Глава VI,
в которой происшествие, упомянутое в предшествующей главе, дает возможность двум джентльменам состязаться друг с другом, рассказывая истории
— Уо-хо! — крикнул кондуктор, через минуту очутившийся на ногах и бросившийся к передним лошадям. Есть здесь хоть один джентльмен, который может мне пособить? Да стойте же смирно, будь вы прокляты! Уо-хо!
— В чем дело? — спросил Николас, озираясь спросонья.
— Дело? Дела хватит на целую ночь, — отозвался кондуктор. — Будь проклят гнедой с бельмом на глазу! Он, видно, взбесился, а карета и опрокинулась. Эй, послушайте, не поможете ли вы мне? Черт подери, я бы помог, даже если бы у меня все кости были переломаны.
— Иду! — крикнул Николас, с трудом поднимаясь на ноги. — Я готов! Меня только слегка оглушило, вот и все.
— Держите их крепко, пока я перережу постромки! — крикнул кондуктор. Уж как-нибудь придержите их! Здорово, приятель. Готово! А теперь отпустите! Они, проклятые, быстро добегут до дому.
И в самом деле, как только лошади получили свободу, они преспокойно пустились рысью назад, к конюшням, только что ими покинутым и находившимся на расстоянии не более мили.
— Можете вы затрубить в рог? — спросил кондуктор, снимая один из фонарей кареты.
— Думаю, что могу, — ответил Николас.
— Потрубите-ка вон в тот, что лежит на земле, да так, чтобы мертвые проснулись, — продолжал кондуктор, — а я постараюсь унять этот визг в карете. Иду, иду! Незачем поднимать такой шум, сударыня!
С этими словами он принялся открывать дверцу кареты, очутившуюся сверху, а Николас, схватив рог, разбудил далеко вокруг эхо, исполнив на этом инструменте одну из самых удивительных мелодий, когда-либо слышанных смертными. И она возымела действие, не только заставив очнуться тех пассажиров, которые, оглушенные падением, еще не пришли в себя, но и призвав помощь со стороны: вдали замелькали огни и фигуры людей.
Какой-то человек верхом на лошади прискакал галопом, прежде чем пассажиров собрали всех вместе, а когда приступили к тщательному расследованию, то обнаружилось, что леди в карете разбила свой фонарик, а джентльмен — голову; что два передних наружных пассажира отделались синяками под глазом, джентльмен рядом с кучером — расквашенным носом, кучер — ссадиной на виске, мистер Сквирс — ушибленной чемоданом спиной, а остальные пассажиры не получили ровно никаких повреждений благодаря мягкому снежному сугробу, в который они опрокинулись. Когда эти факты были окончательно установлены, леди рядом симптомов указала на приближение обморока, но, услышав предостережение, что в таком случае кому-нибудь из джентльменов придется тащить ее на спине до ближайшего трактира, она благоразумно изменила свое решение и пешком пошла назад вместе остальными.
Добравшись до трактира, они обнаружили, что этот уединенный дом не очень удобен для размещения в нем, — в этом отношении все его ресурсы заключались в одной общей комнате, с полом, усыпанным песком, и в двух-трех стульях. Но после того как в очаг бросили большую охапку хвороста и немалый запас угля, положение не замедлило улучшиться, а к тому времени, когда пассажиры смыли все поддающиеся уничтожению следы недавнего происшествия, в комнате уже было тепло и светло, что являлось большим благодеянием после холода и сумрака снаружи.
— Вы поступили прекрасно, мистер Никльби, удержав лошадей, — сказал Сквирс, прокрадываясь в самый теплый уголок. — Я бы и сам это сделал, если бы подоспел вовремя, но я очень рад, что вы это сделали. Вы это сделали очень хорошо, очень хорошо.
— Так хорошо, — сказал джентльмен с веселым лицом, казалось, не очень одобрявший покровительственный тон, усвоенный Сквирсом, — так хорошо, что если бы их не удержали на месте твердой рукой, у вас, по всей вероятности, не осталось бы мозгов для преподавания.
Это замечание послужило поводом к беседе касательно расторопности, обнаруженной Николасом, и его осыпали поздравлениями и похвалами.
— Конечно, я очень рад, что спасся, — заявил Сквирс, — всякий рад, когда, спасается от опасности, но если бы хоть один из моих питомцев получил повреждения, если бы я не имел возможности вернуть кого-нибудь из этих мальчуганов его родителям целым и невредимым, каким я его получил, — что бы я тогда почувствовал? О, было бы лучше, если бы колесо прокатилось по моей голове!
— Все они братья, сэр? — осведомилась леди, обладавшая лампой Дэви, иными словами — безопасной лампой.
— В известном смысле это так, сударыня, — ответил Сквирс, опуская руку в карман за проспектами. — Все они равно пользуются родительским любовным уходом. Миссис Сквирс и я заменяем каждому из них мать и отца. Мистер Никльби, передайте леди этот проспект, а вот этот предложите джентльмену. Быть может, они знают родителей, которые рады были бы обратиться в наше заведение.
Высказавшись в таком смысле, мистер Сквирс, никогда не упускавший случая воспользоваться даровой рекламой, положил руки на колени и посмотрел на своих учеников с такой благосклонностью, какую только мог изобразить на лице, а Николас, краснея от стыда, вручал, как было ему поручено, проспекты.
— Надеюсь, вы не испытали никаких потрясений при падении, сударыня? — спросил джентльмен с веселым лицом, обращаясь к брюзгливой леди, словно он по доброте своей хотел переменить тему беседы.
— Никаких телесных потрясений, — ответила леди.
— Надеюсь, и никаких душевных потрясений?
— Этот разговор очень болезненно действует на мои чувства, сэр, — в сильном волнении ответила леди, — и я прошу вас, как джентльмена, оставить его.
— Ах, боже мой! — воскликнул джентльмен с веселым лицом, принимая еще более веселый вид. — Я хотел только осведомиться…
— Надеюсь, больше ни о чем осведомляться не будут, — сказала леди, иначе я вынуждена буду прибегнуть к защите других джентльменов. Хозяин, пожалуйста, прикажите какому-нибудь мальчику сторожить снаружи у двери и, если мимо проедет по направлению к Грентему зеленая карета, немедленно ее остановить.
Обитатели дома были явно ошеломлены этой просьбой, а когда леди наказала мальчику запомнить для опознания ожидаемой зеленой кареты, что на козлах будет сидеть кучер в обшитой золотым галуном шляпе, а на запятках стоять лакей, по всей вероятности в шелковых чулках, любезность славной хозяйки гостиницы удвоилась. Даже пассажир с козел заразился этим и, став на редкость почтительным, осведомился, есть ли в здешних краях хорошее общество, на что леди ответила: «Да, есть!» — тоном, явно показывавшим, что она занимает место на самой его вершине.
— Кондуктор поехал верхом в Грентем за другой каретой, — сказал благодушный джентльмен, после того как они некоторое время провели молча у очага, — и вернется он не раньше чем через два часа, а потому я предлагаю распить чашу горячего пунша. Что скажете, сэр?
Этот вопрос был задан внутреннему пассажиру с разбитой головой, который оказался человеком очень благородной наружности, носившим траур. Он был еще не стар, но с седыми волосами; по-видимому, они поседели преждевременно от забот или горя. Он охотно принял предложение, и, казалось, ему пришлось по вкусу искреннее добродушие человека, от которого оно исходило.
Этот последний взял на себя обязанности виночерпия, когда пунш был готов, и, разлив всем по кругу, завел речь о древностях Йорка, которые, по-видимому, были хорошо знакомы и ему и седому джентльмену. Когда эта тема исчерпалась, он с улыбкой повернулся к седому джентльмену и спросил, умеет ли тот петь.
— Право же, не умею, — ответил джентльмен, улыбаясь в свою очередь.
— Как жаль! — сказал обладатель добродушной физиономии. — Нет ли здесь кого-нибудь, кто бы мог спеть песню, чтобы скоротать время?
Пассажиры в один голос заявили, что не умеют, что сожалеют об этом, что они не могут припомнить без книги слова какой-нибудь песни, и так далее.
— Быть может, леди не будет возражать, — сказал председательствующий почтительно и с веселой искоркой в глазах. — Я уверен, что какая-нибудь итальянская песенка из последней оперы, шедшей в столице, будет самой подходящей.
Так как леди не снизошла до ответа, а лишь тряхнула презрительно головой и вновь выразила шепотом изумление по поводу отсутствия зеленой кареты, раздались один-два голоса, настаивавшие, что самому председателю подобает сделать первую попытку во имя общего блага.
— Я бы это сделал, если бы мог, — сказал джентльмен с добродушным лицом, — так как я считаю, что в данном случае, как и во всех других, когда люди, друг с другом незнакомые, неожиданно оказываются в одной компании, им нужно быть как можно любезнее для общей пользы.
— Хотел бы я, чтобы при всех случаях жизни почаще следовали этому правилу, — сказал седовласый джентльмен.
— Рад это слышать, — отозвался тот. — А может быть, раз вы не умеете петь, вы нам расскажете какую-нибудь историю?
— Нет. Я бы попросил вас..
— После вас расскажу с удовольствием.
— Вот как! — улыбаясь, сказал седовласый джентльмен. — Ну что ж, будь по-вашему! Боюсь, что направление моих мыслей не рассчитано на то, чтобы развлечь вас на те часы, какие предстоит вам здесь провести. Но вы это сами на себя навлекли, так будьте же справедливыми судьями! Мы только что беседовали об Йоркском соборе. Моя повесть имеет к нему некоторое отношение. Назовем ее «Пять сестер из Йорка».
Когда замер одобрительный шепот других пассажиров, а брюзгливая леди выпила украдкой стакан пунша, седовласый джентльмен начал так:
«Много-много лет назад — ибо пятнадцатому веку едва минуло в ту пору два года и король Генрих Четвертый восседал на престоле Англии — жили в древнем городе Йорке пять девушек-сестер, пять героинь моего рассказа.
Все эти пять сестер отличались редкой красотой. Старшей пошел двадцать третий год, вторая была на год моложе, третья — на год моложе второй, а четвертая — на год моложе третьей. Они были высокие, статные, с темными пламенными глазами и волосами цвета черного янтаря; достоинства и грации исполнено было каждое их движение, и слух о несравненной их красоте распространился широко по всей стране.
Но если красивы были четыре старшие сестры, то как прекрасна была младшая, прелестное шестнадцатилетнее создание! Румяные тона свежего плода и нежная окраска цветка были не более совершенны, чем розы и лилеи ее кроткого лица и глубокая синева ее глаз. Виноградная лоза во всем ее изящном великолепии была не более восхитительна, чем пышные каштановые кудри, развевавшиеся вокруг ее чела.
Если бы у всех у нас было такое же сердце, какое так весело бьется в груди юных и прекрасных, небом стала бы эта земля! Если бы в то время, как наши тела стареют и увядают, сердца наши могли сохранить юность и свежесть, какое значение имели бы наши горести и страдания! Но слабое воспоминание об Эдеме, в пору нашего детства запечатленное в сердцах, тускнеет в суровой борьбе с миром и вскоре стирается, сберегая часто только одни печальные останки.
Сердце этой прелестной девушки трепетало от радости и счастья. Преданность сестрам и горячая любовь ко всему прекрасному в природе — таковы были чистые ее чувства. Ее веселый голос и ликующий смех звучали сладчайшей музыкой в их доме. Она была его светом и жизнью. Самые яркие цветы в саду были выращены ею; птицы в клетках пели, заслышав ее голос, и чахли, когда не слышали его. Элис, милая Элис! Какое живое существо, находившееся в сфере ее нежного очарования, могло не полюбить ее!
Тщетно будете вы искать теперь то место, где обитали эти сестры, ибо даже их имена канули в небытие, и запыленные антикварии вещают о них, как о мифе. Но они жили в старом деревянном доме — старом даже в те времена — с нависающими фронтонами и балконами из дуба с грубой резьбой, в доме, стоявшем в чудесном фруктовом саду и обнесенном простой каменной стеною, откуда хороший стрелок мог пустить свою стрелу в аббатство Сент Мэри. В ту пору старое аббатство процветало, и пять сестер, живя в прекрасных его владениях, платили ежегодно подать черным монахам святого Бенедикта, братству которого принадлежала эта земля.
Ослепительным солнечным утром, в приятную летнюю пору, один из этих черных монахов покинул портал аббатства и направил свои стопы к дому прекрасных сестер. Сине было небо вверху, и зелена земля внизу; как бриллиантовая тропа, сверкала река на солнце; птицы распевали песни в ветвях тенистых деревьев; жаворонок взмыл высоко над волнующимися нивами, и густое гудение насекомых звучало в воздухе. Все словно радовалось и улыбалось, но мрачно ступал святой муж, устремив взоры долу. Красота земли — лишь дуновение, и человек — лишь тень. Мог ли питать к ним какое-то сочувствие святой проповедник?
И вот, не отрывая глаз от земли или подымая их чуть-чуть только для того, чтобы не наткнуться на какое-нибудь препятствие на пути, благочестивый муж медленно шествовал вперед, пока не достиг маленькой калитки в стене, окружавшей фруктовый сад сестер; в нее он вошел, закрыв ее за собою. Не успел он сделать несколько шагов, нежные голоса, ведущие беседу, и веселый смех коснулись его слуха, и он, подняв взоры выше, чем повелевало смирение, узрел четырех сестер, сидевших неподалеку на траве, и в кругу их — Элис. Все были заняты привычной своей работой — вышиванием.
— Да благословит вас бог, прекрасные дочери! — сказал монах.
И поистине они были прекрасны. Даже монах мог возлюбить их, как совершенные создания, вышедшие из рук творца.
Сестры приветствовали святого мужа с подобающим почтением, и старшая предложила ему сесть на замшелую скамью рядом с ними. Но добрый монах покачал головой и плюхнулся на очень жесткий камень, чем несомненно доставил удовлетворение ангелам.
— Вы веселились, дочери, — сказал монах.
— Вы знаете, как беззаботна милая Элис, — ответила старшая сестра, перебирая пальцами косы улыбающейся девушки.
— И какая радость и счастье пробуждаются в нас, когда природа сияет в лучах солнца, отец! — добавила Элис, краснея под суровым взглядом затворника.
Монах ничего не ответил, он только с важностью склонил голову, а сестры молча продолжали вышивать.
— По-прежнему расточаете драгоценное время, — сказал, наконец, монах, обращаясь к старшей сестре, — по-прежнему расточаете драгоценное время на суетные мелочи. Увы, увы! Возможно ли столь легкомысленно растрачивать немногие пузырьки на поверхности вечности — все, что по воле неба дано нам видеть в этом темном, глубоком потоке!
— Отец, — возразила девушка, отрываясь, как и другие сестры, от своей работы, — после утрени мы прочитали наши молитвы, ежедневная наша милостыня роздана у ворот, больным крестьянам оказана помощь, — все наши утренние обязанности исполнены. Надеюсь, наше занятие не заслуживает порицания?
— Взгляните, — сказал монах, беря у нее из рук пяльцы, — на это сложное сочетание ярких красок без цели и смысла, разве что когда-нибудь оно будет предназначено служить суетным украшением в утеху гордыни вашего слабого и ветреного пола. Дни за днями уходили на эту бессмысленную работу, и, однако, она не готова даже наполовину. Тень каждого минувшего дня падает на нашу могилу, и при виде ее ликует червь, зная, что мы устремляемся к ней. Дочери, неужели нет лучшего способа проводить быстролетные часы?
Четыре старшие сестры потупили очи, словно пристыженные упреком святого мужа, но Элис подняла глаза и кротко посмотрела на монаха.
— Наша дорогая матушка, — сказала девушка, — да упокоит небо ее душу…
— Аминь! — глухо отозвался монах.
— …наша дорогая матушка, — запинаясь, продолжала прекрасная Элис, была еще жива, когда мы начали эту большую работу, и просила нас, когда ее не будет в живых, заниматься рукоделием со всем спокойствием и беззаботностью в часы досуга. Она говорила, что, если в невинном веселье и девических занятиях мы проведем эти часы вместе, они окажутся самыми счастливыми и безмятежными в нашей жизни, и если в будущем мы уйдем в мир и познаем его заботы и искушения, если, прельщенные его соблазнами и ослепленные его блеском, мы когда-нибудь забудем о той любви и том долге, какие должны связывать святыми узами детей любимой матери, взгляд на старое рукоделие вместе проведенных девических лет пробудит добрые мысли о минувших днях и смягчит наши сердца, исполнив их нежности и любви.
— Элис говорит правду, отец, — не без гордости сказала старшая сестра.
И с этими словами она, как и другие, вернулась к своей работе.
Большой образчик вышивки находился перед каждой сестрой; узор был сложный и запутанный, рисунок и цвета были одинаковые у всех пятерых. Сестры грациозно склонились над работой; подперев подбородок руками, монах молча переводил взгляд с одной на другую.
— Насколько было бы лучше, — сказал он, наконец, — бежать от всех таких мыслей и в мирном приюте церкви посвятить жизнь небу! Младенчество, детство, расцвет жизни и старость вянут так же быстро, как и сменяют друг друга. Подумайте о том, как стремится к могиле прах человеческий, и, обратив лицо к этой цели, избегайте того облака, которое рождается среди мирских развлечений и обманывает чувства их приверженцев. Примите пострижение, дочери, примите пострижение.
— Никогда, сестры! — воскликнула Элис. — Не меняйте свет и воздух небес, и свежесть земли, и все прекрасное, что на ней дышит, на холодный монастырь и келью! Дары Природы — истинное благо жизни, и мы можем безгрешно делить его вместе. Смерть — наш тяжкий удел, но умрем, окруженные жизнью! Когда перестанут биться наши похолодевшие сердца, пусть горячие сердца бьются рядом. Пусть последний наш взгляд упадет на пределы, какими ограничил бог свой яркий небосвод, а не на каменные стены и железные решетки! Дорогие сестры, послушайтесь меня, будем жить и умрем в этом зеленом саду, но бегите от мрака и скорби монастыря, и мы будем счастливы!
Слезы брызнули из глаз девушки, когда она произнесла свою страстную мольбу и спрятала лицо на груди сестры.
— Утешься, Элис! — сказала старшая, целуя ее чистый лоб. — Покрывало монахини никогда не бросит тени на твое юное чело. Что скажете вы, сестры? Говорите не об Элис и не обо мне, а только о себе.
Сестры единодушно воскликнули, что жребий у них общий и что обители мира и добродетели могут быть и за пределами монастырских стен.
— Отец, — сказала старшая, с достоинством вставая, — вы слышали наше окончательное решение. Та благочестивая забота, которая обогатила аббатство Сент Мэри и поручила нас, сирот, святым его попечениям, предписала, чтобы ничем не стесняли наших склонностей, но чтобы нам дана была свобода жить по своей воле. Мы просим вас, не говорите нам больше об этом. Сестры, близок полдень. Укроемся в доме до вечера!
Поклонившись монаху, она встала и направилась к дому, ведя за руку Элис; остальные сестры шли за ними.
Святой муж, часто и настойчиво поднимавший этот вопрос, но никогда еще не встречавший такого прямого отпора, шел немного позади, опустив глаза долу и шевеля губами, словно читая молитву. Когда сестры приблизились к крыльцу, он ускорил шаги и крикнул, чтобы они остановились.
— Стойте! — воскликнул монах, поднимая правую руку и переводя гневный взгляд с Элис на старшую сестру. — Стойте и выслушайте, каковы эти воспоминания, которые вы хотели бы ценить превыше вечности и пробуждать — если, по счастью, они дремлют — с помощью пустых игрушек. Память о земном обременена в последующей жизни горькими разочарованиями, печалями, смертью и изнуряющей скорбью. Настанет день, когда взгляд на бессмысленные безделушки раскроет глубокие раны в сердцах ваших и пронзит вас до самых глубин души. Когда придет этот час — и помните, он пробьет, — уйдите из мира, к которому влечетесь, в прибежище, вами отвергнутое! Найдите келью, которая была бы холоднее, чем огонь смертных, притушенный бедами и испытаниями, и там оплакивайте мечты юности. Такова воля неба, не моя, — сказал монах, понизив голос и окинув взором отпрянувших девушек. — Благословение девы да пребудет с вами, дочери!
С этими словами он скрылся за калиткой, а сестры поспешили в дом и в тот день больше не показывались.
Но природа продолжает улыбаться, хотя бы священники и хмурились, и на следующий день солнце светило ярко, и так было на следующий и еще на следующий день. И в сиянии утра и в кротком покое вечера пять сестер по-прежнему гуляли, работали или коротали часы в беззаботной беседе в своем тихом фруктовом саду.
Быстро протекало время, как течет рассказ, даже быстрее, чем многие рассказы, к числу которых, боюсь, можно отнести и этот. Дом пяти сестер стоял на старом месте, и те же деревья бросали приятную тень на траву в саду. И сестры были здесь, такие же прелестные, как и раньше, но перемены посетили их жилище. Иногда здесь слышалось бряцание доспехов, и лунные отблески падали на стальные шлемы; а иной раз измученные кони останавливались у ворот, и быстро скользила женская фигура, словно торопясь услышать весть, привезенную усталым посланцем. Однажды заночевала в стенах аббатства большая компания кавалеров и дам, а назавтра они уехали, и с ними две из прекрасных сестер. Потом всадники стали появляться реже и, казалось, привозили недобрые вести; наконец они совсем перестали приезжать, и после захода солнца к воротам пробирались крестьяне с израненными ногами и передавали то, что было им поручено. Однажды в мертвый час ночи гонец прибыл в аббатство, и, когда настало утро, плач и стенания раздались в доме сестер, а потом спустилось на него унылое молчание, и больше не видно было здесь ни рыцарей, ни дам, ни коней, ни доспехов.
Хмурая мгла была в небе, и солнце закатилось во гневе, окрасив тусклые облака последними отблесками своей ярости, когда ярдах в ста от аббатства медленно проходил, скрестив руки, все тот же черный монах. Губительный туман пал на деревья и кусты, и время от времени ветер, нарушив, наконец, неестественную тишину, царившую весь день, вздыхал тяжело, словно предвещая с тоской те опустошения, какие принесет надвигающаяся буря. Летучая мышь в фантастическом полете скользила в тяжелом воздухе, а на земле кишели пресмыкающиеся твари, которых инстинкт привел питаться и жиреть под дождем.
Не были теперь устремлены долу взоры монаха; они блуждали вокруг и переходили с предмета на предмет, словно сумрак и запустение этих мест находили живой отклик в его душе. Снова приблизился он к дому сестер и снова вошел в калитку.
Но слуха, его не коснулся смех, и взгляд его не остановился на прекрасном облике пяти сестер. Вокруг было тихо и безлюдно. Ветви деревьев погнулись или сломались, выросла высокая сорная трава. Легкие стопы не приминали ее много-много дней.
Равнодушно или рассеянно, как человек, привычный к переменам, монах проскользнул в дом и вошел в низкую, темную комнату. Четыре сестры сидели здесь. От черной одежды их бледные лица казались еще белее, а время и скорбь оставили на них глубокие следы. Они все еще были величавы, но румянец и горделивая красота исчезли.
А Элис, где была она? На небесах.
Монах — даже монах — мог терпеливо отнестись к их печали; ибо давно не виделись эти сестры, и никогда не могли бы одни только годы провести эти борозды на их побледневших лицах. Он молча сел и знаком предложил не прерывать беседы.
— Они здесь, сестры, — дрожащим голосом сказала старшая. — У меня никогда не хватало духу посмотреть на них с тех пор, а теперь я браню себя за слабость. Разве может быть в памяти о ней что-то, чего бы мы страшились? Как радостно будет воскресить былые дни!
При этих словах она бросила взгляд на монаха и, открыв шкаф, достала пяльцы с давно законченным вышиваньем. Поступь ее была твердой, но рука дрожала, когда она брала последние, пятые пяльцы. И, когда при виде их нашли себе исход чувства других сестер, у нее полились долго сдерживаемые слезы, и, рыдая, она сказала:
— Да благословит ее бог!
Монах встал и приблизился к ним.
— Это едва ли не последняя вещь, которой она касалась до болезни, сказал он тихим голосом.
— Да! — горько плача, воскликнула старшая сестра.
Монах повернулся ко второй сестре.
— Доблестный юноша, который смотрел в твои глаза и упивался твоим дыханием, когда впервые увидел тебя увлеченной этой забавой, погребен на равнине, где трава обагрена кровью. Ржавые обломки доспехов, некогда отполированных до блеска, крошатся, лежа на земле, и признать в них его доспехи так же трудно, как признать те кости, что тлеют в могиле!
Леди застонала и начала ломать руки.
— Придворные интриги, — продолжал он, обращаясь к двум другим сестрам, увлекли вас из вашего мирного дома в царство разгула и роскоши. Те же интриги и неугомонное честолюбие надменных и воинственных людей отослали вас обратно, овдовевших дев и униженных изгнанниц. Правду ли говорю я?
Рыдания обеих сестер были единственным их ответом.
— Нет нужды, — многозначительно сказал монах, тратить время на мишуру, которая воскресит бледные призраки былых надежд. Похороните их, обрушьте на их головы эпитимию и умерщвление плоти, сокрушите их, и да будет монастырь их могилой!
Сестры попросили три дня на размышления и поняли в ту ночь, что монашеское покрывало будет поистине достойным саваном для их отошедших радостей. Но вот снова настало утро, и, хотя ветви деревьев поникли и подметали землю, это был все тот же фруктовый сад. Трава стала жесткой и высокой, но было здесь место, где так часто сиживали они вместе, когда перемены и скорбь были лишь пустым звуком. Были здесь все аллеи и уголки, какие наполняли веселием Элис, а в нефе собора лежала каменная плита, под которой покоилась она в мире.
И разве могли бы они, помня о том, как содрогалось ее юное сердце при мысли о монастырских стенах, смотреть на ее могилу, облаченные в одеяние, от которого зябко стало бы даже праху ее? Разве могли бы они склоняться в молитве и, хотя бы все силы небесные внимали им, омрачить тенью печали лицо ангела? Нет!
Они послали в чужие края за художниками, в те времена прославленными, и, получив разрешение церкви на благочестивое свое дело, поручили сделать на пяти больших стеклах точную копию старой их вышивки. Эти стекла были вставлены в большое окно, лишенное до сей поры украшений, и, когда солнце сияло ярко, что доставляло ей когда-то такую радость, знакомые узоры загорались красками и, проливая поток ослепительного света на плиты, согревали имя «Элис».
Ежедневно в течение многих часов сестры. медленно прохаживались взад и вперед по нефу или преклоняли колени у широкой каменной плиты. Спустя много лет только трех сестер можно било увидеть в привычном месте, потом только двух, а по прошествии долгого времени — только одну одинокую женщину, согбенную годами. Наконец и она перестала приходить, а на каменной плите были начертаны пять простых имен.
Плита стерлась и была заменена другою, и много поколений сменилось с тех пор. Время смягчило краски, но по-прежнему поток света льется на забытую могилу, от которой не осталось ни следа, и по сей день приезжему показывают в Йоркском соборе старинный витраж, называемый «Пять сестер».
— Это печальная повесть, — сказал джентльмен с веселым лицом, осушая стакан.
— Это повесть о жизни, а жизнь соткана из таких печалей, — сказал рассказчик вежливо, но тоном серьезным и грустным.
— Есть тени на всех прекрасных картинах, но есть также и свет, если мы пожелаем его видеть, — возразил джентльмен с веселым лицом. — Младшая сестра в вашем рассказе была всегда весела.
— И умерла рано, — мягко сказал другой.
— Быть может, она умерла бы раньше, будь она менее счастлива, — с чувством возразил первый. — Неужели вы думаете, что сестры, так горячо ее любившие, меньше бы тосковали, если бы ее жизнь была сумрачной и печальной? Если что и может утишить первую острую боль тяжелой утраты, то, на мой взгляд, только мысль, что те, кого я оплакиваю, будучи безгрешно счастливы здесь и любимы всеми их окружающими, были готовы перейти в более чистый и счастливый мир. Будьте уверены, солнце озаряет эту прекрасную землю не для того, чтобы видеть хмурые глаза!
— Мне кажется, вы правы, — сказал джентльмен, поведавший эту историю.
— Кажется! — воскликнул другой. — Да кто же может в этом сомневаться? Возьмите любой предмет горестных сожалений и посмотрите, сколько связано с ним приятного. Воспоминание о былых радостях может причинить боль…
— И причиняет, — перебил другой.
— Да, причиняет! Память о счастье, которое нельзя вернуть, есть боль, но боль смягченная. К сожалению, с нашими воспоминаниями связано многое, что мы оплакиваем, и многие поступки, в которых мы горько каемся. Однако я твердо верю: сколь ни изменчива жизнь, но в ней есть столько солнечных лучей, на которые можно оглянуться, что ни один смертный (разве что он оттолкнул от себя всякую надежду) не захочет осушить хладнокровно кубок, наполненный водою Леты, будь он у него под рукой!
— Возможно, что ваша уверенность вас не обманывает, — сказал седой джентльмен после недолгого раздумья. — Я склоняюсь к тому, что это так.
— А в таком случае, — отозвался тот, — хорошее в этой стадии существования перевешивает дурное, что бы ни говорили нам лжефилософы. Если наша любовь и подвергается испытаниям, она же приносит нам утешение и успокоение, и воспоминания, как бы ни были они печальны, служат самым прекрасным и чистым связующим звеном между этим миром и лучшим. Но позвольте-ка! Я вам расскажу историю в другом роде.
И после короткого молчания джентльмен с веселым лицом пустил пунш вкруговую и, бросив лукавый взгляд на брюзгливую леди, которая, по-видимому, весьма опасалась, как бы он не вздумал рассказать что-нибудь непристойное, начал:
«Барон из Грогзвига»
Барон фон Кельдветаут из Грогзвига в Германии был таким отменным молодым бароном, что лучше и не найти. Мне незачем говорить, что он жил в замке, ибо это само собой разумеется; незачем мне также говорить, что он жил в старом замке, ибо какой немецкий барон жил когда-нибудь в новом? Много было странных обстоятельств, связанных с этим почтенным строением, а среди них отнюдь не наименее поразительными и таинственными были следующие: когда дул ветер, он ревел в дымоходах и даже завывал среди деревьев в соседнем лесу, а когда светила луна, она проникала в маленькие отверстия в стене и ярко освещала некоторые уголки в больших залах и галереях, оставляя, однако, другие в мрачной тени. Кажется, один из предков барона, испытывая нужду в деньгах, воткнул кинжал в джентльмена, который, заблудившись, заехал однажды ночью осведомиться о дороге, и этому приписывалось происхождение сих чудесных явлений. Однако же я сомневаюсь, могло ли это быть, ибо предок барона, который был человеком любезным, впоследствии очень сожалел о своем опрометчивом поступке и, силою завладев немалым количеством камня и строевого леса, принадлежавшими более слабому барону, построил в виде искупления часовню и таким образом получил от небес расписку на всю сумму сполна.
Кстати, о предке барона. Я вспоминаю о великих правах барона на уважение к его родословной. Право же, я не смею сказать, сколько предков было у барона, но знаю, что их было у него куда больше, чем у всякого другого человека тех времен, и могу только пожелать, чтобы он жил в наши более поздние времена, когда бы их было еще больше. Тяжело приходилось великим людям прошлых веков — тяжело потому, что они рано явились на свет, ибо неразумно предполагать, что человеку, родившемуся триста или четыреста лет назад, предшествовало столько же родичей, сколько человеку, родившемуся сейчас. У последнего человека, кто бы он там ни был, — а он может оказаться башмачником или каким-нибудь другим жалким простолюдином, — будет более длинная родословная, чем у самого знатного дворянина наших дней; и я утверждаю, что это несправедливо.
Но вернемся к барону фон Кельдветауту из Грогзвига. Это был красивый смуглый молодец с темными волосами и длинными усами, который выезжал на охоту в костюме из ярко-зеленой линкольнской ткани, в рыжих сапогах и с охотничьим рогом, повешенным через плечо, как у кондуктора почтовой кареты. Когда он трубил в этот рог, немедленно являлись двадцать четыре других джентльмена, рангом пониже, в костюмах из ярко-зеленой линкольнской ткани погрубее и в рыжих сапогах с подошвами потолще, и галопом мчались они все, держа в руках пики, похожие на лакированные колья изгороди, чтобы травить кабанов или схватиться один на один с медведем; в последнем случае барон сначала убивал его, а затем мазал медвежьим жиром свои усы.
Весело жил барон из Грогзвига и еще веселее — приближенные барона, которые каждый вечер пили рейнское вино, пока не падали под стол, а тогда они ставили бутылки на пол и требовали трубку. Не бывало еще на свете таких славных, буйных, лихих, разгульных ребят, как развеселая ватага из Грогзвига.
Но забавы за столом и забавы под столом требуют некоторого разнообразия, в особенности когда все те же двадцать пять человек садятся все за тот же стол, чтобы толковать все о том же и рассказывать все те же истории. Барон заскучал и нуждался в развлечении. Он начал ссориться со своими джентльменами и ежедневно после обеда лягался, стараясь сбить с ног двоих или троих.
Сначала это показалось приятной переменой, но примерно через неделю приелось, и барон совсем расклеился и в отчаянии придумывал какое-нибудь новое увеселение.
Однажды вечером после охоты, на которой он превзошел Нимрода и убил и с торжеством привез домой «еще одного славного медведя», барон фон Кельдветаут мрачно сидел во главе стола, с недовольным видом созерцая закопченный потолок зала. Он осушал один за другим большие кубки вина, но чем больше он пил, тем сильнее хмурился. Джентльмены, удостоенные опасной чести сидеть по правую и по левую его руку, подражали ему на диво, осушая кубки и хмуро взирая друг на друга.
— Я это сделаю! — внезапно крикнул барон, хлопнув по столу правой рукой, а левой закручивая ус. — Пейте за здоровье госпожи Грогзвига!
У двадцати четырех ярко-зеленых молодцов побледнели лица, но двадцать четыре носа не изменили окраски.
— Я говорю — за здоровье госпожи Грогзвига! — повторил барон, окидывая взором сотрапезников.
— За здоровье госпожи Грогзвига! — гаркнули яркозеленые, и в двадцать четыре глотки влились двадцать четыре английские пинты такого превосходного старого рейнвейна, что они причмокнули сорока восемью губами и вдобавок подмигнули.
— За прекрасную дочь барона фон Свилленхаузена! — воскликнул Кельдветаут, снизойдя до объяснения. Завтра еще до захода солнца мы будем просить ее отца отдать нам ее в жены. Если на наше сватовство он ответит отказом, мы отрежем ему нос!
Присутствующие ответили гулом. Каждый с устрашающей выразительностью прикоснулся сначала к рукоятке меча, а затем к кончику носа.
Сколь приятно видеть дочернюю преданность! Если бы дочь барона фон Свилленхаузена сослалась на то, что сердце ее занято другим, или упала к ногам отца и посолила их слезами, или просто лишилась чувств, или угостила старого джентльмена безумными воплями, сто шансов против одного, что замок Свилленхаузен вылетел бы в трубу, или, вернее, барон вылетел бы из окна, а замок был бы разрушен. Однако девица сохранила спокойствие, когда ранним утром посланец привез весть о сватовстве фон Кельдветаута, и скромно удалилась в свою комнату, из окна которой увидела прибытие жениха и его свиты. Удостоверившись в том, что ее нареченный — всадник с длинными усами, она поспешила предстать пред своим отцом и выразила готовность пожертвовать собою, дабы обеспечить ему покой. Почтенный барон заключил свое детище в объятия и смахнул слезинку радости.
В тот день было торжественное пиршество в замке. Двадцать четыре ярко-зеленых молодца фон Кельдветаута обменялись клятвами в вечной дружбе с двенадцатью ярко-зелеными фон Свилленхаузена и обещали старому барону пить его вино, «пока все не посинеет», разумея, должно быть, под этим, что их физиономии приобретут такую же окраску, как и носы. Все хлопали друг друга по спине, когда пришло время расстаться, и барон фон Кельдветаут со своими приближенными весело отправился домой.
В течение шести скучнейших недель у медведей и кабанов были каникулы. Дома Кельдветаута и Свилленхаузена соединились; копья ржавели, а охотничий рог барона охрип от безделья.
Это были счастливые времена для двадцати четырех, но — увы! — дни славы и благоденствия уже натянули сапоги и удалялись быстрыми шагами.
— Дорогой мой! — сказала баронесса.
— Любовь моя! — сказал барон.
— Эти грубые крикливые люди…
— Какие, сударыня? — встрепенувшись, спросил барон.
Из окна, у которого они стояли, баронесса указала вниз во двор, где ничего не ведающие ярко-зеленые распивали солидных размеров прощальный кубок, прежде чем выехать на охоту и затравить одного-двух кабанов.
— Это моя охотничья свита, сударыня, — сказал барон.
— Распустите ее, мой милый, — прошептала баронесса.
— Распустить ее?! — в изумлении вскричал барон.
— Чтобы доставить мне удовольствие, мой милый, пояснила баронесса.
— Удовольствие черту, сударыня! — ответил барон.
Тут баронесса испустила громкий вопль и упала в обморок к ногам барона.
Что было делать барону? Он кликнул служанку этой леди и заревел, чтобы позвали лекаря, а затем, выбежав во двор, лягнул двух ярко-зеленых, которые были к этому особенно привычны, и, прокляв всех остальных, предложил им убраться к… Но неважно, куда. Я не знаю этого слова по-немецки, иначе я бы выразился деликатно на этом языке.
Не мне говорить, какими путями и способами ухитряются иные жены забрать в руки иных мужей, хотя, быть может, у меня и есть свое мнение об этом предмете, и, может быть, ни одному члену парламента не следовало бы жениться, ибо из каждых четырех женатых членов трое должны голосовать не по своей совести, но по совести своих жен (если есть на свете таковая). Мне же достаточно сейчас сказать, что баронесса фон Кельдветаут приобрела тем или иным путем большую власть над бароном фон Кельдветаутом, и мало-помалу, потихоньку да полегоньку, день за днем и год за годом барон начал уступать в спорных вопросах, и его лукаво лишали привычных развлечений, а к тому времени, когда он стал добродушным толстяком лет сорока восьми, покончено было для него с пирушками, разгулом, охотничьей свитой и всякой охотой — короче говоря, со всем, что было ему по вкусу и к чему он привык. И, хотя был он свиреп, как лев, и бесстыж, его окончательно унизила и укротила его собственная супруга в его собственном замке Грогзвиг.
Однако были у барона и другие невзгоды. Примерно через год после свадьбы появился па свет жизнерадостный юный барон, в честь которого сожгли бог весть сколько фейерверков и распили бог весть сколько дюжин бутылок; а на следующий год появилась юная баронесса, а через год еще один юный барон, и так ежегодно либо барон, либо баронесса (а однажды-оба сразу), пока барон не увидел себя отцом маленького семейства из двенадцати человек. В каждую из этих годовщин почтенная баронесса фон Свилленхаузен с нервической чувствительностью тревожилась о здоровье своего дитяти, баронессы фон Кельдветаут; и, хотя не было замечено, чтобы добрая леди оказала какую-нибудь существенную помощь, способствующую выздоровлению ее дитяти, однако она почитала долгом быть по мере сил нервической в замке Грогзвиг и делить время между высоконравственными замечаниями касательно домашнего хозяйства барона и оплакиванием тяжкой участи несчастной своей дочери. А если барон из Грогзвига, слегка задетый и раздраженный этим, собирался с духом и осмеливался намекнуть, что его жене живется во всяком случае не хуже, чем другим женам баронов, баронесса фон Свилленхаузен просила всех присутствующих обратить внимание на то, что никто, кроме нее, не сочувствует страданиям любезной ее дочери, после чего ее родственники и друзья заявляли, что, разумеется, она плачет гораздо больше, чем ее зять, и не бывало еще на свете такого жестокосердного человека, как барон из Грогзвига.
Бедный барон терпел все это, пока хватало сил, а когда сил перестало хватать, лишился аппетита и жизнерадостности и предался печали и унынию. Но его подстерегали еще новые заботы, и, когда они пришли, меланхолия его и грусть усугубились. Настали новые времена. Он погряз в долгах. Иссякли сундуки Грогзвига, хотя род Свилленхаузенов почитал их бездонными, и как раз в ту пору, когда баронесса собиралась прибавить тринадцатого отпрыска к семейной родословной, фон Кельдветаут обнаружил, что не имеет никакой возможности пополнить эти сундуки.
— Не знаю, что делать, — сказал барон. — Не покончить ли мне с собой?
Это была блестящая идея. Барон достал из стоявшего поблизости буфета старый охотничий нож и, наточив его о свой сапог, «покусился», как говорят мальчишки, на собственное горло.
— Гм! — внезапно замешкавшись, сказал барон. — Быть может, он недостаточно остер.
Барон снова наточил его и снова «покусился», но вдруг рука его замерла, ибо он услышал громкий визг юных баронов и баронесс, помещавшихся в детской, в верхнем этаже башни, где окно было загорожено снаружи железной решеткой, чтобы они не упали в ров.
— Будь я холостяком, — вздохнув, сказал барон, я б уже раз пятьдесят мог это сделать, и никто бы мне не помешал. Эй! Отнесите в маленькую сводчатую комнату позади зала флягу с вином и самую большую трубку!
Один из слуг весьма любезно исполнил приказание барона этак через полчаса, и фон Кельдветаут, будучи об этом уведомлен, отправился в сводчатую комнату, стены которой, из темного полированного дерева, блестели при свете пылающих поленьев, сложенных в очаге. Бутылка и трубка были приготовлены, и, в общем, местечко казалось очень уютным.
— Оставь лампу, — сказал барон.
— Что вам еще угодно, милорд? — осведомился слуга.
— И убирайся отсюда, — ответил барон.
Слуга повиновался, и барон запер дверь.
— Выкурю последнюю трубку, — сказал барон, — а затем — до свиданья!
Положив до поры до времени нож на стол и осушив добрую чарку вина, владелец Грогзвига откинулся на спинку стула, протянул ноги к огню и задымил трубкой.
Он думал о многом: о нынешних своих заботах, и о прошедших днях холостяцкой жизни, и о ярко-зеленых, рассеявшихся неведомо где, по всей стране, за исключением тех двух, что, по несчастью, были обезглавлены, и четверых, которые умерли от пьянства. Его мысли обращались к медведям и кабанам, как вдруг, осушая чарку, он поднял глаза и заметил, в первый раз и с беспредельным изумлением, что он здесь не один.
Да, он был не один: по другую сторону очага сидело, скрестив руки, сморщенное отвратительное существо, с глубоко запавшими, налитыми кровью глазами и непомерно узким, землистого цвета лицом, на которое падали растрепанные, всклоченные пряди жестких черных волос. На нем было надето нечто вроде туники серовато-синего цвета, которая, как заметил барон, посмотрев на нее внимательно, была застегнута или украшена спереди ручками от гробов. Ноги его были обложены металлическими гробовыми табличками, словно заключены в латы, а на левом плече висел короткий темный плащ, казалось сшитый из остатков нагробного покрова. На барона он не обращал ни малейшего внимания и пристально смотрел в огонь.
— Эй! — сказал барон, топнув ногой, чтобы привлечь внимание.
— Эй! — отозвался незнакомец, переводя глаза на барона, но не поворачиваясь к нему ни лицом, ни туловищем. — В чем дело?
— В чем дело! — повторил барон, ничуть не устрашенный его глухим голосом и тусклыми глазами. — Об этом я должен вас спросить. Как вы сюда вошли?
— В дверь, — ответило привидение.
— Кто вы такой? — спросил барон.
— Человек, — ответило привидение.
— Я этому не верю, — говорит барон.
— Ну и не верьте, — говорит привидение.
— И не верю, — заявил барон.
Сначала привидение смотрело некоторое время на храброго барона из Грогзвига, а затем фамильярно сказало:
— Вижу, что вас не проведешь. Я не человек!
— Так что же вы такое? — спросил барон.
— Дух, — ответствовало привидение.
— Не очень-то вы на него похожи, — презрительно возразил барон.
— Я Дух Отчаяния и Самоубийства, — сказало привидение. — Теперь вы меня знаете.
С этими словами привидение повернулось к барону, как бы приготовляясь завести разговор; и, что весьма примечательно, оно, откинув свой плащ и обнаружив кол, которым было проткнуто его туловище, выдернуло его резким рывком и преспокойно положило на стол, словно тросточку.
— Ну, как? — сказало привидение, бросив взгляд на охотничий нож. Готовы вы для меня?
— Не совсем, — возразил барон. — Сначала я должен докурить эту трубку.
— Ну так поторапливайтесь, — сказало привидение.
— Вы как будто спешите? — заметил барон.
— Признаться, да, — ответило привидение. — Как раз теперь в Англии и во Франции идет нешуточная работа по моей части, и времени у меня в обрез.
— Вы пьете? — осведомился барон, прикоснувшись к бутылке чашечкой своей трубки.
— Девять раз из десяти и всегда помногу, — сухо ответило привидение.
— А в меру — никогда? — спросил барон.
— Никогда! — с содроганием ответило привидение. — Когда пьешь в меру, становится весело.
Барон бросил еще один взгляд на своего нового приятеля, который казался ему весьма странным субъектом, и пожелал узнать, принимает ли он активное участие в такого рода маленькой операции, какую замышлял сам барон.
— Нет, но я всегда присутствую, — уклончиво отозвалось привидение.
— Полагаю, для того, чтобы игру вели по всем правилам? — сказал барон.
— Вот именно! — ответило привидение, играя колом и рассматривая его острие. — И не угодно ли вам поторопиться, потому что, как мне известно, меня поджидает сейчас один молодой джентльмен, обремененный избытком денежных средств и досуга.
— Хочет покончить с собой, потому что у него слишком много денег! — вскричал барон, развеселившись. — Ха-ха! Вот здорово! (Впервые за много дней барон захохотал.)
— Послушайте, — с весьма испуганным видом взмолилось привидение, — вы этого больше не делайте!
— Почему? — осведомился барон.
— Потому что мне от этого очень плохо, — ответило привидение. — Вздыхайте сколько угодно, от этого мне хорошо.
При этих словах барон машинально вздохнул. Привидение, снова просияв, протянуло ему с самой обольстительной учтивостью охотничий нож.
— Идея не так уж плоха, — заметил барон, проводя пальцем по острию ножа, — человек убивает себя, потому что у него слишком много денег.
— Вздор! — с раздражением сказало привидение. — Это не лучше, чем если человек убивает себя, потому что у него слишком мало денег или совсем их нет.
Неумышленно ли подвел самого себя дух, или почитал решение барона окончательным, а стало быть, никакого значения не придавал тому, что он говорит, — мне неизвестно. Знаю только, что рука барона внезапно замерла в воздухе и он широко раскрыл глаза, словно его внезапно озарила новая мысль.
— Да, разумеется, — сказал фон Кельдветаут, — нет ничего, что нельзя было бы исправить.
— Кроме положения дел с пустыми сундуками! — вскричал дух.
— Да, но, быть может, они когда-нибудь снова наполнятся! — сказал барон.
— А сварливые жены? — огрызнулся дух.
— О, их можно утихомирить! — сказал барон.
— Тринадцать человек детей! — гаркнул дух.
— Не могут же все они сбиться с прямого пути, — сказал барон.
Дух явно терял терпение с бароном, вздумавшим вдруг защищать такую точку зрения, но он постарался обернуть все в шутку и заявил, что будет признателен, если тот перестанет зубоскалить.
— Но я не зубоскалю! Никогда еще я не был так далек от этого, — возразил барон.
— Что ж, рад это слышать, — с очень мрачным видом заявил дух, — ибо, отнюдь не фигурально, зубоскальство для меня смерть. Ну-ка, покиньте немедленно этот мрачный мир!
— Не знаю, — сказал барон, играя ножом. — Разумеется, мир этот мрачен, но вряд ли ваш намного лучше, ибо нельзя сказать, чтобы у вас был довольный вид. И это наводит меня на мысль: какие у меня в конце концов гарантии, что мне будет лучше, если я уйду из этого мира? — воскликнул он, вскочив. — Я об этом и не подумал.
— Кончайте скорее! — скрежеща зубами, крикнул дух. — Отстаньте! — сказал барон. — Больше я не буду размышлять о невзгодах, но встречу их лицом к лицу и постараюсь снова обратиться к свежему воздуху и медведям. А если это не подействует, я серьезно поговорю в баронессой и расправлюсь с фон Свилленхаузенами.
С этими словами барон упал в кресло и разразился таким громким и неудержимым хохотом, что в комнате все зазвенело.
Привидение отступило шага на два, с беспредельным ужасом взирая на барона, а когда тот перестал хохотать, оно схватило кол, вонзило его себе в тело, испустило устрашающий вой и исчезло.
Фон Кельдветаут больше никогда его не видел. Решив незамедлительно приступить к делу, он вскоре образумил баронессу и фон Свилленхаузенов и умер много лет спустя человеком не богатым — это мне известно, но счастливым, оставив после себя многочисленное семейство, старательно обученное, под личным его надзором, охоте на медведей и кабанов.
И мой совет всем людям: если случится им впасть в уныние и меланхолию от сходных причин (что постигает очень многих), пусть изучат они обе стороны вопроса, рассматривая наилучшую в увеличительное стекло, и, если когда-нибудь встанет перед ними соблазн уйти в отпуск без разрешения, пусть выкурят они сначала большую трубку и выпьют полную бутылку, а затем воспользуются похвальным примером барона из Грогзвига».
— Пожалуйте, леди и джентльмены, карета подана, — сказал новый кучер, заглядывая в комнату.
Это сообщение заставило покончить второпях с пуншем и помешало рассуждениям касательно последнего рассказа. Было замечено, как мистер Сквирс отвел в сторону седого джентльмена и с явным любопытством задал ему какой-то вопрос; вопрос этот имел отношение к пяти сестрам из Йорка и заключался в том, не может ли седовласый джентльмен сказать ему, сколько в те времена брали в год со своих пансионеров йоркширские монастыри.
Затем снова отправились в путь. Под утро Николас заснул, а проснувшись, обнаружил с большим сожалением, что и барон из Грогзвига и седовласый джентльмен покинули карету. День прошел довольно скверно. Часов в шесть вечера он, мистер Сквирс, мальчики и весь багаж были выгружены все вместе у гостиницы «Джордж» в Грета-Бридж.