ГЛАВА VIII
сопровождает мистера Пекснифа и, его прелестных дочерей в город Лондон и повествует о том, что произошло с ними по дороге
Когда мистер Пексниф и обе молодые особы сели в дилижанс на перекрестке, он оказался совсем пустым внутри, что было весьма утешительно, в особенности потому, что снаружи все было полно и пассажиры, видимо, порядком промерзли. Ибо, как справедливо заметил мистер Пексниф своим дочерям, зарыв ноги поглубже в солому, закутавшись до самого подбородка и подняв оба окна, в холодную погоду всегда приятно бывает знать, что многим другим людям далеко не так тепло, как нам самим. И это, сказал он, вполне естественно и как нельзя более разумно не только в отношении дилижансов, но также и многих других общественных установлений. — Ибо, — заметил он, — если бы все были сыты и тепло одеты, мы лишились бы удовольствия восхищаться той стойкостью, с которой иные сословия переносят голод и холод. А если бы нам жилось не лучше, чем всем прочим, что сталось бы с нашим чувством благодарности, которое, — со слезами на глазах произнес мистер Пексниф, показывая кулак нищему, собиравшемуся прицепиться сзади кареты, — есть одно из самых святых чувств нашей низменной природы.
Дочери слушали эти высоконравственные наставления, исходившие из родительских уст, с подобающим почтением, выражая свое согласие улыбкой. Чтобы лучше поддерживать и лелеять священное пламя благодарности в своей груди, мистер Пексниф обратился к старшей дочери и побеспокоил ее просьбой передать ему бутылку с бренди, хотя путешествие только еще начиналось. И, приложившись к узкому горлышку сосуда, он довольно основательно подкрепился.
— Что мы такое? — вопросил мистер Пексниф, — как не дилижансы? Одни из нас еле-еле плетутся…
— Господи, что это вы, папа! — воскликнула Чарити.
— Одни из нас, говорю я, еле-еле плетутся, — повторил ее родитель, одушевляясь все более, — другие, наоборот, мчатся на перекладных. Наши страсти — это лошади, и притом необузданные!
— Ну что вы это, папа! — воскликнули обе дочери в один голос. — Даже слушать неприятно.
— Да, необузданные! — повторил мистер Пексниф так решительно, что в эту минуту, можно сказать, сам проявил некоторую моральную необузданность. Добродетель — наш тормоз. Мы отправляемся в путь из "Материнских объятий" и доезжаем до "Лопаты могильщика".
Тут силы мистера Пекснифа истощились, и он был вынужден снова подкрепиться. Подкрепившись, он плотно заткнул сосуд пробкой, с таким видом, будто затыкал фонтан красноречия, исчерпав предмет беседы, после чего заснул на целых три перегона.
Люди, засыпая в дилижансе, имеют обыкновение просыпаться не в духе, чувствуя, что ноги у них затекли, а мозоли ноют, как никогда. Мистер Пексниф, не будучи избавлен от общей для всех смертных участи, почувствовал себя после легкой дремоты жертвой этих немощей до такой степени, что не в силах был противиться искушению выместить свои страдания на дочерях, и уж начал было лягаться и производить ногами разные другие неожиданные движения, как вдруг дилижанс остановился, и после некоторой задержки дверца его отворилась.
— Ну, так смотрите же, — произнес в темноте чей-то резкий, пронзительный голос. — Мы с сыном садимся внутрь, потому что на империале все полно, но вы согласились взять с нас ту же цену, что и за наружные места. Решено и подписано, мы дороже не заплатим. Так, что ли?
— Ладно, сэр, — ответил кондуктор.
— Внутри кто-нибудь есть? — осведомился тот же голос.
— Трое пассажиров, — сообщил кондуктор.
— Тогда я попрошу этих трех пассажиров засвидетельствовать нашу сделку, если они будут настолько любезны, — сказал тот же голос. — Ну, сынок, а теперь, я думаю, мы можем садиться, ничего не опасаясь.
И в соответствии с этими словами два пассажира заняли места в дилижансе, которому парламентским актом торжественно разрешалось перевозить до шести человек, при условии если они окажутся налицо.
— Вот это повезло! — прошептал старик, когда дилижанс тронулся с места. — Это ты ловко сообразил. Хи-хи-хи! Да мы бы и не могли ехать снаружи. Я бы умер от ревматизма!
Пришло ли в голову почтительному сыну, что он несколько перестарался, заботясь о продлении родительской жизни, или холод испортил ему настроение, неизвестно. Только вместо ответа он угостил своего папашу основательным толчком в бок, отчего добрый старик раскашлялся на целых пять минут без перерыва и довел мистера Пекснифа до такой степени раздражения, что у того вырвалось наконец — и совершенно неожиданно:
— Нет места! В этом дилижансе нет места для джентльмена с такой простудой!
— Это у меня не простуда, — ответил старик после некоторого молчания, это у меня грудной кашель, Пексниф.
Голос и манера говорить, невозмутимое спокойствие говорившего, присутствие сына и знакомство с мистером Пекснифом — все это взятое вместе помогло определить личность незнакомца настолько, что никакая ошибка была невозможна.
— Гм! Я думал, что адресуюсь к незнакомцу, — заметил мистер Пексниф, возвращаясь к обычной своей кротости. — А оказывается, я адресуюсь к родственнику. Пусть мистер Энтони Чезлвит и сын его мистер Джонас, — это они, дорогие мои дети, путешествуют с нами, — извинят меня за резкие, по-видимому, слова. В мои намерения не входило оскорблять чувства людей, связанных со мною родственными узами. Я, может быть, и лицемер, — ядовито заметил мистер Пексниф, — но все-таки не скотина.
— Ну-ну! — сказал старик. — Что в этом слове такого особенного, Пексниф? Подумаешь, лицемер! Да мы и все лицемеры. Кто из нас в тот день не лицемерил? Если б я не думал, что мы все стоим друг друга, я бы вас не обозвал этим словом. Да мы бы тогда и не собрались вместе, если бы не были лицемерами. Единственная разница между вами и всеми остальными… — хотите я вам сейчас скажу, — в чем разница между вами и всеми остальными?
— Если вам угодно, уважаемый сэр, если вам угодно.
— Вот ведь что в вас всего досаднее, — продолжал старик, — никогда у вас нет ни союзников, ни товарищей в ваших плутнях; вы всякого проведете, даже и того, кто сам на эти дела мастер, а держитесь так, будто бы вы хи-хи-хи! — будто бы вы и сами себе верите. Я бы мог держать пари на изрядную сумму, — продолжал старик, — если бы я вообще держал пари, только я этого никогда не делал и не сделаю, — что вы даже перед родными дочерьми ломаете комедию и разыгрываете святого. А я вот, если задумал какое-нибудь дельце, сейчас же все рассказываю Джонасу, и мы вместе его обсуждаем. Вы на меня не обиделись, Пексниф?
— Помилуйте, уважаемый сэр! — воскликнул мистер Пексниф таким тоном, как будто выслушал самый лестный комплимент, какой только можно себе представить.
— В Лондон направляетесь, мистер Пексниф? — спросил сын.
— Да, мистер Джонас, в Лондон. Надеюсь, мы будем иметь удовольствие всю дорогу ехать в вашем обществе?
— Ну, ей-богу, на этот счет вы уж лучше спросите папашу, — сказал Джонас. — Я не хочу проговариваться. А то как бы чего не вышло.
Мистера Пекснифа, надо сказать, очень развеселил такой ответ. Когда его веселье несколько приутихло, мистер Джонас дал ему понять, что они с родителем действительно едут к себе домой, в столицу, и что они находятся в этих местах со дня достопамятного семейного собрания, имея в виду некоторое небезвыгодное помещение капитала, ради чего они и прибыли сюда, ибо, как сообщил мистер Джонас, у них с папашей в обычае, ежели есть такая возможность — подшибать одним камнем двух воробьев сразу и бросать кильку в воду только в том случае, если есть надежда поймать на нее кита. Сообщив эти скудные, но содержательные сведения, Джонас сказал, что "если Пекснифу все равно, он пересадит его к папаше, а сам поболтает с барышнями", и, во исполнение этого учтивого намерения, освободив место рядом с почтенным старичком, устроился в уголке напротив, бок о бок с прелестной мисс Мерси.
Воспитание мистера Джонаса было самое строгое и с колыбели имело в виду главным образом корысть. Первое слово, которое он научился складывать, было "деньги", а второе (когда он добрался до трехсложных слов) — "нажива". В этом воспитании не было бы, можно сказать, ничего предосудительного, если бы не два минуса, которых заблаговременно никоим образом не мог предусмотреть его дальновидный родитель. Одним из этих минусов было то, что, выучившись у папаши водить за нос кого угодно, Джонас приобрел склонность водить за нос и самого почтенного наставника. А второй заключался в том, что, еще смолоду привыкнув на все смотреть с точки зрения собственника, он и на своего родителя мало-помалу перенес этот взгляд и не без досады усматривал в нем известного рода личное достояние, которое не имеет никакого права разгуливать на свободе, а подлежит заключению в особого рода железный сейф, именуемый в просторечии гробом, и сдаче на хранение за кладбищенскую ограду.
— Ну, сестрица, — сказал мистер Джонас, — ведь мы с вами родня все-таки, хоть и седьмая вода на киселе… Так, значит, вы едете в Лондон?
Мисс Мерси ответила утвердительно и тут же, ущипнув старшую сестру за плечо, принялась хихикать без удержу.
— В Лондоне кавалеров видимо-невидимо, сестрица! — сказал мистер Джонас, слегка прикасаясь к ней локтем.
— Ну и что ж такого! — воскликнула молодая девушка. — Не съедят же они нас, я думаю! — Она произнесла это, сильно жеманясь, и, будучи больше не в силах бороться с душившим ее смехом, уткнулась в сестрину шаль.
— Мерри! — воскликнула эта более рассудительная особа. — Право, мне стыдно за тебя! Что с тобой делается, шальная ты девчонка? — В ответ на что мисс Мерри, конечно, расхохоталась еще сильнее.
— Я еще в тот день заметил, что глаза у нее шалые, — сказал мистер Джонас, обращаясь к Чарити. — Зато вы сидите смирно! И в тот раз примерно себя вели, сестрица!
— Ох, старомодное чучело! — шептала Мерри, давясь от смеха. — Черри, милая, садись-ка лучше ты рядом с ним, право. Если он со мной будет еще разговаривать, я помру тут же, не сходя с места; честное слово, помру!
С этими словами резвое создание соскочило со своего места и тут же, во избежание такого фатального исхода, усадило сестру рядом с кузеном.
— Не бойтесь стеснить меня, — сказал мистер Джонас. — Я даже люблю, когда меня притиснут барышни. Садитесь еще поближе, сестрица.
— Нет, благодарю вас, — сказала Чарити.
— А та, другая, опять смеется, — сказал мистер Джонас, — над моим папашей, должно быть. И, ей-богу, не удивительно. А если он еще наденет свой старый ночной колпак, я уж и не знаю, что с ней сделается! Это не мой папаша храпит, мистер Пексниф?
— Да, мистер Джонас.
— Наступите ему на ногу, будьте так любезны, — попросил молодой джентльмен. — Подагра у него на той ноге, что поближе к вам.
Так как мистер Пексниф не сразу решился оказать старику эту дружескую услугу, мистер Джонас взялся за дело сам, в то же время крикнув отцу в самое ухо:
— Ну, проснись же, папаша, а не то опять вас будет душить во сне; я уж знаю, опять завопите. Вас когда-нибудь душило во сне, сестрица? — понизив голос, спросил он свою соседку с присущей ему галантностью.
— Случается иногда, — ответила Чарити. — Не очень часто.
— А ту, другую? — спросил мистер Джонас, помолчав. — Ее когда-нибудь душит во сне?
— Не знаю, — ответила Чарити. — Спросите у нее лучше сами.
— Она так смеется, — сказал Джонас, — нет никакой возможности с ней разговаривать. Вы только послушайте, как заливается! А вот вы такая благоразумная, сестрица!
— Ах, что вы! — воскликнула Чарити.
— Ну да! Вы и сами это знаете.
— Мерси немножко ветрена, — сказала мисс Чарити. — Но она образумится со временем.
— Времени-то уж очень много на это уйдет, если даже и образумится, возразил ее кузен. — Придвигайтесь поближе, места хватит.
— Я боюсь вас стеснить, — сказала Чарити. Но все-таки придвинулась поближе, и, перекинувшись двумя-тремя словами насчет того, как медленно ползет дилижанс и как много на пути остановок, они впали в молчание, которое не нарушалось уже никем из собеседников до самого ужина.
Хотя мистер Джонас вел Чарити под ручку в гостиницу и сидел рядом с ней за столом, было совершенно ясно, что он не упускает из виду и "ту, другую", так как он частенько поглядывал на Мерри, сидевшую напротив, должно быть сравнивая, которая из двух лучше, и отдавал явное предпочтение младшей сестре, как более пухленькой. Однако он не позволил себе тратить много времени на такого рода наблюдения и вплотную занялся ужином, который, как он сообщил на ухо своей прелестной соседке, тоже входил в цену билета, и, значит, чем больше она будет есть, тем дешевле это обойдется. Его отец и мистер Пексниф, действуя, вероятно, на основании того же мудрого правила, уничтожали без остатка все, что только было под рукой, отчего физиономии у них несколько позамаслились и приобрели довольное, чтобы не сказать сытое, выражение, так что смотреть на них было как нельзя более приятно.
Когда мистер Пексниф и мистер Джонас уже не могли больше есть, они заказали себе по две порции горячего бренди с водой — шесть пенсов за порцию, — что второй из джентльменов считал более выгодным, чем заказывать сразу одну порцию за шиллинг, ибо так хозяину легче было ошибиться и налить спиртного больше, чем он налил бы в один стакан. Проглотив свою долю живительной влаги, мистер Пексниф, под предлогом будто идет посмотреть, не готов ли дилижанс, успел потихоньку наведаться в бар и налить доверху собственную бутылочку, чтобы потом незаметно подкрепляться на досуге в темном дилижансе.
Как только со всеми этими приготовлениями было покончено и дилижанс был подан, они сели на свои старые места и затряслись дальше. Но прежде чем задремать, мистер Пексниф произнес нечто вроде послеобеденной молитвы:
— Процесс пищеварения, насколько я слышал от моих друзей-медиков, есть одно из самых изумительных явлений природы. Не знаю, как другим, а мне доставляет большое удовлетворение знать, что, вкушая мою скромную пищу, я привожу в действие прекраснейший из механизмов, какие нам только известны. У меня при этом бывает такое чувство, будто я оказываю услугу всему обществу. После того как я себя завел, если можно так выразиться, — произнес мистер Пексниф с самой пленительной нежностью в голосе, — и знаю, что механизм действует, — я, постигая назидательный смысл пищеварения, чувствую себя благодетелем человечества.
Так как прибавить к этому было нечего, то все молчали; а мистер Пексниф, надо полагать, радуясь тому, что приносит человечеству моральную пользу, задремал снова.
Вся остальная ночь прошла обычным порядком. Мистер Пексниф и старик Энтони то и дело толкали один другого и просыпались в испуге или, привалившись во сне головой к противоположным углам дилижанса, расписывали свои сонные физиономии самой удивительной татуировкой, бог их знает, каким образом. Дилижанс останавливался и ехал, ехал и останавливался, и так продолжалось без конца. Одни пассажиры входили, другие выходили, свежих лошадей впрягали, выпрягали и опять впрягали, без малейшего перерыва — как казалось тем, кто дремал, и с перерывами чуть ли не во всю ночь — как казалось тем, кто не сомкнул глаз ни на минуту. Наконец дилижанс начал подскакивать и громыхать по неровному булыжнику, и мистер Пексниф, выглянув в окно, объявил, что наступило утро и они приехали.
Вскоре после этого дилижанс остановился у городской конторы; улица, где она находилась, была уже полна народом, что как нельзя более подтверждало слова мистера Пекснифа насчет того, что наступило утро; хотя, судя по тому, что на небе не было заметно ни малейших проблесков света, вполне могла быть и полночь. Стоял, кроме того, густой туман, — словно это был город в облаках, куда они добрались за ночь по волшебному бобовому стеблю; а мостовую покрывала толстая корка, похожая на жмыхи, про которую один из пассажиров на империале (без сомнения, сумасшедший) сказал другому (должно быть, сторожу при нем), что это снег.
Наскоро простившись с Энтони и его сыном и оставив весь багаж в конторе, с тем чтобы зайти за ним после, мистер Пексниф, ведя под руки обеих девиц, перебрался через улицу, потом через другую, через третью, потом пустился дальше, сворачивая то направо, то налево, в какие-то странные двери и глухие переулки, ныряя в какие-то подворотни; он то перепрыгивал через канаву, то шарахался от кареты четверней, то терял дорогу, то опять находил ее, то шествовал в высшей степени уверенно, то окончательно падал духом, все время волнуясь так, что прошибала испарина, и, наконец, остановился на мощенной булыжником площадке вблизи от Монумента. То есть так сказал мистер Пексниф, а что касается того, чтобы увидеть самый Монумент или хоть что-нибудь кроме домов, стоявших совсем рядом, то девицы видели не больше, чем если бы играли в жмурки у себя в Солсбери.
Мистер Пексниф сначала огляделся по сторонам, а потом постучался в дверь очень грязного дома, выделявшегося даже среди отборной коллекции грязных домов но соседству, на фасаде которого красовалась небольшая овальная вывеска, похожая на чайный поднос, с надписью: "Коммерческий пансион М. Тоджерс".
По-видимому, у М. Тоджерс никто еще не вставал, потому что мистер Пексниф постучал дважды и позвонил трижды, не произведя впечатления ни на кого, кроме собаки на той стороне улицы. В конце концов загремела цепь и засовы отодвинулись с таким ржавым скрипом, словно от холодной погоды охрипли даже запоры, и на пороге, появился маленький мальчик с большой рыжей головок, таким крошечным носом, что о нем не стоит и говорить, ибо это был не нос. а чистейшее недоразумение, и очень грязным веллингтоновским сапогом, надетым на левую руку; увидев приезжих, он озадаченно потер вышеупомянутый нос сапожной щеткой и ничего не сказал.
— Еще спят, любезный? — спросил мистер Пексниф.
— Спят! — отвечал мальчик. — Хотел бы я, чтобы они спали. Очень уж сон у них шумный: все разом требуют свои сапоги. Я было подумал, что это газета, и удивился почему ее не просунули, как всегда, в окошечко. Вам чего надо?
Принимая во внимание нежный возраст юнца, можно сказать, что этот вопрос был задан очень строго и даже с некоторым вызовом. Однако мистер Пексниф, нисколько не оскорбившись таким поведением мальчика, сунул ему в руку свою визитную карточку и попросил отнести наверх, а их пока проводить в какую-нибудь комнату, где топится камин.
— Хотя, если разведен огонь в столовой, — сказал мистер Пексниф, — я и сам найду дорогу. — И без дальнейших слов он повел дочерей в комнату нижнего этажа, где стол был уже накрыт к завтраку скатертью (довольно узкой и короткой, едва доходившей до краев), и на нем красовалось большое блюдо разваренной докрасна говядины, образчик хлебной ковриги того сорта, который известен хозяйкам под названием "сеяного мягкого четырехфунтового", и немалое количество чашек и блюдечек со всеми обычными дополнениями.
За каминной решеткой лежало пар шесть ботинок и сапог разных размеров, только что вычищенных и перевернутых подошвой кверху для просушки, и пара коротких черных гетр; на одной из них кто-то из джентльменов — очевидно большой шутник, который нарочно для этого спустился вниз, временно прервав свой туалет, — начертал мелом: "Гордость Джинкинса"; а на другой подошве был нарисован профиль, претендовавший на сходство с самим Джинкинсом.
Коммерческий пансион М. Тоджерс помешался в доме, где, судя по всему, и всегда-то было темно, а в это утро особенно. В коридоре стоял какой-то странный запах, как будто весь аромат обедов, которые варились на кухне со дня построения дома, сгустился на черной лестнице и, подобно призраку монаха в "Дон-Жуане", "отсель не уходил". В особенности сильно давала себя знать капуста; да и вообще все овощи, которые здесь варились, принадлежали к разряду вечнозеленых и благоухали с неувядаемой силой. В обшитой панелями гостиной свежий человек инстинктивно — и как бы по наитию свыше догадывался о присутствии крыс и мышей. Лестница была очень мрачная и очень широкая, с такими толстыми и прочными перилами, что они годились бы даже для моста. В темном углу на первой площадке стояли неуклюжие старые часы гигантского роста, увенчанные дурацкой короной из трех медных шариков; этих часов почти никто не замечал, и уж решительно никто не глядел на циферблат, так что если они не прекращали своего глухого тиканья, то только предосторожности ради, единственно для того, чтобы какой-нибудь рассеянный человек не натолкнулся на них случайно. Так как этот дом с первых дней существования пансиона М. Тоджерс ни разу не перекрашивался и не переклеивался, то лестница сильно почернела, покрылась копотью и осклизла. Вверху, над лестничной клеткой, находился дряхлый, безобразный с виду, еле живой и весь расшатанный стеклянный люк, чиненный и перечиненный на все лады, который подозрительно глядел сверху на все, что происходило внизу, и прикрывал собой пансион, как будто это был особого рода парник, в котором могли произрастать только овощи особого сорта.
Мистер Пексниф со своими прелестными дочками не простоял и десяти минут, греясь перед огнем, как на лестнице послышались шаги, и в комнату вошло верховное божество этого заведения.
М. Тоджерс была дама, и довольно-таки сухопарая дама, с резкими чертами и целым рядом кудряшек на лбу, напоминавших маленькие пивные бочоночки, прикрытые сверху чем-то вроде сетки, которая смахивала не то что на чепец, а скорее на черную паутину. На руке у нее была маленькая плетеная корзиночка со связкой ключей, которые позвякивали на ходу. В другой руке она держала горящую сальную свечу. Разглядев при ее свете мистера Пекснифа, миссис Тоджерс сейчас же поставила подсвечник на стол, чтобы ничто не мешало ей принять гостя со всей подобающей сердечностью.
— Мистер Пексниф! — воскликнула миссис Тоджерс. — Добро пожаловать в Лондон! Кто бы мог ожидать такого визита после стольких — о боже мое, боже! — после стольких лет! Как же вы поживаете, мистер Пексниф?
— Не хуже, чем всегда, и, как всегда, рад вас видеть, — ответствовал мистер Пексниф. — Да как же вы помолодели!
— Вот вы так помолодели, по-моему, — сказала миссис Тоджерс. — Ничуть не переменились.
— А что вы скажете вот на это? — воскликнул мистер Пексниф, простирая руку к обеим девицам. — Разве это меня не старит?
— Неужели ваши дочки? — воскликнула миссис Тоджерс, воздевая руки кверху и молитвенно складывая их. — Не может быть, мистер Пексниф! Это, верно, ваша вторая жена со своей подружкой!
Мистер Пексниф снисходительно улыбнулся и, покачав головой, сказал:
— Мои дочери, миссис Тоджерс. Всего только дочери.
— Ах! — вздохнула эта добрая женщина. — Приходится верить вам на слово, потому что вот теперь гляжу и думаю, что узнала бы их где угодно. Милые мои мисс Пексниф, как же обрадовал меня ваш папа!
Она обняла обеих девиц и от избытка чувств, а может быть под влиянием утреннего холода, выдернула из маленькой корзиночки маленький носовой платок и приложила его к лицу.
— Сударыня, — сказал мистер Пексниф, — мне известны правила вашего заведения, а также и то, что вы принимаете только постояльцев-мужчин. Но я подумал, что, может быть, для моих дочерей найдется место в вашем доме, что для них вы, может быть, сделаете исключение.
— Может быть? — с чувством произнесла миссис Тоджерс. — Может быть?
— Ну, тогда я могу сказать, что был в этом почти уверен, — заметил мистер Пексниф. — Я знаю, у вас есть своя маленькая комнатка, там они могли бы очень удобно поместиться и не выходить к общему столу.
— Милые мои девочки! — сказала миссис Тоджерс. — Нет, я должна еще раз позволить себе эту вольность.
Под этим миссис Тоджерс подразумевала, что должна еще раз обнять девиц, каковое намерение и осуществила с большим жаром. Правда же заключалась в том, что в доме было занято решительно все, кроме одной кровати, которую теперь следовало отдать мистеру Пекснифу, и потому ей требовалось время на размышление, и такое продолжительное время (ибо решить, куда деваться с гостями, было отнюдь не просто), что, даже выпустив сестер из своих объятий во второй раз, она несколько минут глядела на них молча, причем один ее глаз блистал слезой умиления, а в другом светился трезвый расчет.
— Мне кажется, я придумала, как это устроить, — сказала, наконец, миссис Тоджерс. — Постелить на диване в третьей комнате, рядом с моей гостиной… Ах вы душеньки мои!
После чего она обняла их в третий раз, заметив при Этом, что никак не может решить, которая из них больше похожа на покойницу мать (что было весьма правдоподобно, так как миссис Тоджерс ни разу в жизни ее не видела), но думает, что скорее младшая, и тут же прибавила, что джентльмены сейчас придут в столовую, а барышни, верно, устали с дороги, так не лучше ли им сразу же пройти к ней в комнату?
Комната была на том же этаже, окнами во двор, и, по словам миссис Тоджерс, обладала тем преимуществом (для Лондона очень важным), что в нее никто не заглядывает снаружи, в чем они убедятся и сами, когда рассеется туман. И это не было пустым хвастовством; из окон действительно открывался вид на бурую стену с черным баком для воды наверху. Из этой комнаты в спальное помещение, предназначенное для девиц, был ход через очень удобную маленькую дверцу, которая открывалась только в том случае, если на нее наваливались изо всех сил. Отсюда, примерно на том же расстоянии, был виден другой край той же стены и другая сторона бака. "Не самая сырая сторона, объяснила им миссис Тоджерс. — Та видна от мистера Джинкинса".
В первом из этих святилищ был на скорую руку разведен огонь все тем же юным прислужником, который в отсутствие миссис Тоджерс дозволил себе насвистывать за этим занятием (а кроме того, разрисовал углем собственные плисовые штаны) и, застигнутый хозяйкой врасплох, был выведен из комнаты за ухо. Приготовив собственноручно завтрак для девиц, она удалилась председательствовать за столом в другую комнату, где, насколько можно было слышать, присутствующие довольно громко подшучивали над мистером Джинкинсом.
— Не стану спрашивать вас, дорогие мои, — сказал мистер Пексниф, заглядывая в дверь, — как вам понравился Лондон. Стоит ли спрашивать?
— Не очень-то мы много видели, папа! — воскликнула Мерри.
— Ровно ничего, по-моему, — сказала Черри. (Обе говорили самым жалобным тоном.)
— Что ж, — заметил мистер Пексниф, — это верно. Но удовольствие, да и дело тоже, у нас еще впереди. Все в свое время. Все в свое время.
Действительно ли дела мистера Пекснифа в Лондоне носили такой строго профессиональный характер, как он намекал своему новому ученику, мы увидим, выражаясь словами этого достойного джентльмена, "в свое время".