ОСТРОЛИСТ
В трех ветках
ПЕРВАЯ ВЕТКА
Я сам
Всю жизнь я хранил одну тайну. Я застенчивый человек. Никто не заподозрит этого, никто не подозревает этого, никто никогда не подозревал этого, но все-таки я по натуре застенчив. Это и есть тайна, которой я не открывал до сих пор даже намеком.
Я мог бы глубоко взволновать читателя рассказом о тех бесчисленных местах, куда я не попал, о тех бесчисленных людях, к которым не пришел в гости или которых не принял у себя, о тех бесчисленных случаях, когда уклонялся от приглашений и все — только потому, что я от рождения и по складу характера человек застенчивый. Но я не стану волновать читателя и приступлю к выполнению своего намерения.
А намерен я дать безыскусственное описание своих путешествий, а также открытий, сделанных мною в гостинице "Остролист", где радушно встречают и людей и животных и где я однажды был занесен снегом.
Это случилось в тот памятный год, когда я навеки расстался с Анджелой Лит, на которой вскоре должен был жениться, — а расстался я с ней, убедившись, что она предпочитает мне моего закадычного друга. Еще на школьной скамье я в глубине души признавал, что Эдвин гораздо лучше, чем я, и теперь, хотя сердце мое было жестоко уязвлено, я понял, почему Анджела предпочла его, а потому постарался простить их обоих. Тут-то я и решил отправиться в Америку, а оттуда… к черту на рога.
Не сообщив о своем открытии ни Анджеле, ни Эдвину, но решив написать им по трогательному письму со своим благословением и прощением и отослать эти письма на почту с катером, который отойдет к берегу, в то время как сам я буду уже на пути в Новый Свет и вернуть меня будет невозможно, — иначе говоря, замкнув горе в своей груди и по мере сил черпая утешение в своем великодушии, я тайком покинул все, что мне было дорого, и тронулся в печальное путешествие, о котором уже говорил.
Стояла самая глухая, темная зимняя пора, когда я в пять часов утра навсегда покинул свою квартиру. Брился я, разумеется, при свечах, очень озяб, и меня угнетало неодолимое чувство, будто я встал с постели, чтобы пойти на виселицу, — это чувство я неизменно испытываю, когда мне приходится вставать спозаранку в темное зимнее утро.
Как ясно я помню, до чего унылый вид был у Флит-стрит, когда я вышел из Тэмпла! Пламя уличных фонарей трепещет на порывистом северо-восточном ветру, словно газ и тот корчится от холода; крыши домов побелели; звездное небо мрачно; рыночные торговцы и другие редкие ранние прохожие бегут рысцой, чтобы разогнать свою полузастывшую кровь; гостеприимный свет и тепло исходят из немногих кофеен и трактиров, открытых для подобных посетителей; жесткий, колючий снег (ветер уже забил им все щели) хлещет меня по лицу, как стальной хлыст.
До конца месяца и до конца года оставалось девять дней. Почтовый пароход, направлявшийся в Соединенные Штаты, должен был выйти из Ливерпуля первого числа будущего месяца — если позволит погода, — и я мог располагать этими девятью днями по своему усмотрению. Я принял это во внимание и решил заехать в одно место (называть которое нет нужды) на отдаленной окраине Йоркшира. Оно было дорого мне, потому что именно там я впервые увидел Анджелу в одном фермерском доме, и я испытывал грустную радость при мысли о том, что зимой попрощаюсь с этим местом, перед тем как отправиться в изгнание. Признаюсь, мне не хотелось, чтобы меня начали искать раньше, чем я бесповоротно осуществлю свое намерение, поэтому я накануне отъезда написал Анджеле в обычном тоне, выразив сожаление, что срочное дело, все подробности которого она скоро узнает, неожиданно отрывает меня от нее на неделю или дней на десять.
В то время Северная железная дорога еще не была построена, и ходили почтовые кареты, о которых я вместе с иными людьми теперь притворно грущу, но которых в те годы все боялись как огня. Я заказал себе место на козлах самой скорой кареты и вышел на Флит-стрит со своим чемоданом, чтобы сесть в кэб и добраться как можно быстрее до гостиницы "Павлин" в Излингтоне, откуда отходили почтовые кареты. Но когда один из наших тэмплских сторожей, который вынес мой чемодан на Флит-стрит, сказал мне, что огромные льдины, уже несколько дней плывшие по Темзе, за ночь примерзли друг к другу, и по ним можно перейти от садов Тэмпла на южный берег, я стал опасаться, как бы моя поездка на козлах в такой мороз не положила конец всем моим горестям. Что и говорить, сердце мое было разбито, но я еще не дошел до того, чтобы желать смерти от замерзания.
Войдя в гостиницу "Павлин", где все проезжие из чувства самосохранения пили горячее пиво с сахаром, я спросил, нет ли свободного места внутри почтовой кареты. И тут узнал, что все равно, сяду ли я внутри или снаружи, но буду единственным пассажиром. Тогда я еще яснее понял, до чего плоха погода; ведь обычно в этой карете ехало особенно много публики. Однако я выпил стаканчик горячего пива (которое показалось мне необыкновенно вкусным) и сел в карету. Меня до пояса завалили соломой, и, сознавая, что вид у меня довольно нелепый, я тронулся в путь.
Когда мы отъехали от "Павлина", было еще темно. Некоторое время по сторонам дороги появлялись и снова исчезали бледные, неясные призраки домов и деревьев, а потом наступил суровый, пасмурный морозный день. Люди растапливали камины, дым столбом поднимался в разреженном воздухе, а мы с грохотом катили к Хайгетской арке по такой твердой земле, что мне казалось, будто я в жизни не слыхал, чтобы железные подковы стучали столь громко. Но вот мы выехали за город и увидели, что все вокруг нас — дороги, деревья, соломенные крыши домиков и усадебных строений, стога во дворах ферм — все как будто постарело и поседело. Работы на воздухе прекратились; на постоялых дворах в водопойных колодах замерзла вода; близ них не слонялись прохожие; двери были закрыты наглухо; в будках у застав ярко пылали огни, и дети (даже сборщики дорожных пошлин имеют детей и, видимо, любят их) — дети протирали пухлыми ручонками промерзшие стекла окошек, чтобы увидеть хоть одним блестящим глазком проезжающую мимо одинокую карету. Не помню, когда именно пошел снег, но помню, что, когда мы где-то меняли лошадей, кондуктор сказал: "Нынче старушка в небе что-то уж очень усердно ощипывает своих гусей". Тут я заметил, что так оно и есть: белый пух падает быстро и густо.
Скучный день тянулся медленно, и весь этот день я дремал, как и полагается одинокому путешественнику. Я согревался и храбрился после еды и питья, особенно после обеда, — но все остальное время унывал и мерз. Я никак не мог понять, где мы едем и который теперь час, и вообще был, можно сказать, не в себе. Мне чудилось, будто карета и лошади все время, без передышки, поют хором "За счастье прежних дней". Они соблюдали ритм и выводили мелодию с величайшей точностью, а в начале припева ни разу не забыли усилить звук, что раздражало меня ужасно. Пока мы меняли лошадей, кондуктор и кучер прохаживались по дороге, притопывая ногами и оставляя отпечатки своих сапог на снегу, и вливали в себя столько утешения в жидком виде, не приносившего им ничего кроме пользы, что, когда снова стемнело, мне стало чудиться, будто это не кондуктор и кучер, а два огромных белых бочонка, поставленных стоймя. Иногда наши лошади спотыкались и падали — как нарочно всегда в безлюдных местах, — и мы поднимали их, что для меня было приятным развлечением, так как я за это время согревался. А снег шел, снег все шел и шел не переставая. Так мы ехали всю долгую ночь. Так через сутки добрались до Большой Северной дороги и весь день напролет снова пели "За счастье прежних дней". А снег шел, снег все шел и шел не переставая.
Я забыл уже, где мы очутились на второй день в полдень и где следовало нам быть в это время; знаю только, что мы нарушили расписание, отстав на много миль, и с каждым часом запаздывали все больше. Намело огромные сугробы; вехи занесло снегом; дорога слилась с полями; исчезли заборы и живые изгороди, которые могли бы указать нам путь, — мы тащились по сплошной призрачно-белой пелене, которая в любую минуту могла провалиться под нами, а тогда мы неминуемо полетели бы под косогор. Но кучер и кондуктор — они вместе сидели на козлах и все время совещались, внимательно глядя по сторонам, — удивительно ловко отыскивали дорогу.
Когда вдали появлялся город, он казался мне рисунком на огромной грифельной доске, причем церкви и дома, на которых снег лежал самым толстым слоем, были особенно густо заштрихованы грифелем. Когда же мы въезжали в город, я видел, что все часы на колокольнях стоят, циферблаты облепило снегом, а вывески гостиниц замело — чудилось, будто все здесь обросло белым мхом. Карета становилась просто-напросто громадным снежком; мужчины и мальчики, которые бежали за нами через весь город, вытаскивая наши увязающие колеса и понукая наших лошадей, казались мужчинами и мальчиками, вылепленными из снега, а унылая, дикая пустыня, в которую они, наконец, выпроваживали нас, была какой-то снежной Сахарой. Как будто хватит; однако я даю честное слово, что снег еще шел, снег все шел и шел не переставая.
Весь день мы пели "За счастье прежних дней", и весь день — если только не проезжали город или деревню, — видели следы горностаев, зайцев, лисиц, изредка птичьи следы — и больше ничего. В девять часов вечера, на Йоркширских болотах, веселые звуки нашего рожка, желанные звуки человеческих голосов и мерцание движущихся фонарей рассеяли мою дремоту. Я понял, что здесь мы будем менять лошадей.
Мне помогли вылезть из кареты, и я спросил слугу, чья обнаженная голова мгновенно стала белой как волосы короля Лира:
— Что это за гостиница?
— "Остролист", сэр, — ответил он.
— Мне кажется, — сказал я виноватым тоном кондуктору и кучеру, — что здесь я должен остановиться.
Надо отметить, что и хозяин, и хозяйка, и конюх, и форейтор, и все конюшенные власти уже успели спросить кучера (в то время как остальные обитатели гостиницы с величайшим интересом прислушивались к разговору), намерен ли он ехать дальше. А кучер уже успел ответить: "Да, я ее протащу до конца, — подразумевая под словом "ее" карету, — если только Джордж меня не бросит". Джорджем звали кондуктора, и он поклялся, что не бросит кучера. И вот слуги уже начали выводить сменных лошадей.
Переговоры эти подготовили для меня почву, и когда я объявил, что сдаюсь, слова мои ни для кого не были неожиданностью. Признаюсь, что, если бы путь для меня не был расчищен этими переговорами, очень сомнительно, чтобы я, человек от природы застенчивый, решился высказать свое желание. Теперь же меня одобрили даже кондуктор и кучер. Все присутствующие поддерживали меня, говоря друг другу, что джентльмен сможет уехать дальше на почтовых завтра — сегодня он только зря продрогнет, — но ведь хорошего мало, если джентльмен продрогнет… а чего доброго, будет погребен заживо под снегом (последнее суждение, произнесенное весельчаком-слугой, вздумавшим сострить на мой счет, имело огромный успех); и вот из кареты вытащили мой чемодан, залубеневший, как труп на морозе; я дал, что полагается, кондуктору и кучеру, пожелал им спокойной ночи и счастливого пути и, немного стыдясь, что бросил их на произвол судьбы, последовал за хозяином, хозяйкой и одним из слуг "Остролиста" наверх.
Мне показалось, будто я в жизни не видывал такой большой комнаты, как та, в которую они меня провели. В ней было пять окон с темно-красными шторами, которые не пропустили бы даже целой иллюминации, а в верхней своей части были очень замысловато перевиты и подобраны и самым причудливым образом извивались по стене. Я попросил комнату поменьше, но мне сказали, что комнаты поменьше нет. Впрочем, добавил хозяин, меня можно будет отгородить ширмой. Тут принесли огромную старинную японскую ширму с туземцами (японцами, надо думать), предающимися на всей ее поверхности каким-то бессмысленным занятиям, и оставили меня жариться перед громадным камином.
Моя спальня находилась чуть не за четверть мили от этой комнаты, под самой крышей, в конце длинной галереи, а ведь никто не поймет, какое это бедствие для застенчивого человека, у которого нет ни малейшего желания встречаться с кем-нибудь на лестнице. Это была самая мрачная из всех спален, способных навевать кошмары на спящих, и вся мебель в ней, начиная с кровати под балдахином на четырех столбиках и кончая двумя старинными серебряными подсвечниками, была высокого роста, с прямыми плечами и осиной талией. Внизу, в моей гостиной, стоило мне выглянуть из-за своей ширмы, как ветер бросался на меня не хуже бешеного быка; если же я сидел в кресле, огонь обжигал меня до того, что лицо мое становилось красным, как новый кирпич. Камин был очень высокий, а над ним висело скверное зеркало, точнее волнистое зеркало, и даже когда я вставал во весь рост, оно показывало мне только верхнюю часть моего черепа, а ведь ни один череп не назовешь красивым, если верхушка его срезана на уровне бровей. Когда же я становился спиной к огню, темные своды мрака над ширмой и за нею притягивали мой взор, и в неясной дали подборы всех десяти штор на пяти окнах закручивались, переплетались и расползались по стене, словно гигантские черви.
Мне кажется, что все замеченное мною во мне самом другие люди, сходные со мной по характеру, тоже наблюдают в самих себе; поэтому решаюсь сказать, что когда я путешествую, то едва я куда-нибудь приеду, как мне уже не терпится оттуда уехать. И вот, не успел я отужинать жареной курицей и подогретым портвейном, как уже во всех подробностях объяснил слуге порядок своего отъезда на следующее утро. Завтрак и счет в восемь. Экипаж в девять. Пара лошадей, а если будет нужно, то и четверня.
Сколь я ни был утомлен, ночь показалась мне с неделю длиной. В передышках между кошмарами я думал об Анджеле, и меня все больше угнетала мысль, что я нахожусь на кратчайшем пути в Гретна-Грин. Какое мне дело до Гретна-Грин? Не этой дорогой я отправляюсь к черту на рога, а через Америку, с горечью говорил я себе.
Наутро я увидел, что снег все еще идет, что он шел всю ночь и что я занесен снегом. Ни выбраться из этой гостиницы на болотах, ни добраться до нее нельзя, пока дорогу не расчистят рабочие из города. Когда именно им удастся расчистить путь до "Остролиста", никто мне сказать не мог.
Наступил сочельник. Правда, эти святки я всюду провел бы грустно, значит это не имело значения, но все-таки сидеть в заносах — то же самое, что умирать от холода, а это не входило в мои планы. Я очень скучал. Однако я так же не мог предложить хозяину и хозяйке принять меня в их общество (хотя мне этого очень хотелось), как не мог бы попросить их подарить мне что-нибудь из их столового серебра. Тут-то и обнаруживается моя великая тайна — врожденная застенчивость. Подобно большинству застенчивых людей, я всех считаю застенчивыми. Я не только стеснялся напрашиваться к хозяевам, но опасался, как бы такая просьба не повергла их в величайшее смущение.
Пытаясь все же получше устроиться в одиночестве, я прежде всего спросил, какие книги имеются в доме. Слуга принес мне "Дорожный справочник", две-три старые газеты, небольшой песенник, к которому были припечатаны образцы тостов и застольных речей, маленький сборник острот, один из томиков "Перигрина Пикля" и "Сентиментальное путешествие". В последних двух книгах я помнил каждое слово, но все-таки перечел их снова от доски до доски; потом попытался спеть все песни, помещенные в песеннике (среди них было и "За счастье прежних дней"), просмотрел решительно все остроты — в которых нашел огромные залежи меланхолии, вполне гармонирующей с моим душевным состоянием, — предложил все тосты, произнес все застольные речи и одолел газеты. В последних были только обычные объявления, отчет о собрании по поводу каких-то местных налогов и заметка о разбое на большой дороге. Я страстно люблю читать, и потому мне не могло хватить этого чтения до ночи его запас истощился уже к вечернему чаю. Предоставленный самому себе, я целый час раздумывал, чем бы мне заняться. Наконец мне пришло в голову (из которой я всячески старался изгнать Анджелу и Эдвина), что, пожалуй, стоит вспомнить все те гостиницы, в которых я бывал, и посмотреть, надолго ли это займет меня. Я помешал огонь в камине, слегка придвинул кресло к одной из створок ширмы (но не решился отодвинуть его подальше, ибо, слыша, как завывает ветер, знал, что он только того и ждет, чтобы наброситься на меня), — и начал.
Впервые я получил некоторое представление о гостиницах еще в детской; поэтому я вернулся в детскую как к исходной точке и увидел себя возле одетой в зеленое платье желтолицей женщины с рыбьими глазами и орлиным носом, специальностью которой был мрачный рассказ об одном хозяине придорожной гостиницы, откуда все проезжие вот уже много лет непонятным образом исчезали бесследно, пока не обнаружилось, что хозяин видел цель своей жизни в том, чтобы превращать постояльцев в паштеты. Посвятив себя этой отрасли промышленности, он для ее усовершенствования прорубил потайную дверь за изголовьем кровати в спальне для постояльцев, и когда проезжий (отягощенный паштетами) засыпал, злодей-хозяин тихонько входил с лампой в одной руке и ножом в другой, резал спящему глотку и готовил из него паштеты, для чего держал в подполье вечно кипящие медные котлы, а тесто раскатывал поздней ночью. Однако даже он не был избавлен от угрызений совести: ложась спать, он неизменно бормотал: "Переперчил!", что его и выдало и подвело под суд.
Не успел я разделаться с этим преступником, как из той же эпохи на сцену выступил другой, чьей первой профессией были кражи со взломом; занимаясь этим искусством, он однажды полез ночью в чужое окно, но тут ему отрезала правое ухо одна храбрая и очаровательная служанка (женщина с орлиным носом, хотя к ней ничуть не подходили такие эпитеты, таинственно намекала, что она-то и была этой служанкой). Через несколько лет храбрая и очаровательная служанка вышла замуж за хозяина одной деревенской гостиницы, который имел обыкновение постоянно носить шелковый ночной колпак и ни за что не соглашался снять его. Как-то раз ночью, когда он крепко спал, храбрая и очаровательная женщина приподняла его шелковый ночной колпак с правой стороны и увидела, что уха под ним нет; ну, тут она сразу догадалась, что он и есть тот самый изуродованный ею громила, а женился он на ней лишь затем, чтобы ее умертвить. Она тотчас же раскалила на огне кочергу и прикончила его. В награду за это король Георг пригласил ее к себе во дворец, и там члены королевского дома хвалили ее за великую предусмотрительность и доблесть.
Та же рассказчица, которая, как я уже давно убедился, испытывала наслаждение вампира, пугая меня чуть не до потери сознания, имела в запасе другую быль из своей жизни, позаимствованную, как мне теперь кажется, из повести "Раймонд и Агнес, или Окровавленная монахиня". Она говорила, что все это случилось с ее деверем, который был неимоверно богат (чего нельзя было сказать о моем отце) и неимоверно высок ростом (чего тоже нельзя было сказать о моем отце). Впрочем, эта женщина-вампир неизменно старалась уколоть мое детское сердце подобными контрастами, выставляя дорогих мне родственников и друзей в самом невыгодном свете.
Однажды деверь ехал по лесу верхом на великолепной лошади (у нас дома не было великолепной лошади) со своей любимой, очень ценной собакой, водолазом (у нас не было собаки), и, когда стемнело, подъехал к одной гостинице. Его впустила смуглая женщина, и он спросил, нельзя ли здесь переночевать. Она ответила, что можно, поставила его лошадь на конюшню, а его самого привела в комнату, где сидели двое смуглых мужчин. Когда он сел ужинать, попугай, находившийся в комнате, принялся твердить: "Кровь, кровь! Сотрите кровь!". Тут один из смуглых мужчин свернул попугаю шею, объяснив, что любит жареных попугаев и наутро хочет скушать этого самого попугая за завтраком. Наевшись и напившись до отвала, неимоверно богатый и высокий деверь пошел спать несколько раздосадованный, так как хозяева заперли его водолаза на конюшне, говоря, что не терпят собак у себя в доме. Больше часа он сидел очень тихо, все думая да раздумывая, и вдруг, когда свеча его уже догорала, услышал, что кто-то скребется за дверью. Он открыл дверь, и за нею оказался его водолаз! Пес тихонько вошел, принюхался, потом направился прямо в угол, заваленный соломой (смуглые мужчины говорили, что под нею лежат яблоки), раскидал солому и вытащил две простыни, пропитанные кровью. Тут свеча догорела, и деверь, заглянув в дверную щелку, увидел, как смуглые мужчины крадутся вверх по лестнице, — один, вооруженный кинжалом во-от такой длины (добрых пять футов), другой с косарем, мешком и заступом в руках. Я не помню, чем кончилось приключение деверя, потому, должно быть, что в этом месте рассказа я весь леденел от ужаса и чувство слуха отмирало во мне на целые четверть часа.
Пока я сидел у камина в "Остролисте", эти жуткие истории перенесли меня в "Придорожную гостиницу", в мое время получившую известность благодаря книжке ценою в шесть пенсов, со складной таблицей, на которой в среднем, овальном, отделении был помешен портрет Джонатана Брэдфорда, а в четырех угловых отделениях — изображения всех четырех эпизодов трагедии, случившейся в гостинице, причем таблица эта была раскрашена очень вольно, но в то же время экономно: так, румянец Джонатана непосредственно переходил на штаны конюха и, заехав в следующее отделение, становился ромом в бутылке. Потом я вспомнил, как хозяина нашли у кровати зарезанного путешественника, причем нож хозяина лежал у него в ногах, а рука была в крови; как этого человека повесили за убийство, несмотря на его уверения, что хотя он действительно пришел убить путешественника, желая воспользоваться его переметными сумами, но лишился чувств, увидев его уже убитым; и как спустя многие годы в этом преступлении сознался конюх. Тут меня пробрала дрожь. Я помешал огонь в камине, а потом стоял к нему спиной — столько времени, сколько мог выдержать его жар — и смотрел на мрак поверх ширмы и на червеобразные драпировки, расползающиеся по стене, как черви в балладе о Храбром Алонзо и Прекрасной Имогене.
В том городе, где я учился, был собор, а также гостиница, с которой у меня связаны более приятные воспоминания. Я тут же перенесся в нее. В этой гостинице останавливались наши друзья, сюда мы ходили повидаться с родителями, здесь нас угощали лососиной и курицей и дарили нам карманные деньги. Название гостиницы было в стиле церковников — "Митра", и в ней была буфетная комната, которую мы предпочли бы любой епархии — такая она была уютная. Я любил младшую дочь хозяина до безумия… но об этом ни слова. В этой гостинице плакала моя румяная сестричка, потому что мне подбили глаз в драке. И хотя теперь, когда я ночью сидел в "Остролисте", сестричка моя давно уже пребывала там, где нет ни плача, ни воздыхания, воспоминание о "Митре" все же растрогало меня.
"Продолжение завтра", сказал я себе и взял свечу, собираясь лечь в постель. Но в эту ночь моя постель решила иначе: течение моих мыслей не прервалось. Подобно ковру-самолету, оно унесло меня в одно отдаленное место (однако в пределах Англии), а там я вышел из почтовой кареты у другой занесенной снегом гостиницы, — где я действительно останавливался несколько лет назад, — и вновь пережил во сне странное ощущение, испытанное мною там наяву. Примерно за год до того умер мой очень близкий друг. С тех пор каждую ночь, где бы я ни спал, я видел во сне этого друга — причем иногда он снился мне еще живым, а иногда вернувшимся из царства теней, чтобы утешить меня, но я неизменно видел его прекрасным, спокойным, счастливым, и ни разу не чувствовал страха. На сей раз я ночевал в уединенной гостинице, расположенной среди обширной болотистой равнины. Посмотрев из окна спальни на снежную пустыню, освещенную луной, я сел у камина и начал писать письмо. До этого часа я никому не говорил о том, что каждую ночь вижу во сне дорогого покойника. В письме же, которое я писал, я упомянул об этом, добавив, что мне очень любопытно узнать, приснится ли мне умерший и теперь, когда я утомлен путешествием и нахожусь в этом уединенном месте. Нет, не приснился. Открыв свою тайну, я утратил любимое видение. С тех пор я за шестнадцать лет видел этот сон только раз, когда был в Италии. Я проснулся (или мне показалось, что проснулся), ясно слыша памятный голос и беседуя с ним. Голос звучал над моей кроватью, поднимаясь к сводам старинной комнаты, и я умолял его ответить на один мой вопрос о жизни за гробом. Но вот голос умолк, а я все еще протягивал к нему руки, как вдруг услышал в глубокой тишине ночи звон колокола у садовой ограды и другой голос, призывавший всех добрых христиан молиться за души умерших — это было накануне дня поминовения всех усопших.
Но вернемся в "Остролист". Когда я на следующий день проснулся, был сильный мороз, и низкие тучи грозили снова осыпать нас снегом. Позавтракав, я передвинул свое кресло на прежнее место и, сумерничая, так как свет пламени был ярче дневного света, а за окном все равно ничего не было видно, снова предался воспоминаниям о гостиницах.
В Уилтшире была одна хорошая гостиница, где я как-то раз остановился в те времена, когда уилтширский эль еще был крепок и любое пиво еще не стало нестерпимо горьким. Гостиница стояла на краю Солсберийской равнины, и полночный ветер, стучавший в мое решетчатое окно, с воем летел ко мне от Стонхенджа. При гостинице обитал один старик (судя по всему — друид, сверхъестественным образом доживший до наших дней и все еще здравствующий), с длинными белыми волосами и синеватыми, холодными, вечно устремленными вдаль глазами, который говорил, что некогда был пастухом, и, казалось, вечно высматривал на горизонте призрачное стадо овец, в незапамятные времена превращенных в баранину. Этот человек был суеверно убежден, что никто не может дважды сосчитать камни Стонхенджа и оба раза получить одинаковое число; он верил также, что каждый, кто сосчитает эти камни трижды девять раз, а потом станет посередине и скажет: "Не боюсь!", увидит страшное видение и упадет мертвым.
Он говорил, что якобы видел дрофу (чего доброго, он был знаком и с дронтом!) при таких обстоятельствах: как-то раз поздней осенью он под вечер вышел на равнину и, смутно различив вдали нечто движущееся странными, судорожными прыжками, сначала подумал, что это сорванный бурей верх экипажа, потом решил, что это щуплый карлик верхом на маленьком пони. Некоторое время он следовал за видением, не нагоняя его; окликал его несколько раз, не получая ответа; гнался за ним несколько миль и, наконец, поравнявшись с ним, увидел, что это последняя дрофа в Великобритании, настолько выродившаяся, что лишилась крыльев и бежит по земле. Решив поймать ее или погибнуть, он сцепился с ней, но дрофа, в свою очередь решив не позволить ему ни того, ни другого, сбила его с ног, оглушила и убежала на запад, так что и след ее простыл. Быть может, этот странный человек в данной стадии своего перевоплощения был лунатиком, одержимым или разбойником; так или иначе, однажды ночью, проснувшись, я обнаружил во мраке, что он стоит у моей постели и страшным голосом произносит еретический символ веры. На следующий день я заплатил по счету и со всей возможной поспешностью уехал из этого графства.
Необычная история случилась в одной маленькой швейцарской гостинице в то время, когда я жил в ней. Это был очень простой, неказистый дом в горной деревне, состоявшей из одной лишь узкой кривой улицы, а его парадная дверь открывалась прямо в хлев, через который и приходилось идти, пробираясь между мулами, собаками и домашней птицей, чтобы потом подняться по широкой голой лестнице в комнаты, обшитые некрашеным тесом, без штукатурки или обоев просто упаковочные ящики. За домом была только улица с редкими домами, игрушечная церковка со шпилем цвета меди, сосновый лес, ручей, туманы да горные склоны. Один молодой парень, работавший в гостинице, исчез за два месяца до моего приезда (дело было зимой), и люди предполагали, что он, должно быть, запутался в какой-то тайной любовной интриге, ну и завербовался в солдаты. Как-то раз ночью он встал и спрыгнул на деревенскую улицу с сеновала — где спал вместе с другим работником, — проделав все это так бесшумно, что его товарищ ничего не слышал и узнал обо всем только утром, когда его разбудили и спросили: "Луи, где Анри?". Пропавшего искали всюду, но тщетно, а потом бросили искать.
Надо сказать, что возле гостиницы, так же как и возле каждого дома в деревне, была сложена поленница дров; но эта поленница была выше всех прочих, потому что хозяева гостиницы были богаче других жителей и у них в в доме дров сжигалось больше. Еще во время поисков пропавшего люди заметили, что один петух бантамской породы из птичника гостиницы, странным образом изменив своим привычкам, теперь взлетал на поленницу и стоял там целыми часами, надрываясь от крика. Прошло пять недель, шесть недель, а неугомонный бантамский петух, забросив все свои домашние дела, вечно торчал на верхушке поленницы и так усердно орал "ку-ка-ре-ку", что у него глаза на лоб вылезали. К тому времени стали замечать, что Луи воспылал лютой ненавистью к неугомонному бантамскому петуху, и в одно прекрасное утро некая женщина, сидя у окошка и грея на солнышке свой зоб, увидела, как работник Луи схватил полено и со страшным ругательством запустил им в неугомонного бантамского петуха, кукарекавшего на поленнице, так что петух упал мертвый. И тут женщину внезапно осенило: она сзади подкралась к поленнице, и, хорошо умея лазить (как и все тамошние женщины), вскарабкалась на нее, и, заглянув вниз, в колодец, образованный поленьями, взвизгнула, и закричала:
— Держите Луи, он убийца! Звоните в колокола! Тело здесь!
Я видел убийцу в тот же день, видел его, когда сидел у камина в "Остролисте", и вижу сейчас, как он лежит связанный на соломе в хлеву, и коровы с кроткими глазами обдают его паром своего дыхания, а вся деревня со страхом глазеет на него, ожидая, пока его заберет полиция. Тупой зверь самый неразумный из всех животных в этом хлеву, — с головой идиота и ничего не выражающим лицом, он украл у хозяина немного денег, о чем знал его товарищ, и вот додумался до такого способа убрать с дороги возможного свидетеля. Во всем этом он сознался на другой день, всем своим угрюмым и загнанным видом говоря, что раз уж его поймали и решили покончить с ним, так пусть хоть оставят, его в покое. Я увидел его еще раз в тот день, когда уезжал из гостиницы. В этом кантоне палач до сих пор делает свое дело при помощи меча, и я увидел убийцу, когда он сидел с завязанными глазами, прикрученный ремнями к стулу, на эшафоте посреди маленькой рыночной площади. И вот огромный меч (с ртутью, впаянной в клинок у острия) взметнулся, как пламя, вихрем завертелся над преступником, и все кончилось. Меня удивило не то, что казнь совершилась столь мгновенно, а то, что в радиусе пятидесяти ярдов от этого страшного серпа ничья другая голова не оказалась скошенной.
Хороша была и та гостиница — с веселой доброй хозяйкой и честным хозяином, — где я жил под сенью Монблана и где одна из комнат оклеена обоями, изображающими зоологический сад, причем полосы их так неискусно пригнаны друг к другу, что иному слону достались задние лапы и хвост тигра, лев нацепил на себя хобот и бивни, а медведь как будто полинял и местами напоминает леопарда. В этой гостинице я подружился с несколькими американцами, и все они называли Монблан "Маунт-бланк", — все, кроме одного добродушного, общительного джентльмена, который так подружился с этой горой, что панибратски называл ее просто Бланк и даже говаривал за завтраком: "Нынче утром Бланк что-то уж очень высок", или, сидя вечером во дворе, изрекал: "Не может быть, сэр, чтоб у нас в Америке не нашлось таких смельчаков, которым ничего не стоит одним махом взобраться на верхушку Бланка часика за два… да!"
Однажды я прожил две недели в одной гостинице на севере Англии, где меня преследовал призрак огромного паштета. Это был йоркширский паштет, похожий на крепость, — покинутую крепость, совершенно пустую, — но лакей был непоколебимо уверен, что согласно этикету нужно ставить этот паштет на стол за каждой едой. Спустя несколько дней я стал намекать разными деликатными способами, что, по-моему, с паштетом пора покончить: так, например, я сливал в него остатки вина из стаканов, складывал в него, как в корзину, тарелочки для сыра и ложки, совал в него винные бутылки, как в ведро со льдом, но тщетно — все это неизменно вытаскивали из паштета и снова ставили его на стол. Наконец, убоявшись, не сделался ли я жертвой галлюцинации и не расстроятся ли мое здоровье и умственные способности от ужаса, внушаемого мне каким-то воображаемым паштетом, я вырезал из него треугольник размером не меньше, чем музыкальный инструмент того же наименования, входящий в состав мощного оркестра. К чему привели мои старания — этого не смог бы предвидеть никто: лакей починил паштет. При помощи какого-то прочного цемента он ловко вмазал треугольник на прежнее место, а я заплатил по счету и обратился в бегство.
"Остролист" начинал казаться мне довольно мрачным. Я предпринял экспедицию за пределы ширмы и добрался до четвертого окна. Тут порывы ветра заставили меня отступить. Вернувшись на свои зимние квартиры, я разжег огонь и принялся вспоминать еще одну гостиницу.
Она находилась в отдаленнейшей глуши Корнуэлла. В этой гостинице справляли большой ежегодный Праздник Рудокопов, когда я со своими спутниками пришел туда ночью и очутился среди буйной толпы, пляшущей при свете факелов. У нас произошла поломка в темноте на каменистом болоте, в нескольких милях от гостиницы, и мне досталась честь вести в поводу одну из распряженных почтовых лошадей. Пусть какая-нибудь леди или джентльмен, прочитав эти строки, возьмет за повод рослую почтовую лошадь, когда постромки болтаются у нее между ногами, и войдет с нею в самую гущу кадрили из полутораста пар только тогда эта леди или этот джентльмен сможет составить себе правильное представление о том, как часто почтовая лошадь наступает своему вожатому на ноги. К тому же почтовая лошадь, вокруг которой кружатся в танце триста человек, скорей всего будет становиться на дыбы и брыкаться, нанося этим ущерб достоинству и самоуважению своего вожатого. Так, частично утратив свойственный мне обычно внушительный вид, появился я в этой корнуэллской гостинице, к несказанному удивлению корнуэллских рудокопов. Гостиница была полным-полна, и принять не могли никого, кроме почтовой лошади; впрочем, я и тому был рад, что избавился от этого благородного животного. Пока мы со спутниками обсуждали, где провести ночь и ту часть следующего дня, которая пройдет, прежде чем развеселый кузнец и развеселый колесник проспятся и будут в состоянии отправиться на болото и починить карету, какой-то добрый малый выступил из толпы и предложил нам две свои свободные комнаты и ужин из яиц, свиной грудинки, эля и пунша. Мы с радостью последовали за ним и очутились в чрезвычайно своеобразном, но чистом доме, где нас прекрасно приняли, ко всеобщему удовольствию. Но прием этот отличался одной необычной чертой: наш хозяин был мебельщиком, и стулья, предоставленные нам, оказались просто остовами, без всяких сидений, так что мы весь вечер проторчали на перекладинах. Однако это было еще не самое нелепое: когда мы за ужином развеселились и кто-нибудь из нас, позабыв, в какой странной позе он сидит, не удерживался от хохота, он немедленно исчезал. Я сам пять раз за то время, пока мы ели яйца и грудинку, попадал в положение, выбраться из которого самостоятельно было немыслимо, и меня, скрюченного, вытаскивали при свете восковой свечи из остова моего стула, словно упавшего в кадку клоуна в комической пантомиме.
"Остролист" быстро навевал на меня скуку. Я начал сознавать, что моего запаса воспоминаний не хватит до того времени, когда меня откопают. Быть может, мне придется просидеть здесь неделю… несколько недель!
Странная история связана с одной гостиницей в живописном старом городе на границе Уэльса, где я как-то раз провел ночь. В одной из спален этой гостиницы — большой комнате с двумя кроватями — произошло самоубийство: некий проезжий отравился, лежа на одной из кроватей, в то время как на второй кровати спал, ничего не ведая, другой утомленный путешественник. После этого случая постояльцы соглашались спать только на ней, а кровать самоубийцы пустовала. Рассказывали, что каждый, кто спал в этой комнате, хотя бы он приехал издалека и был совершенно чужим в этих краях, наутро, спускаясь в общий зал, неизменно чувствовал запах опия и что мысли его все время вертелись вокруг самоубийств, причем, кто бы он ни был, он обязательно упоминал об этом предмете в разговорах с другими людьми. Так продолжалось несколько лет, и, наконец, хозяин гостиницы был вынужден стащить злосчастную кровать вниз и сжечь ее вместе с постелью, пологом и всем прочим. Тогда странный запах (как говорили) немного ослабел, но не исчез окончательно. За очень редкими исключениями, каждый, кто ночевал в этой комнате, спускаясь утром в общий, зал, все старался вспомнить какой-то забытый сон, приснившийся ему в ту ночь. Когда он заговаривал об этом с хозяином гостиницы, тот, стараясь помочь ему вспомнить, называл разные предметы, хотя прекрасно знал, что ни один из них постояльцу не приснился. Но как только хозяин произносил слово "яд", тот вздрагивал и восклицал: "Да!" Он неизменно признавал, что видел во сне яд, но больше ничего не мог вспомнить.
Затем перед моим умственным взором пронеслись и другие уэльские гостиницы, а вместе с ними — женщины в круглых шляпах и белобородые арфисты (благообразные старцы, но, к сожалению, аферисты), играющие за дверьми, пока я обедаю. Отсюда естественно было перейти к гостиницам в горной Шотландии, где угощают овсяными лепешками, медом, олениной, озерной форелью, виски, а иногда (благо все припасы имеются под рукой) местной овсянкой, сваренной с медом и виски.
Однажды я спешно ехал на юг из шотландских горных областей, надеясь быстро сменить лошадей на почтовой станции, расположенной в глубине одного дикого исторического ущелья, как вдруг, подъезжая к станции, с огорчением увидел, что смотритель вышел из дому с подзорной трубой и принялся обозревать окрестности, отыскивая лошадей, ибо лошади где-то самостоятельно добывали себе пропитание и появились лишь часа четыре спустя.
Вспомнив об озерной форели, я, по ассоциации, быстро перенесся в английские гостиницы для рыболовов (сколько раз я выезжал с ними на ловлю и весь долгий летний день лежал на дне лодки, усердно бездельничая, причем рыбы я таким способом добывал не меньше, чем другие вылавливали с помощью наилучших снастей и по всем правилам науки); вспомнил приятные белые, чистые спальни этих гостиниц с цветами на окнах, с видом на реку, на паром, зеленый островок, церковный шпиль и мост; вспомнил и несравненную Эмму — благослови ее бог! — девушку с блестящими глазами и прелестной улыбкой, которая прислуживала за столом с такой естественной границей, что укротила бы даже Синюю Бороду.
Устремив глаза на огонь, я увидел теперь среди рдеющих углей длинный ряд тех замечательных английских почтовых станций, об утрате которых мы все глубоко скорбим, — ведь они были так просторны, так удобны, они представляли собой такие выразительные памятники английской жадности и вымогательству! Пусть тот, кто хочет видеть, как разрушаются эти дома, пройдет пешком от Бейзингстока или хотя бы Виндзора до Лондона через Хоунзло и поразмыслит об их погибающих останках: конюшни рассыпаются в прах; бездомные батраки и бродяги ночуют в надворных строениях; дворы зарастают травой; комнаты, где сотнями взбивали пуховые перины, теперь сдаются жильцам-ирландцам за восемнадцать пенсов в неделю; в убогом трактирчике — бывшем станционном буфете — вместо дров жгут ворота каретных сараев; одно из двух окон выбито, и чудится, будто станция пострадала в драке с железной дорогой; а в дверях торчит непородистый, кривоногий, отощавший бульдог. Что еще мог я увидеть в огне камина близ этой унылой деревенской почтовой станции, как не новый вокзал, где нечем похвастаться, кроме холода и сырости, где в кладовой для провизии нечего показать, кроме свежей побелки, и где не делается никакого дела, если не считать самодовольно-притворной возни с багажом?
Потом я перенесся в парижские гостиницы: тут можно достать прелестное помещение в четыре комнатки, куда ведет лестница в сто семьдесят пять навощенных ступеней и где можно целый день звонить в колокольчик, не тревожа этим никого, кроме себя, а также съесть обед, хоть и дорогой, но не слишком сытный. Затем я перешел к французским провинциальным гостиницам, где огромная церковная колокольня возвышается над двором, где на улице весело звенят конские бубенчики, а во всех комнатах стоят и висят всевозможные часы, которые всегда врут, разве только если посмотришь на них в ту самую минуту, когда они, уйдя назад или вперед ровно на двенадцать часов, нечаянно покажут верное время.
Оттуда я направился в маленькие итальянские придорожные гостиницы, где все грязное белье всех домашних (кроме того, что еще на них) вечно валяется у вас в передней; где летом москиты превращают ваше лицо в пудинг с изюмом, а зимой холод щиплет его до синяков; где вы получаете, что можно, и позабываете о том, чего получить нельзя; где я не прочь бы снова заваривать чай в носовом платке, опустив его в кипяток, потому что чайников там не имеется. Оттуда я перешел в другие гостиницы городов и местечек той же солнечной страны, — в старинные дворцовые и монастырские гостиницы, где, стоя на массивных лестницах, окаймляющих внутренний двор, среди леса колонн, можно смотреть вверх, на голубой небосвод; где можно любоваться величественными залами для банкетов, просторными трапезными, целыми лабиринтами таинственных спален с видом на великолепные улицы, нереальные и немыслимые. Оттуда я перенесся в душные маленькие гостиницы малярийных областей Италии, где у слуг бледные лица и стоит своеобразный запах — словно там никогда не открывают окон. Оттуда — в огромные фантастические гостиницы Венеции, где слышно, как покрикивает под окном гондольер, огибая угол дома; где запахи стоячей воды забиваются в одно определенное местечко под переносицей (и не покидают его, пока живешь в Венеции); где в полночь раздается звон огромного колокола в соборе св. Марка.
Затем я ненадолго задержался в беспокойных гостиницах на Рейне, где стоит лечь спать — все равно когда, — как все остальные обитатели вскакивают, словно разбуженные набатным звоном, и где в столовой на одном конце длинного стола высятся несколько вавилонских башен из белых тарелок, а на другом расположилась компания толстяков, весь наряд которых состоит из драгоценностей и грязи, и стойко сидит за столом всю ночь напролет, чокаясь и распевая песни о "реке, что течет, о лозе, что растет, о рейнском вине, что играет, о рейнской жене, что пленяет" и "Пей же, пей, мой друг, пей же, пей, мой брат", и так далее. Оттуда я, само собой разумеется, направился в другие германские гостиницы, где вся пища перепарена настолько, что имеет одинаковый вкус, и где чувствуешь себя совершенно сбитым с толку, когда во время обеда на столе в самые неожиданные моменты появляются горячий пудинг или вареные вишни, приторные и вяжущие.
Выпив глоток искристого пива из пенящейся стеклянной кружки и посмотрев в окно на знакомые студенческие пивные в Гейдельберге и других местах, я отплыл за море, к американским гостиницам, в каждой из которых стоят не менее четырехсот кроватей и ежедневно обедают не менее девятисот леди и джентльменов. Вновь я по вечерам стоял в тамошних барах и пил всевозможные коктейли, коблеры, джулепы и слинги. Вновь я слушал своего друга генерала, с которым познакомился пять минут назад, причем он за это время успел сдружить меня на всю жизнь с двумя майорами, а те сдружили меня на всю жизнь с тремя полковниками, которые в свою очередь заставили двадцать два человека штатских полюбить меня, как родного брата, — вновь, повторяю, слушал я моего друга генерала, а он не спеша описывал мне достоинства нашей гостиницы: утренняя гостиная для джентльменов, сэр; утренняя гостиная для леди, сэр; вечерняя гостиная для джентльменов, сэр; вечерняя гостиная для леди, сэр; общая вечерняя гостиная для леди и джентльменов, сэр; музыкальная гостиная, сэр; читальня, сэр; свыше четырехсот спален, сэр; и все это было спроектировано и построено за двенадцать календарных месяцев, считая с того дня, когда здесь начали сносить ветхие лачужки, и обошлось это в пятьсот тысяч долларов, сэр! Вновь я подумал, что, на мой взгляд, чем больше, чем роскошнее, чем дороже гостиница, тем хуже в ней живется. И все же, я очень охотно пил коблеры, джулепы, слинги и коктейли за здоровье моего друга генерала и моих друзей майоров, полковников и штатских, отлично сознавая, что, сколько бы ни узрело сучков в их глазу мое забитое бревнами око, все-таки они — сыны доброго, щедрого, великодушного и великого народа.
Все это время я, стремясь позабыть о своем одиночестве, путешествовал с большой скоростью, но тут вдруг устал не на шутку и бросил это занятие. "Что мне делать? — спрашивал я себя. — Что со мной будет? В какую крайность предстоит мне покорно впасть? Не поискать ли мне, подобно барону Тренку, мышь или паука и, найдя их, не заняться ли скуки ради их приручением? Но даже это грозит опасностью в будущем, Когда дорогу в снегу откопают, я, возможно, уже дойду до того, что, тронувшись в дальнейший путь, разрыдаюсь и попрошу, как тот узник, которого лишь на старости лет выпустили из Бастилии, чтобы меня вернули в комнату с пятью окнами, десятью шторами и замысловатыми драпировками".
Дерзкая мысль пришла мне в голову. В другое время я прогнал бы ее, но сейчас, попав в столь отчаянное положение, крепко за нее ухватился. Не смогу ли я преодолеть свою врожденную застенчивость, не пускающую меня к столу хозяина и к его гостям, не смогу ли я преодолеть ее настолько, чтобы позвать коридорного и попросить его пододвинуть себе стул… и еще кое-что жидкое… и поговорить со мной? Смогу. Позову. И позвал.
ВТОРАЯ ВЕТКА
Коридорный
Где он побывал за свою жизнь? — повторил он мой вопрос. Господи, да он побывал везде и всюду! А кем он был? Эх, кем-кем только он не был!
Он много чего повидал? Да уж немало. Знай я хоть двадцатую часть того, что ему довелось пережить, я ответил бы именно так, заверил он меня. Да что там, ему гораздо легче перечислить то, чего он не видел, чем то, что он видел. Куда легче!
Из всего виденного им, что было самым любопытным? Ну, он, право, не знает. Он не может так, сразу, назвать самое любопытное из всего, что он видел… вот разве единорог… единорога он видел на одной ярмарке. Но предположим, что молодой джентльмен, еще не достигший восьми лет от роду, увозит прекрасную молодую леди семи лет, — не покажется ли это мне довольно необыкновенной историей? Конечно, покажется. Так вот, эта необыкновенная история разыгралась у него на глазах, и он сам чистил башмачки, в которых они убежали, а башмачки эти были такие маленькие, что он даже не мог просунуть в них руку.
Отец мистера Гарри Уолмерса жил, видите ли, в "Вязах", что близ Шутерс-Хилла, в шести-семи милях от Лондона. Молодец он был, красавец, голову держал высоко, и вообще был, что называется, с огоньком. Писал стихи, ездил верхом, бегал, играл в крикет, танцевал, играл на сцене, и все это одинаково превосходно. Он чрезвычайно гордился мистером Гарри — своим единственным отпрыском, однако не баловал его. Это был джентльмен с сильной волей и зоркими глазами, и с ним приходилось считаться. Поэтому хоть он и был прямо-таки товарищем своему прелестному, умному мальчику, радовался, что тот очень любит читать сказки, и не уставал слушать, как мальчик декламирует на память "Меня зовут Порвал!", поет песни, например: "Светит майская луна, любовь моя" или "Когда тот, кто тебя обожает, только имя оставил…" и тому подобное, все же он держал ребенка в руках, и ребенок действительно был ребенком, чего приходится пожелать многим детям!
А каким образом коридорный узнал обо всем этом? Да ведь он был у них младшим садовником. Не мог же он работать младшим садовником — а значит летом вечно торчать под окнами на лужайке, — косить, подметать, полоть, стричь и прочее — и не знать, как живут хозяева. Он знал бы все, даже если бы мистер Гарри сам не подошел к нему как-то рано утром и, спросив: "Кобс, вы знаете, как пишется имя Нора?", тут же не принялся вырезывать это имя печатными буквами на заборе.
Он не сказал бы, что до этого случая обращал внимание на детей, но, честное слово, приятно было видеть этих крошек, когда они гуляли вместе, по уши влюбленные друг в друга. А до чего он храбрый был, этот мальчик! Будьте покойны, он сорвал бы с себя шляпчонку, засучил бы рукавчики и пошел бы навстречу льву, — пошел бы, случись им с Норой повстречать льва, да если б она испугалась. Как-то раз они остановились близ того места, где коридорный выпалывал мотыгой сорняки на дорожке, и мальчик сказал, глядя снизу вверх:
— Кобс, вы мне нравитесь.
— Неужто правда, сэр? Вы делаете мне честь.
— Да, нравитесь, Кобс. А почему вы мне нравитесь, как вы думаете, Кобс?
— Право, не знаю, мистер Гарри.
— Потому что вы нравитесь Норе, Кобс.
— В самом деле, сэр? Очень приятно.
— Приятно, Кобс? Нравиться Норе — это лучше, чем иметь миллионы самых блестящих брильянтов.
— Совершенно верно, сэр.
— Вы уходите от нас, Кобс?
— Да, сэр.
— Вы хотели бы поступить на другое место, Кобс?
— Пожалуй, сэр; ничего не имею против, если место хорошее.
— В таком случае, Кобс, — говорил он: — вы будете у нас старшим садовником, когда мы поженимся,
И он берет под ручку девочку в небесно-голубой мантильке и уходит с нею прочь.
Коридорный может меня заверить, что, когда эти малютки с длинными светлыми кудрями, блестящими глазками и прелестной легкой походкой бродили по саду, горячо влюбленные друг в друга, смотреть на них было приятнее, чем на картину, и так же интересно, как на театральное представление. Коридорный считает, что птички принимали этих детей за птичек, держались подле них и пели, чтобы доставить им удовольствие. Иногда дети подлезали под тюльпановое дерево, сидели там в обнимку, прижавшись друг к другу нежными щечками, и читали сказки о принце и драконе, о добром и злом волшебниках и о прекрасной королевне. Иногда он слышал, как они строят планы — поселиться в лесу, разводить пчел, держать корову и питаться только молоком и медом. Однажды он встретил их около пруда и услышал, как мистер Гарри сказал:
— Пленительная Нора, поцелуйте меня, не то я сейчас брошусь в пруд вниз головой.
И коридорный не сомневается, что так он и сделал бы, откажись она исполнить его просьбу. В общем, видя все это, коридорный чувствовал, что он и сам влюблен… только он хорошенько не знал, в кого именно.
— Кобс, — сказал мистер Гарри как-то вечером, когда Кобс поливал цветы, — в конце июня я поеду в гости к своей бабушке, в Йорк.
— Вот как, сэр? Надеюсь, вам там будет весело. Я сам поеду в Йоркшир, когда уволюсь отсюда.
— Вы тоже поедете к своей бабушке, Кобс?
— Нет, сэр. У меня ее нету.
— Нет бабушки, Кобс?
— Нет, сэр.
Мальчик некоторое время смотрел, как Кобс поливает цветы, потом сказал:
— Я очень рад, что поеду туда… Нора тоже едет.
— Значит, вам там будет хорошо, сэр, — сказал Кобс, — потому что ваша милая будет у вас под боком.
— Кобс, — воскликнул мальчик, вспыхнув, — я никому не позволю насмехаться над этим!
— Я не насмехался, сэр, — смиренно объяснил Кобс, — и не думал вовсе.
— Тем лучше, Кобс, потому что вы мне нравитесь, и вы будете жить у нас… Кобс!
— Слушаю, сэр.
— Как вы думаете, что подарит мне бабушка, когда я к ней приеду?
— Не могу догадаться, сэр.
— Пятифунтовая банкнота Английского банка, Кобс.
— Фью! — свистнул Кобс. — Это изрядная сумма, мистер Гарри.
— На эту сумму можно многое сделать, ведь правда, Кобс?
— Еще бы, сэр!
— Кобс, — сказал мальчик, — я открою вам один секрет. В Нориной семье Нору дразнят мною, вышучивают нашу помолвку… высмеивают ее, Кобс!
— Такова, сэр, — изрек Кобс, — испорченность человеческой натуры.
Мальчик — сейчас он был вылитый отец — немного постоял, обратив пылающее лицо к закату, потом ушел, сказав на прощанье:
— Покойной ночи, Кобс. Я пойду спать.
Если я спрошу коридорного, как случилось, что он тогда собирался уволиться, он не сможет ответить мне толком. Пожалуй, он мог бы остаться там и до сих пор, только пожелай. Но он, видите ли, был тогда молодой, и ему хотелось чего-то нового. Да, этого только ему и хотелось — перемены. Мистер Уолмерс сказал Кобсу, когда тот предупредил о своем уходе:
— Кобс, — говорит, — вы чем-нибудь недовольны? Я спрашиваю потому, что, если кто-нибудь из моих слуг имеет основание быть недовольным, я по мере сил стараюсь выполнить его пожелания.
— Нет, сэр, — говорит Кобс, — благодарю вас, сэр, мне здесь у вас так хорошо, как нигде не будет. Но, сказать правду, сэр, хочется мне пойти поискать свое счастье.
— Ах, так, Кобс! — говорит он. — Хочу верить, что вы его найдете.
Ну, коридорный может меня заверить — да и заверил, приложив к голове сапожную щетку и как бы отдавая честь в соответствии со своей теперешней профессией, — что он все еще не нашел своего счастья.
Так вот, сэр! Коридорный покинул "Вязы", когда срок его службы кончился, мистер Гарри уехал к старой леди в Йорк, а старая леди была готова вырвать все зубы у себя изо рта (будь у нее зубы) ради своего внука, так она его обожала. И что же сделал этот младенец — а младенцем вы вполне можете его назвать и будете правы, — что же он сделал? Да сбежал от старой леди со своей Норой и отправился в Гретна-Грин жениться!
Да, сэр, коридорный служил вот в этом самом "Остролисте" (он несколько раз уходил отсюда, ища места получше, но по той или другой причине всегда возвращался), как вдруг в один прекрасный летний день подъезжает почтовая карета, а из кареты выходят наши ребятишки. Кондуктор и говорит хозяину:
— Не могу понять, кто они такие эти маленькие пассажиры; но молодой джентльмен сказал, что их обоих надо везти сюда.
Молодой джентльмен выходит; помогает выйти своей леди; дает на чай кондуктору и говорит нашему хозяину:
— Мы будем здесь ночевать. Отведите нам гостиную и две спальни. Отбивные котлеты и вишневый пудинг на двоих! — И тут он берет под ручку девочку в небесно-голубой мантильке и входит в дом смелей смелого.
Коридорный предоставляет мне судить, до чего были удивлены все в гостинице, когда эти малютки одни, без старших, поднимались наверх и в особенности когда он, коридорный, уже увидевший детей, хотя они его еще не видели, сообщил хозяину свое мнение насчет той экспедиции, которую они предприняли.
— Кобс, — говорит хозяин, — если так, придется мне отправиться в Йорк и успокоить их родственников. А тебе придется их сторожить и развлекать, пока я не вернусь. Но, прежде чем мне за это браться, Кобс, надо тебе самому убедиться, правильно ты догадался или нет.
— Слушаю сэр, — говорит Кобс, — будет сделано сию минуту.
И вот коридорный идет наверх и видит, что мистер Гарри сидит на грома-аднейшем диване (а диван и так-то большой был, но в сравнении с этими крошками казался Великой Уэйрской кроватью) и вытирает глаза мисс Норе своим платком. Ножонки их, конечно, не доставали до пола, и коридорный прямо не в силах выразить, до чего маленькими казались ребятишки.
— Это Кобс! Это Кобс! — кричит мистер Гарри, подбегает к коридорному и хватает его за руку.
Мисс Нора подбегает к нему с другой стороны, тоже хватает его за руку, и оба прыгают от радости.
— Я видел, как вы выходили из кареты, сэр, — говорит Кобс, — и мне показалось, будто это вы. Потом я решил, что не ошибся — узнал вас по росту и по фигуре… По какому делу вы едете, сэр?.. По брачному?
— Мы хотим обвенчаться в Гретна-Грин, Кобс, — отвечает мальчик. Потому мы и убежали. Нора немножко приуныла, Кобс, но теперь она развеселится, раз мы узнали, что вы нам друг.
— Благодарю вас, сэр, и благодарю вас, мисс, за ваше доброе мнение обо мне, — говорит Кобс. — У вас есть с собой багаж, сэр?
Быть может, я поверю коридорному, если он даст мне свое честное слово, что маленькая леди взяла с собой зонтик, флакон с нюхательной солью, полтора круглых ломтика поджаренного хлеба с маслом, восемь мятных лепешек и головную щетку — на вид совсем кукольную. Джентльмен вез ярдов десять веревки, ножик, три-четыре листа почтовой бумаги, сложенных в несколько раз, апельсин и фарфоровую именную кружку.
— Как вы намерены поступить, сэр? — спрашивает Кобс.
— Утром уехать, — отвечает мальчик (храбрый он был прямо на удивление!), — и завтра обвенчаться.
— Отлично, сэр! — говорит Кобс. — Вы согласны, сэр, чтобы я сопровождал вас?
Когда Кобс сказал это, дети снова запрыгали от радости и закричали:
— О да, да, Кобс! Да!
— Так вот, сэр, — говорит Кобс, — простите, если я осмелюсь высказать свое мнение, но вот что я вам посоветую. Я знаю одну лошадку, сэр, которую можно запрячь в фаэтон, — а фаэтон взять напрокат, — и эта лошадка очень быстро довезет вас и миссис Гарри Уолмерс-младшую до места (причем я буду сидеть за кучера, если разрешите). Я не вполне уверен, сэр, что эта лошадка будет свободна завтра, но если бы даже вам пришлось прождать до послезавтра, стоит все-таки взять именно ее. Что касается счетика, сэр, то если даже все деньги у вас выйдут, не беспокойтесь: я совладелец этой гостиницы, так могу и подождать с оплатой.
Коридорный уверяет меня, что, когда они захлопали в ладоши и снова запрыгали от радости, называя его "Добрый Кобс!" и "Милый Кобс!", а потом потянулись друг к другу через него и поцеловались от восторга, переполнившего их доверчивые сердечки, он решил, что поступает как самый подлый негодяй — до того совестно ему было обманывать их.
— Не нужно ли вам чего-нибудь, сэр? — спрашивает Кобс, до смерти стыдясь самого себя.
— После обеда нам хотелось бы пирожных, — отвечает мистер Гарри, сложив руки на груди, выставив вперед ногу и глядя в лицо Кобсу, — и еще два яблока… и варенья. К обеду подайте нам сухарной водицы. Хотя Нора привыкла пить поллафитника смородинной наливки за десертом — и я тоже.
— Я закажу все это в буфете, сэр, — говорит Кобс и уходит.
Коридорный и сейчас уверен, как был уверен тогда, что он лучше сразился бы с хозяином в бокс, лишь бы не вступать с ним в заговор, и что он всем сердцем желал, чтобы нашлось где-нибудь такое немыслимое место, где эти малютки могли бы заключить немыслимый брак и потом веки вечные наслаждаться немыслимым счастьем. Однако все это было невозможно, поэтому он выполнил приказание хозяина, и хозяин спустя полчаса уехал в Йорк.
Коридорный удивляется, до какой степени все женщины в доме — все до одной, замужние и незамужние, — полюбили этого мальчика, когда узнали, что он затеял. Коридорный еле удерживал их, — ведь они уже готовы были броситься в комнату и расцеловать мистера Гарри. Они с риском для жизни взбирались на что попало, лишь бы взглянуть на него через стекло в двери. Они толпились у замочной скважины. Они были без ума от него и его смелости.
Вечером коридорный пошел взглянуть, что поделывает беглая парочка. Джентльмен сидел на скамье в оконной нише, поддерживая обеими руками леди. А у нее слезы текли по щечкам, и она лежала очень усталая и полусонная, склонив головку на его плечо.
— Миссис Гарри Уолмерс-младшая устала, сэр? — спрашивает Кобс.
— Да, она утомилась, Кобс, — ведь она не привыкла уезжать из дому и теперь опять приуныла. Кобс, как вы думаете, не могли бы вы принести нам яблоко по-норфолкски?..
— Простите, сэр, — говорит Кобс. — Что вы изволили…
— Печеное яблоко по-норфолкски, наверное, подкрепит ее, Кобс. Она их очень любит.
Коридорный пошел заказать это подкрепляющее средство, и когда принес его, джентльмен подал яблоко леди, потом принялся кормить ее с ложечки и немного отведал сам, так как леди совсем засыпала и была довольно сердита.
— Как вы думаете, сэр, — говорит Кобс, — не пора ли взять свечу и отправиться на покой?
Джентльмен согласился с ним, и тут горничная стала первая подниматься по огромной лестнице, леди в небесно-голубой мантильке последовала за ней в сопровождении галантного джентльмена, и когда они подошли к ее дверям, джентльмен поцеловал ее и удалился в свои покои, а коридорный тихонько запер за ним дверь на ключ.
Наутро во время завтрака коридорный еще острее почувствовал, какой он низкий обманщик, когда дети (они еще с вечера заказали кипяток с молоком и сахаром, гренки и смородинное желе) спрашивали его насчет лошадки. Он не прочь признаться мне, что с трудом мог смотреть в лицо этим крошкам, зная, какой он отъявленный лжец. Однако он, как троянец, продолжал рассказывать всякие небылицы про лошадку. Он сообщил детям, что, к несчастью, лошадка подстрижена лишь наполовину и в таком виде ее нельзя запрягать, так как это ей вредно. Но к вечеру ее, конечно, подстригут, а завтра в восемь часов утра подадут фаэтон. Сидя здесь, в моей комнате, и вспоминая обо всей этой истории, коридорный полагает, что миссис Гарри Уолмерс-младшая как будто начала сдавать. Перед сном ей не завили волос, а сама она не умела их расчесывать, и когда они падали ей на глаза, это ее смущало. Но ничто не смущало мистера Гарри. За завтраком он держал свою чашку и уплетал желе с таким видом, точно был не самим собой, а своим отцом.
Коридорный предполагает, что после завтрака они принялись рисовать солдатиков, — во всяком случае, ему известно, что множество таких рисунков потом нашлось в камине, и все солдаты на них были изображены верхом. Позже мистер Гарри позвонил в колокольчик — удивительно, до чего хорошо держался этот мальчик! — и спросил бодрым тоном:
— Кобс, тут поблизости есть хорошие места для прогулок?
— Да, сэр, — ответил Кобс. — Тут есть, например, Дорожка Любви.
— Ну вас совсем, Кобс! — Мальчик так именно и выразился. — Вы шутите!
— Простите, сэр, — возразил Кобс. — тут одна дорожка действительно называется Дорожкой Любви. Гулять по ней очень приятно, и я почту за честь показать ее вам и миссис Гарри Уолмерс-младшей.
— Нора, милочка моя, — сказал мистер Гарри, — это прелюбопытно. Нам, право, стоит посмотреть Дорожку Любви. Наденьте шляпку, душенька моя милая, и пойдемте туда с Кобсом.
Коридорный предоставляет мне самому судить, каким подлецом он чувствовал себя, когда на прогулке эти малыши объявили ему, что решили, если он будет у них старшим садовником, платить ему две тысячи гиней в год за то, что он им такой верный друг. В эту минуту коридорному хотелось, чтобы земля разверзлась у него под ногами и поглотила его, — так стыдно ему было, когда сияющие глазки детей доверчиво смотрели на него. Итак, сэр, он по мере сил постарался перевести разговор на другую тему и повел детей по Дорожке Любви на заливные луга, где мистер Гарри чуть было не утонул, добывая водяную лилию для Норы — ведь этот мальчик ничего не боялся… Ну, вот, сэр, наконец они устали до смерти. Все вокруг было для них так ново и незнакомо, что они совершенно выбились из сил. И тут они улеглись на берег, поросший ромашками, совсем как "Дети в лесу", или лучше сказать — на лугу, и заснули.
Коридорный не знает (быть может, я знаю?), но ничего, это не имеет ровно никакого значения, — не знает, почему он чуть не разревелся, когда поглядел, как эти прелестные ребятишки спят на травке в тихий, солнечный день и, наверно, даже сейчас не видят таких радужных снов, какие видели наяву. Но, господи! Как подумаешь о себе — чем ты сам-то занимался чуть не с колыбели, и до чего ты ничтожный человек, и почему всегда получается, что у тебя есть только "вчера" да "завтра", а "сегодня" для тебя не существует так даже как-то чудно делается!
Так вот, сэр, они, наконец, проснулись, и тут коридорный кое-что подметил, а именно — что миссис Гарри Уолмерс-младшая не в духе. Когда мистер Гарри обнял ее за талию, она сказала, что он ей "так надоел!", а когда он сказал: "Нора, майская луна моя, разве ваш Гарри может вам надоесть?", она ответила: "Да, и я хочу домой!"
Вареная курица и пудинг из хлеба с маслом несколько оживили ее, но коридорный должен сознаться мне по секрету, что не худо было бы ей внимательней прислушиваться к голосу любви и не так самозабвенно уплетать смородину. Тем не менее мистер Гарри держался хорошо, и его благородное сердце было по-прежнему полно любви. В сумерках миссис Уолмерс совсем осовела и расплакалась. Поэтому миссис Уолмерс ушла спать рано, по-вчерашнему, и мистер Гарри последовал ее примеру.
Часов в одиннадцать — двенадцать ночи хозяин возвращается домой в наемной карете вместе с мистером Уолмерсом и какой-то пожилой леди. Мистера Уолмерса вся эта история как будто забавляет, но вместе с тем лицо у него очень серьезное, и вот он говорит нашей хозяйке:
— Мы перед вами в большом долгу, сударыня, за то, что вы так заботились о наших детишках, и никогда не сможем вознаградить вас по заслугам. А теперь, сударыня, скажите, пожалуйста, где мой мальчик?
Наша хозяйка отвечает:
— За милым мальчиком присматривает Крбс, сэр. Кобс, проведи их в сороковой!
Тут мистер Уолмерс говорит Кобсу:
— А, Кобс, очень рад видеть вас! Я догадался, что вы здесь!
А Кобс говорит на это:
— Да, сэр. Ваш покорный слуга, сэр.
Быть может, мне странно будет это слышать, но коридорный уверяет меня, что, когда он поднимался по лестнице, сердце у него стучало как молоток.
— Простите, сэр, — говорит Кобс, отпирая дверь, — надеюсь, вы не прогневаетесь на мистера Гарри. Ведь мистер Гарри прекрасный мальчик, сэр, и впоследствии вы будете им гордиться.
По словам коридорного, он в эту минуту был настроен так решительно, что, вздумай отец прекрасного мальчика ему противоречить, коридорный, наверно, дал бы ему затрещину, а там будь что будет.
Но мистер Уолмерс сказал только:
— Нет, Кобс, не бойтесь, друг мой. Благодарю вас!
И тут он входит в комнату, потому что дверь уже открыли.
Коридорный тоже входит со свечой в руке и видит, как мистер Уолмерс, подойдя к кровати, тихонько нагибается и целует личико спящего. Потом стоит и с минуту смотрит на него, удивительно похожий на мальчика (говорят, он сам когда-то увез миссис Уолмерс); потом осторожно трясет его за плечико:
— Гарри, милый мой мальчик! Гарри!
Мистер Гарри вскакивает и смотрит на него. Смотрит и на Кобса. И так развито было в этом малыше чувство чести, что он смотрит на Кобса, желая убедиться, не повредил ли он чем-нибудь своему другу.
— Я не сержусь, дитя мое. Я хочу только, чтобы ты оделся и вернулся домой.
— Хорошо, папа.
Мистер Гарри быстро одевается. Когда он уже почти готов, слезы подступают у него к горлу и подступают все больше и больше, в то время как он стоит и смотрит на отца, а отец стоит и спокойно смотрит на него вылитый портрет своего сына.
— Пожалуйста, нельзя ли… — до чего он был мужественный, этот ребенок, и как он удерживал набегающие слезы! — Пожалуйста, милый папа… нельзя ли мне перед отъездом… поцеловать Нору?
— Можно, дитя мое.
И вот отец берет мистера Гарри за руку, а коридорный идет впереди со свечой, и они входят во вторую спальню, где у кровати сидит пожилая леди, а бедная маленькая миссис Гарри Уолмерс-младшая крепко спит. Отец подносит ребенка к подушке, а тот на мгновение прижимается личиком к теплому личику бедняжки, ничего не ведающей маленькой миссис Гарри Уолмерс-младшей, и тихонько притягивает его к себе — зрелище, столь трогательное для горничных, которые заглядывают в дверь, что одна из них восклицает: "Как не стыдно их разлучать!". Но эта горничная, как сообщает мне коридорный, была от природы мягкосердечна. Впрочем, ничего худого о ней сказать нельзя. Отнюдь нет.
Коридорный говорит, что тем дело и кончилось. Мистер Уолмерс уехал в карете, держа мистера Гарри за руку. Пожилая леди и миссис Гарри Уолмерс-младшая (впрочем, она так и не носила этой фамилии, потому что впоследствии вышла замуж за какого-то капитана и умерла в Индии) уехали на другой день. В заключение коридорный спрашивает меня, согласен ли я с ним вот в чем: во-первых, что не много найдется женихов и невест, которые были бы и вполовину так невинны и простодушны, как эти дети; во-вторых, что было бы куда как хорошо для многих женихов и невест, если бы их остановили вовремя и вернули домой порознь.
ТРЕТЬЯ ВЕТКА
Счет
Снег шел целую неделю. Время это пролетело для меня так быстро, что я усомнился бы в том, что прошла неделя, если бы на столе у меня не лежало одно документальное доказательство.
Дорогу расчистили уже накануне, а упомянутый документ был моим счетом. Он красноречиво свидетельствовал о том, что я ел, пил, грелся и спал среди гостеприимных веток "Остролиста" целых семь дней и ночей.
Вчера я решил переждать еще сутки, чтобы дорога хорошенько укаталась, эта отсрочка была мне нужна для завершения моей задачи. Я приказал, чтобы счет мой лежал на столе, а карета стояла у подъезда "завтра в восемь часов вечера". И назавтра в восемь часов вечера я вложил свой дорожный пюпитр в кожаный футляр, заплатил по счету и облачился в теплые пальто и плащи. Теперь мне, конечно, не хватило бы времени добавить замерзшую слезу к тем сосулькам, которые, несомненно, в изобилии висели на фермерском доме, где я впервые увидел Анджелу. Мне нужно было доехать до Ливерпуля по кратчайшей дороге, получить там свой багаж и погрузиться на корабль. Хлопот было немало, и я не мог терять ни часа.
Я простился со всеми здешними моими друзьями — и, пожалуй, даже на время со своей застенчивостью — и стоял уже с полминуты у подъезда гостиницы, пока конюх лишний раз обматывал веревкой мой чемодан, привязанный наверху кареты, как вдруг увидел фонари, движущиеся по направлению к "Остролисту". Дорогу так занесло снегом, что стука колес не было слышно, но все мы, стоя у подъезда, видели, как между окаймлявшими дорогу снежными сугробами к нам приближаются фонари, и притом очень быстро. Горничная тут же догадалась, в чем дело, и крикнула конюху:
— Том, они едут в Гретну!
Конюх, зная, что женщины нюхом чуют любую свадьбу и тому подобное, помчался по двору с криком "Сменную четверню!", и вся гостиница сразу пришла в движение.
Мне было грустно, но интересно взглянуть на счастливца, который любит и любим, и, вместо того чтобы отбыть немедленно, я стоял у подъезда гостиницы, пока к ней не подъехали беглецы. Молодой человек с живыми глазами, закутанный в плащ, выскочил из кареты так стремительно, что чуть не сбил меня с ног. Он обернулся, чтобы извиниться, и — клянусь небом! — это был Эдвин!
— Чарли! — воскликнул он, отшатнувшись. — Силы небесные, что ты здесь делаешь?
— Эдвин! — воскликнул я, тоже отшатнувшись. — Силы небесные, а ты что здесь делаешь?
Но тут я ударил себя по лбу, и невыносимо яркая вспышка сверкнула у меня перед глазами.
Он втащил меня в маленькую приемную (где всегда теплился слабый огонек, но не было кочерги, и где проезжие ждали, пока запрягут лошадей) и, закрыв дверь, сказал:
— Чарли, прости меня!
— Эдвин! — отозвался я. — И тебе не стыдно? Ведь я любил ее так нежно! Ведь я так давно отдал ей свое сердце!
Я больше не мог говорить.
Моя горячность поразила его, но он имел жестокость сказать мне, что не думал, что я приму все это так близко к сердцу.
Я посмотрел на него. Я уже не упрекал его. Но я смотрел на него.
— Мой милый, милый Чарли, — продолжал он, — умоляю тебя, не думай обо мне дурно! Я знаю, ты имеешь право требовать от меня полнейшей откровенности, и, верь мне, я до сих пор всегда был с тобой откровенен. Я ненавижу скрытность. Это низкое свойство, и я не терплю его. Но мы с моей любимой скрывали все это ради тебя же самого!
Он и его любимая! Это придало мне твердости.
— Вы скрывали все это ради меня, сэр? — переспросил я, удивляясь, как может он произносить подобные слова с таким честным, открытым лицом.
— Да… и ради Анджелы, — подтвердил он.
Мне почудилось, будто комната неуклюже закружилась — как волчок, который вот-вот остановится.
— Объяснись, — сказал я, держась рукой за кресло.
— Милый, дорогой друг Чарли! — сердечным тоном отозвался Эдвин. Подумай сам! Вы с Анджелой были так счастливы; мог ли я скомпрометировать тебя в глазах ее отца, посвятив тебя в нашу помолвку и в наши тайные планы после того, как он отказал мне в руке своей подопечной? Право же, лучше для тебя, что ты искренне можешь сказать ему: "Он не посоветовался со мной, он ничего мне не сказал, ни слова". Если Анджела и догадывалась, если она по мере сил сочувствовала и помогала мне — благослови ее бог, какая это прелестная девушка и какая несравненная жена из нее получится! — то сам я тут ни при чем. Ни я, ни Эмелин, мы ни о чем не говорили ей, так же как и тебе. И по той же причине, Чарли, верь мне, по той же причине, ни по какой другой!
Эмелин была двоюродная сестра Анджелы. Жила у нее в доме. Воспитывалась вместе с нею. Состояла под опекой ее отца. Имела средства.
— Значит, в карете сидит Эмелин, мой дорогой Эдвин! — воскликнул я, обнимая его с величайшей нежностью.
— Ну, знаешь, — сказал он, — неужели ты думаешь, что я отправился бы в Гретна-Грин без нее?
Я выбежал из дома вместе с Эдвином, я распахнул дверцу кареты, я схватил Эмелин в свои объятия, я прижал ее к сердцу. Она была закутана в мягкие белые меха, как и вся снежная равнина вокруг нас, но она была теплая, юная и прелестная. Я своими руками запряг их передних лошадей и дал их слугам по пятифунтовой бумажке; я кричал им "ура", когда они отъезжали, а сам сломя голову умчался в противоположную сторону.
Я не поехал в Ливерпуль, я не поехал в Америку, я вернулся прямо в Лондон и женился на Анджеле. До сего дня я так и не открыл ей той тайной черты своего характера, которая породила во мне недоверие и заставила меня предпринять ненужное путешествие. Когда она, и они, и восемь человек наших детей, и семеро ихних (я говорю о детях Эдвина и Эмелин, а их старшая дочь уже такая взрослая, что ей самой пора надеть подвенечное платье, в котором она будет еще больше похожа на мать), когда все они прочтут эти страницы — а они, конечно, прочтут их, — меня, наконец, разоблачат. Ничего! Я перенесу это.
В "Остролисте" рождественские праздники пробудили во мне, по простой случайности, интерес к людям и стремление понять их и позаботиться о тех, кто меня окружает. Надеюсь, мне от этого не стало хуже и никому из близких или чужих мне людей не стало от этого хуже. И вот что я еще скажу: да цветет зеленый остролист, глубоко врастая корнями в нашу английскую почву, и да разнесут птицы небесные его семена до всему свету!