миглза.
— Скажите, пожалуйста, — начал он, — как зовут…
— Тэттикорэм? — перебил мистер Миглз. — Не имею ни малейшего представления.
— Мне казалось, — продолжал собеседник, — что…
— Тэттикорэм? — снова подсказал мистер Миглз.
— Благодарю вас… что ее так и зовут — Тэттикорэм, и я не раз дивился этому странному имени.
— Видите ли, — ответил мистер Миглз, — все дело в том, что мы с миссис Миглз — люди практические.
— Это я уже не раз слыхал во время тех приятных и интересных бесед, которые мы с вами вели, прогуливаясь по этим каменным плитам, — отозвался собеседник, и легкая улыбка пробилась сквозь тень печали, лежавшую на его лице.
— Да, мы люди практические. Однажды, тому лет пять или шесть, мы повели Бэби в церковь при Воспитательном доме — слыхали вы о лондонском Воспитательном доме? Такое же заведение, как приют для найденышей в Париже.
— Я бывал там.
— Так вот, однажды мы повели Бэби в эту церковь послушать музыку — как люди практические, мы считаем одним из главных дел своей жизни знакомить ее со всем, что на наш взгляд могло бы ей понравиться; и вдруг во время музыки мамочка (так я обычно зову миссис Миглз) расплакалась, и до того безудержно, что пришлось вывести ее из церкви. «Что с тобой, мамочка? — спрашиваю я ее, когда она немного пришла в себя. — Посмотри, ведь ты же Бэби напугала». — «Да, ты прав, папочка, — говорит она, — но ведь не люби я так нашу Бэби, мне наверно не пришла бы в голову эта мысль». — «Какая такая мысль, мамочка?» — «Ах, господи, господи! — воскликнула она, и снова в слезы. — Как увидела я этих детишек, выстроенных тут ряд над рядом, да услышала, как они, никогда не знавшие земных отцов, взывают ко всеобщему нашему отцу небесному, так и подумала: а ведь может статься, какая-нибудь несчастная мать тоже приходит сюда, глядит на детские личики и гадает — где же тут то бедное дитя, которое ей обязано своим появлением на этот грешный свет и которому никогда не суждено узнать ни ласки ее, ни любви, ни лица, ни голоса, ни даже имени». Вот что значит женщина практическая! Я так ей тогда и сказал: «Мамочка, говорю, в тебе сразу видно женщину практическую».
Слушатель мистера Миглза, невольно растроганный, кивнул головой.
— А назавтра я сказал ей: «Мамочка, я кое-что надумал, что тебе, должно быть, придется по душе. Давай возьмем одну из вчерашних девочек к нам в дом и пусть она ходит за нашей Бэби. Мы с тобой люди практические, и если бы потом оказалось, что у нашей маленькой служанки не слишком кроткий нрав и не во всем она поступает по-нашему, мы будем помнить те обстоятельства, которые тут надобно принять во внимание. Будем помнить, что в отличие от нас девочка с колыбели была лишена всего, что так благотворно влияет на человеческую душу — не было у нее ни отца с матерью, ни братишек или сестренок, ни домашнего очага, ни хрустальных башмачков, ни крестной-волшебницы». Вот так и появилась у нас в доме Тэттикорэм.
— Но самое имя?..
— Ах ты господи! — вскричал мистер Миглз. — Об имени-то я и позабыл. Видите ли, в Воспитательном она звалась Гарриэт Бидл — имя, разумеется, случайное. Мы и сделали из Гарриэт Гэтти, а из Гэтти — Тэтти. Понимаете, как люди практические, мы решили, что ей приятнее будет отзываться на такое славное веселенькое имя, и что это даже может способствовать смягчению ее нрава. Ну, а уж о фамилии Бидл понятно не могло быть и речи. Зло с которым нельзя мириться ни при каких условиях, воплощение чиновничьей тупости и наглости, допотопная фигура, чей сюртук, жилет и длинная трость символизируют упрямство, с которым мы, англичане, держимся за бессмыслицу, когда все уже поняли, что это бессмыслица — вот что такое бидл. Давно вы не встречали живого бидла?
— Давно — ведь я двадцать с лишком лет провел в Китае.
— Ну так мой вам совет, — с большим воодушевлением сказал мистер Миглз, приставив указательный палец к груди собеседника, — старайтесь не встречать и впредь. Если мне в воскресный день попадается на улице процессия приютских ребятишек, во главе которой шествует бидл в полном параде, я тотчас же спешу свернуть с дороги — уж очень хочется накостылять ему шею. Одним словом, о фамилии Бидл не могло быть и речи, и, вспомнив, что основателем заведения для бедных найденышей был некий Корэм, мы решили присвоить маленькой служанке Бэби фамилию этого добросердечного джентльмена. Так ее и стали звать — то Тэтти, то Корэм, в конце же концов оба имени слились в одно, и теперь уж ее всегда зовут Тэттикорэм.
Они еще раз молча прошлись взад и вперед, а затем постояли немного у парапета, глядя на море.
— Насколько мне известно, — вернулся к разговору собеседник мистера Миглза, когда они вновь зашагали по террасе, — ваша дочь — единственный ваш ребенок. Позвольте спросить вас — не сочтите это нескромным любопытством, мой вопрос вызван лишь тем, что я испытал много удовольствия от вашего общества и, опасаясь, что в сутолоке этого мира нам, может быть, и не придется продлить знакомство, желал бы сохранить возможно более полное представление о вас и о вашей семье — позвольте спросить, правильно ли я заключил из слов вашей достойной супруги, что у вас были еще дети?
— Нет, нет, — сказал мистер Миглз. — Это не совсем точно. Не дети, а ребенок.
— Простите, я, кажется, невзначай затронул больное место.
— Ничего, не смущайтесь, — сказал мистер Миглз. — Хоть это и грустное воспоминание, но не тяжелое. Оно заставляет меня на мгновенье притихнуть, однако не причиняет мне боли. У Бэби была сестра-близнец; она умерла, когда ее глазки, — точно такие же, как у Бэби, — только-только стали виднеться над столом, если она привставала, на цыпочки.
— О-о!
— А поскольку мы с миссис Миглз люди практические, то мало-помалу у нас сложилась привычка, которая вам может быть покажется странной — а может быть и нет. Бэби и ее сестра были настолько похожи друг на друга, настолько словно бы составляли одно целое, что у нас в мыслях они навсегда остались нераздельными. Напрасно было бы напоминать нам о том, что наша вторая дочка умерла совсем малюткой. Для нас она росла и развивалась наравне с той, которую богу угодно было сохранить нам и с которой мы всегда неразлучны. Бэби становилась старше, и сестра ее тоже становилась старше; Бэби умнела и хорошела, и сестра ее умнела и хорошела вместе с нею. Я убежден, что если завтра мне суждено перейти в лучший мир, я найду там дочку, в точности такую же, как Бэби сейчас, и разуверить меня в этом так же трудно, как в том, что живая Бэби здесь, рядом со мною.
— Я понимаю вас, — тихо молвил его слушатель.
— Что до самой Бэби, — продолжал мистер Миглз, — то внезапная потеря сестры, бывшей ее живым портретом и подружкою всех ее игр, а с другой стороны, преждевременное приобщение к великому таинству, которое всех нас ожидает, но которое не так уж часто поражает нежное детское воображение, — все это не могло, разумеется, пройти для нее бесследно. К тому же мы с ее матерью поженились, будучи уже в годах, и сколько бы мы ни старались приноровиться к возрасту Бэби, ей всегда приходилось вести при нас чересчур, так сказать, взрослое существование. Случалось ей прихворнуть, и врачи не раз говорили нам, что для нее весьма полезна как можно более частая перемена климата и воздуха, особенно в нынешнюю пору ее жизни — а также советовали заботиться о том, чтобы она не скучала. Вот мы и колесим по всему свету, благо я уже теперь не должен с утра до вечера стоять за конторкой в банке (хотя молодые мои годы прошли в бедности, иначе, смею вас уверить, я женился бы на миссис Миглз гораздо раньше). По этой причине вы имели возможность встретить нас в Египте, где мы исправно обозревали пирамиды, сфинксов, пустыню и все, что еще полагается; и по этой же причине Тэттикорэм суждено со временем превзойти по части путешествий самого капитана Кука.
— Я вам от души признателен за доверие, которое вы мне оказали своим рассказом, — сказал его слушатель.
— Не стоит благодарности, — возразил мистер Миглз, — мне это и самому было приятно. А теперь, мистер Кленнэм, позвольте в свою очередь задать вам вопрос: решили вы, наконец, куда направитесь отсюда?
— Правду сказать, нет. Такому перекати-поле, как я, все равно куда ни понесет его ветер.
— Не взыщите за непрошеное вмешательство, но почему бы вам не поехать прямо в Лондон, — сказал мистер Миглз тоном доверенного советчика.
— Возможно, так оно и случится.
— Вы говорите, словно это не зависит от вашей воли.
— А у меня нет воли — точней сказать, — он слегка покраснел, — нет того, что могло бы сейчас определять мои поступки. Я с детства привык чувствовать над собою деспотическую власть; получил воспитание, которое не сделало меня гибким, а попросту сломило; потом меня заковали в цепи долга, который был навязан мне извне и который навсегда остался мне чуждым; в двадцать лет, прежде чем я получил право располагать собой, меня услали на другой конец света и держали там в изгнании вплоть до кончины моего отца, что произошло год тому назад; всю жизнь я тянул лямку, которая мне была ненавистна — так чего же от меня ждать теперь, когда молодость уже осталась позади? Воля, надежда, цель… Все эти огни погасли для меня раньше, нежели я научился произносить их названия.
— Так зажгите их снова, — сказал мистер Миглз.
— А! Легко сказать! Мои родители, мистер Миглз, были очень суровые люди. Отец и мать, чьим единственным сыном я был, привыкли все взвешивать, измерять и оценивать на деньги; и то, что нельзя было взвесить, измерить и оценить, для них попросту не существовало. Таких людей принято именовать благочестивыми, но мрачная религия, ими исповедуемая, сводится, в сущности, к угрюмой сделке с небом: они приносят в жертву вкусы и склонности, которыми никогда не обладали, и рассчитывают получить взамен гарантию сохранности своих земных благ. Строгие лица, железные правила, наказания в этом мире и угроза возмездия в будущем, ничего светлого, радостного вокруг и щемящая пустота внутри — вот мое детство, если можно злоупотребить этим словом для обозначения столь унылого начала жизни.
— Неужто в самом деле? — отозвался мистер Миглз, чье воображение весьма тягостно поразила развернутая перед ним картина. — Начало неутешительное, что и говорить. Но полно об этом. Будьте человеком практическим, мистер Кленнэм, и постарайтесь воспользоваться всем тем хорошим, что еще у вас впереди.
— Если бы те, кого принято именовать людьми практическими, соответствовали вашему представлению о них…
— А они и соответствуют, — сказал мистер Миглз.
— Вы в этом уверены?
— А разве может быть иначе? — возразил мистер Миглз в некотором раздумье. — Люди практические — это люди практические, и мы с миссис Миглз именно таковы.
— В таком случае, — сказал Кленнэм с обычной своей печальной улыбкой, — мое будущее обещает сложиться легче и приятнее, чем я мог бы ожидать. Но кончим этот разговор. Вон и катер подходит.
Катер был битком набит теми самыми треуголками, к которым, в силу национального предубеждения, столь неприязненно относился мистер Миглз. Обладатели голов, на которых сидели упомянутые треуголки, сошли на берег и по крутым ступеням поднялись к бараку, где уже толпились истомившиеся ожиданием пленники. Началось хлопотливое выправление бумаг, выкликались имена, скрипели перья, стучали печати, шелестели марки, лились чернила, шуршал песок, и в качестве плода всей этой деятельности являлось на свет нечто размазанное, шероховатое и неудобочитаемое. В конце концов положенные формальности были исполнены и путешественников отпустили на все четыре стороны.
В своем наслаждении вновь обретенной свободой они не обращали внимания на сверкающий зной. Разноцветные шлюпки помчали их по водам гавани, и вскоре они вновь собрались все вместе в большом отеле, где закрытые жалюзи преграждали доступ солнцу, а каменные плиты, которыми были вымощены полы, высокие потолочные своды и длинные гулкие коридоры умеряли нестерпимую жару. Там в парадной зале накрыт был парадный стол, поражавший глаз изобилием и великолепием; и все невзгоды карантина показались вскорости далекими и ничтожными среди изысканных закусок, прохладных напитков, заморских фруктов, цветов из Генуи, снега с горных вершин и радужных переливов света в зеркалах.
— Я, кажется, уже без всякой злобы вспоминаю эти унылые стены, — заявил мистер Миглз. — Когда уезжаешь, всегда начинаешь относиться снисходительно к местам, которые ты покинул. Подозреваю, что даже арестант, освободившись из заключения, перестает ненавидеть тюремную камеру.
За столом сидело человек тридцать и все оживленно беседовали, причем естественно, что разговор шел по преимуществу между ближайшими соседями. Супруги Миглз и их дочь, сидевшая между ними, занимали крайние места по одну сторону стола; их визави были мистер Кленнэм, высокий француз с бородой и волосами цвета воронова крыла, в чьем облике было нечто мрачное и устрашающее, даже демоническое (впрочем, на поверку он оказался кротчайшим из людей), и красивая молодая дама, англичанка, от надменного взгляда которой, казалось, ничто не могло укрыться; она путешествовала в одиночестве и то ли намеренно сторонилась других пассажиров, то ли другие пассажиры сторонились ее — никто не мог бы сказать с уверенностью, кроме разве ее самой. Прочее общество являло собой обычную в таких случаях смесь. Путешествующие по деловым надобностям и путешествующие для удовольствия; военные из Индии, едущие в отпуск; негоцианты из Греции и Турции; англиканский священник в одежде, похожей на смирительную рубашку, совершающий свадебное путешествие с молодой женой; семейство английских патрициев, состоящее из величественных папеньки с маменькой и трех недозрелых дочек, которые ведут путевой дневник на пагубу ближним; еще одна английская мамаша, старая и тугоухая, но неутомимая путешественница, а при ней вполне, даже чересчур зрелая дочка, прилежно срисовывающая в свой альбом пейзажи всех пяти частей света в надежде когда-нибудь дорисоваться до замужества.
Замкнутая англичанка подхватила последнее замечание мистера Миглза.
— Так, по-вашему, для арестанта возможно забыть свою тюрьму? — спросила она веско и с расстановкой.
— Это лишь мое предположение, мисс Уэйд. Не могу утверждать, что мне во всех тонкостях знакомы чувства арестанта. Я, признаться, попал под арест впервые в жизни.
— Мадемуазель сомневается, что забывать так легко? — вставил француз на своем родном языке.
— Сомневаюсь.
Бэби пришлось перевести сказанное мистеру Миглзу, который никогда и ни при каких обстоятельствах не усваивал ни единого слова из языка страны, по которой путешествовал.
— Вот как! — сказал он. — Ай-я-яй! Это очень жаль!
— Что я не легковерна? — спросила мисс Уэйд.
— Нет, не то. Вы меня неправильно поняли. Жаль, когда человек не верит, что зло можно забыть.
— Жизненный опыт, — спокойно возразила мисс Уэйд, — поправил некоторые мои представления, основанные на вере. Говорят, это в природе человека — с годами становиться умнее.
— Ну, ну! А быть злопамятным — тоже в природе человека? — добродушно осведомился мистер Миглз.
— Я знаю одно: если бы мне пришлось томиться и страдать в неволе, я на всю жизнь возненавидела бы место своего заточения, мне хотелось бы сжечь его, снести с лица земли.
— Крепко сказано, сэр? — заметил мистер Миглз французу; кроме всего прочего, мистер Миглз имел обыкновение обращаться к лицам любой национальности на английском языке, в блаженной уверенности, что все они обязаны каким-то таинственным образом понимать его. — Наша прекрасная спутница довольно решительна в своих стремлениях, вы не находите?
Француз вежливо откликнулся: «Plait il?» — что мистер Миглз счел вполне удовлетворительным ответом и заключил, очень довольный:
— Вот именно. Я того же мнения.
Завтрак явно затягивался, и мистер Миглз обратился к присутствующим с речью. Для застольной речи она была довольно краткой, разумной и задушевной. Ее содержание сводилось к тому, что, дескать, случай свел их всех вместе, и прожили они дружно и весело, а теперь им предстоит разъехаться в разные стороны и едва ли когда-нибудь они еще соберутся все вместе, а потому не пора ли им пожелать друг другу счастливого пути и всем столом выпить за это шампанского на прощанье? Так и было сделано, и после долгих перекрестных рукопожатий вчерашние спутники расстались навсегда.
Одинокая дама за все время не сказала больше ни слова. Она встала из-за стола вместе со всеми, но тут же отошла в дальний угол залы и, усевшись на диванчик в оконной нише, как будто залюбовалась игрой серебряных отсветов воды на планках жалюзи. Она сидела спиной ко всем прочим в зале, словно хотела подчеркнуть свое намеренное и гордое уединение. Но, как всегда, трудно было бы с уверенностью сказать, она ли избегает других или другие ее избегают.
От того, что она сидела в тени, лицо ее было словно окутано темной вуалью, и это как нельзя более шло к характеру ее красоты. Изогнутые черные брови оттеняли лоб, обрамленный черными волосами, и каждому, кто глядел на это холодное и презрительное лицо, невольно хотелось представить его себе с иным, изменившимся выражением. Казалось почти невозможным, чтобы на нем вдруг появилась добрая, ласковая улыбка. Казалось, оно лишь может нахмуриться гневно или вызывающе, и почему-то именно такой перемены ждал каждый внимательный наблюдатель. Деланные, искусственные выражения были чужды этому лицу. Его нельзя было назвать открытым, но и фальши в нем не было. «Я верю только в себя и полагаюсь только на себя; ваше мнение для меня ничего не значит; вы меня не интересуете, не трогаете, я смотрю на вас и слушаю вас с полным равнодушием», — вот что совершенно явственно читалось на этом лице. Это говорили гордые глаза, вырезные ноздри, красивый, но плотно сжатый и почти жестокий рот. Пусть любые две из этих черт были бы скрыты от наблюдения — третья достаточно ясно сказала бы то же самое. Пусть бы все лицо спряталось под маской — по одному повороту головы можно было бы угадать неукротимую натуру этой женщины.
К оконной нише подошла Бэби (Миглзы и мистер Кленнэм были последними, кто еще оставался в зале, и разговор у них только что шел именно об одинокой путешественнице).
— Мисс Уэйд… — та вскинула на нее глаза, и смутившаяся Бэби с трудом пролепетала свой вопрос: — Вы кого-нибудь… кто-нибудь должен вас встретить?
— Меня? Нет.
— Мой отец сейчас посылает на почту, за письмами до востребования. Угодно ли вам, чтобы он наказал посланному справиться, нет ли писем на ваше имя?
— Поблагодарите вашего отца, но я не жду никаких писем.
— Мы боимся, — с застенчивым участием сказала и, присаживаясь рядом, — не будет ли вам тоскливо тут одной, когда мы все разъедемся.
— Вы очень любезны.
— То есть, разумеется, — поправилась Бэби, чувствуя себя неловко под взглядом мисс Уэйд, — не такое уж мы интересное для вас общество, и не так уж часто вы бывали в нашем обществе, и не так уж мы были уверены, что оно вам приятно.
— Я никогда не давала повода думать, что мне приятно ваше общество.
— Да, да. Разумеется. Но — одним словом, — сказала Бэби, робко дотрагиваясь до руки мисс Уэйд, неподвижно лежавшей на диванчике, — может быть, вы все-таки позволите моему отцу чем-нибудь помочь вам? Он будет очень рад.
— Очень рад, — подтвердил мистер Миглз, подходя к ним вместе со своей женой и Кленнэмом. — Готов с наслаждением оказать вам любую услугу, если только при этом не потребуется говорить по-французски.
— Весьма признательна, — отвечала мисс Уэйд, — но мои распоряжения уже сделаны, и я предпочитаю во всем полагаться на себя и ни от кого не зависеть.
«Скажите пожалуйста! — мысленно удивился мистер Миглз, внимательно глядя на нее. — Вот это женщина с характером».
— Я не слишком привыкла к обществу молодых дам и боюсь, что не сумею оценить его должным образом. Счастливого вам пути. До свидания.
Она, видимо, собиралась ограничиться словесным прощанием, но мистер Миглз столь решительно протянул ей руку, что не заметить этого нельзя было. Ее рука легла на его ладонь и осталась лежать там так же неподвижно, как до того лежала на диване.
— До свидания, — сказал мистер Миглз. — Ну, теперь все прощанья окончены: мистеру Кленнэму мы с мамочкой уже пожелали счастливого пути, и теперь ему только осталось сказать «до свидания») Бэби. Всего наилучшего! Кто знает, приведется ли когда-нибудь встретиться.
— Кому суждено с нами встретиться в жизни, с теми мы непременно встретимся, какими бы сложными и далекими путями ни шли они, — был сдержанный ответ, — и как нам назначено поступить с ними или им с нами, так все и совершится.
Слова ее неприятно поразили слух Бэби. Тон, которым они были произнесены, словно предвещал, что совершиться должно непременно что-то дурное. «Ох, папочка!» — испуганным шепотком сказала девушка и совсем по-ребячьи попятилась ближе к отцу. Это не укрылось от глаз мисс Уэйд.
— Вашу хорошенькую дочку, — сказала она, — бросает в дрожь от подобной мысли. А между тем, — и она вперила в Бэби глубокий, пристальный взгляд, — где-то есть люди, которым назначено вмешаться в вашу жизнь, и они уже готовятся выполнить свое назначение. Можете не сомневаться, что они его выполнят. Быть может, эти люди еще далеко, за сотни и тысячи миль морского пути; быть может, они уже совсем близко; быть может, они обретаются среди самых жалких подонков этого города, куда мы попали проездом, — вам этого не узнать и не изменить.
Она более чем холодно распрощалась со всеми, и с тем усталым выражением, от которого ее красота казалась блекнущей, хотя и находилась в самом расцвете, покинула залу.
Для того, чтобы из этой части обширного помещения гостиницы попасть в отведенную ей комнату, мисс Уэйд нужно было пройти целый лабиринт лестниц и коридоров. Под самый конец этого сложного перехода, когда она уже очутилась в галерее, куда выходила ее комната, внимание ее вдруг привлекли чьи-то сердитые выкрики и рыдания. Одна из дверей была приотворена, и, проходя мимо, она увидела служанку семейства, с которым только что рассталась, — обладательницу столь странного имени.
Мисс Уэйд остановилась, с интересом наблюдая за девушкой. Строптива и горяча, сразу видно! Густые черные волосы в беспорядке рассыпались у нее по плечам, лицо горело, губы распухли от слез и от того, что захлебываясь яростью, она поминутно дергала их беспощадной рукой.
— Черствые, бессердечные люди! — приговаривала девушка, задыхаясь и всхлипывая после каждого слова. — Бросили меня тут и думать забыли. Я умираю от голода, от жажды, от усталости, а им и горя мало! Изверги! Чудовища! Звери!
— Что с вами, бедняжка?
Она подняла свои красные заплаканные глаза, и ее руки повисли в воздухе, не дотянувшись до шеи, усеянной сине-багровыми пятнами от щипков, которыми она себя щедро награждала.
— А вам какое дело, что со мной? Никого это не касается!
— Почему вы так думаете? Мне очень неприятно видеть вас в слезах.
— Вовсе вам это не неприятно, — сказала девушка. — Вы даже рады этому. Да, рады. Со мной такое было только два раза в карантинном бараке; и оба раза вы меня заставали врасплох. Я вас боюсь.
— Боитесь?
— Да, боюсь. Вы всегда являетесь, как будто я вас накликала своим гневом, своей злостью, своей — не знаю как это назвать. А плачу я, потому что со мной дурно обращаются, да, дурно, дурно, дурно! — Тут рыдания возобновились, слезы полились обильнее, а руки принялись за свое прерванное занятие.
Свидетельница этой сцены созерцала ее со странной многозначительной усмешкой. И в самом деле, любопытно было наблюдать, как девушка, раздираемая яростной борьбой страстей, корчится и истязает себя, словно в нее, как бывало встарь, вселились бесы.
— Я двумя или тремя годами моложе ее, а между тем я должна ходить за ней, как старая нянька, а ее все ласкают, милуют, зовут деточкой! Ненавижу все эти ласковые прозвища! И ее ненавижу тоже! Они из нее дурочку делают своим баловством. Она думает только о себе, больше ни о ком; я для нее все равно что стул или стол! — Казалось, жалобам не будет конца.
— Нужно смириться.
— А я не хочу смиряться!
— Если ваши хозяева заботятся лишь о себе, пренебрегая вашими нуждами, вы не должны роптать на это.
— А я хочу роптать!

 

— Тсс! Будьте благоразумны. Вы забываете о своем зависимом положении.
— А мне все равно. Я убегу. Я натворю бед. Я не буду больше терпеть, не буду! Я умру, если попробую потерпеть еще.
Свидетельница, приложив руку к груди, смотрела на девушку с тем острым любопытством, с которым человек, пораженный тяжелой болезнью, следил бы за вскрытием и препарированием мертвеца, умершего от той же болезни.
А девушка еще долго металась и бушевала со всем пылом молодости и неизрасходованных жизненных сил; но мало-помалу ее страстные вопли уступили место прерывистым жалобным стонам, словно от боли. Она упала в кресло, потом соскользнула на колени и, наконец, повалилась на пол у кровати, стащив с нее покрывало, то ли, чтобы спрятать в его складках пылающее от стыда лицо и мокрые волосы, то ли из потребности хоть что-нибудь прижать к стесненной раскаянием груди.
— Уходите! Уходите! Когда на меня такое накатит, я теряю рассудок. Я знаю, что могу сдержать себя, если соберу все силы; иногда я стараюсь, и мне это удается, а иногда не хочу стараться. Что я тут наговорила? Ведь я отлично знала, что говорю неправду. Они уверены, что обо мне позаботились и у меня есть все, что мне нужно. Ничего кроме добра я от них в жизни не видела. Я люблю их всем сердцем; они сделали для меня больше, чем заслужила такая неблагодарная тварь, как я. Уходите, оставьте меня, я вас боюсь. Я боюсь себя, когда чувствую, что готова впасть в бешенство и точно так же боюсь вас. Уходите, дайте мне поплакать и помолиться, и мне станет легче.
День подошел к концу, снова иссяк палящий зной, и душная ночь спустилась над Марселем; утренний караван разбрелся, и каждый в одиночку продолжал назначенный ему путь. Вот так и все мы, путники, не знающие покоя, свершаем свое земное странствие, изо дня в день, из ночи в ночь, при солнце и при звездах, взбираемся на горы и устало бредем по долинам, встречаемся и расходимся и сталкиваемся вновь в неисповедимом скрещении судеб.
Назад: Глава I
Дальше: Глава III