ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
ВЕЛИКИЙ АЛЕКСАНДР ПОП
Господину доктору Петрусу Барлоу, профессору философии Кембриджского университета.
Ашборн, близ Ноттингема, 5 апреля 1754 года.
Дорогой коллега!
Разрешите мне использовать это дружеское обращение, мой горячо любимый Петрус; думаю, оно здесь вполне уместно, хотя Вы ученый, имеющий степень доктора философии, а я всего лишь простой сельский пастор: на Вас лежат заботы о человеческой плоти, а на мне — заботы о человеческой душе; я подготавливаю людей к смерти, Вы же подготавливаете их к жизни, — и только Господь Бог мог бы сказать, кто из нас выполняет миссию более священную.
Правда, мой дорогой коллега, время от времени мне приходится исправлять содеянное Вами, ибо Ваша несчастная школярская философия всегда дает некоторый крен в сторону язычества и порою я бываю вынужден признать, что, хотя «Илиада» и Библия, «Федон» и Евангелие — произведения прекраснейшие и прежде всего выразительнейшие, «Илиада» и Библия нередко вступают в противоречие друг с другом, а «Федон» и Евангелие не всегда пребывают в согласии между собой.
И Вы отлично понимаете, дорогой мой Петрус, что когда я сталкиваюсь с проявлениями подобных противопоставлений, то не могу допустить, чтобы правда оказалась на стороне «Илиады» или «Федона».
Но, как сказано в последнем Вашем письме, несмотря на разногласия между авторами, которых мы комментируем, и между предметами, которые мы преподаем, будем надеяться, что существует некая точка, где наши столь различные на первый взгляд пути в один прекрасный день все же встретятся.
Точка эта есть не что иное, как вера в вечную справедливость, а еще точнее — вера в божественное милосердие, которая, по моему глубокому убеждению, дорогой мой Петрус, от нас обоих потребует отчета за наши благие намерения, не слишком придираясь к тем из наших провинностей и заблуждений, что проистекают из человеческой слабости.
В ожидании часа, когда Господу будет угодно поселить нас в том мире, который должен сменить наш нынешний мир, каждый из нас будет предаваться исследованиям, которые на первый и поверхностный взгляд могут показаться совершенно одинаковыми, в то время как философ и мыслитель усмотрят в них существенные различия.
Вы, дорогой мой Петрус, изучаете человека; я же изучаю людей.
Вы смогли добиться больших успехов, нежели я, особенно если говорить о начальной поре моей жизни.
Теперь подобное исследование человека, то есть рода человеческого, представленного отдельными индивидами, Вы желаете провести на моем примере, как Вы это делали ранее на примере других.
В своей снисходительности к скромному пастору Вы утверждаете, что у меня есть некоторые хорошие качества; в ответ на это я виню себя в больших моих недостатках.
Чтобы на основе наших различных мнений Вы могли составить себе верное представление, попросите меня предстать перед Вашим взглядом таким, каким я вышел из рук Творца: solus, pauper et nudus; да будет так! Сейчас я сброшу с моих плеч одеяние смиренника, сквозь дыры которого частенько можно увидеть сердце гордеца.
Обозрите со всех сторон мою бедную особу настолько неспешно и внимательно, насколько Вам будет угодно, и я не сделаю даже попытки скрыть от Вас хотя бы один из моих недостатков или одну из моих странностей, поскольку Господь, надеюсь, подымет меня тем выше, чем ниже я опущусь.
Родился я в 1728 году, в деревеньке Бистон, где мой родитель служил пастором.
Что касается моей матери, то она была дочь боцмана на торговом судне, за три года до моего рождения погибшего во время шторма, когда его судно со всем его скудным имуществом пошло ко дну.
Следовательно, все пропало вместе с ним, за исключением превосходной морской подзорной трубы, отданной на время одному из его друзей; этот человек не знал, когда мой дед отправится в плавание, и потому принес подзорную трубу лишь на следующий день после отплытия ее владельца.
Упоминаю этот факт, поскольку эта подзорная труба играет в моей жизни немаловажную роль.
Однако мой отец искал в женщине, с которой он хотел соединить свою судьбу, лишь достоинства, составляющие подлинное благородство супруги и благочестие матери.
Так что отсутствие состояния ничуть не остановило отца: он женился на моей матери, бедной сироте, какой ее сделала беда, и единственной вещью, которую она принесла в общее хозяйство, переступив порог дома священника в качестве его супруги, как раз и была эта великолепная подзорная труба, почтительно помещенная над камином — на самом почетном и самом видном месте в доме.
С самых моих ранних лет отец служил мне прекрасным примером для подражания: он был тверд, смел, искренен, добр по отношению к беднякам, но не очень-то обходителен с вельможами и богачами, обращаясь с самим деревенским помещиком более сурово, чем с нищим, который ожидал его с протянутой рукой у двери церкви и которого отец никогда не оставлял без подаяния и доброго совета, причем скорее уж только с подаянием, чем с советом без подаяния, поскольку в подобном случае полагал, что милостыню не столь уж обязательно нужно сопровождать советом, в то время как совет без милостыни весьма постен и черств.
Беспристрастная прямота отца и его непоколебимая степенность привели к тому, что одна часть прихожан его любила, а другая — уважала.
Само собой разумеется, что, в полном согласии с волей Божьей, любили его бедняки.
Что касается меня, то я к отцу испытывал не просто любовь, а уважение; нет, больше чем уважение, — восхищение!
Я смотрел на него как на нечто недосягаемое, как на существо, стоящее выше остального человечества; и я бы никогда не осмелился коснуться губами щеки или даже ладони этого достойного человека, если бы иногда он сам не предлагал мне это сделать, а когда я не решался на это, то за приглашением следовал едва ли не приказ.
Однажды, когда я лежал в комнате матери на ковре у ее ног и читал книгу, туда вошел отец с письмом в руке.
Лицо его сияло, и я сразу понял, что письмо принесло ему какую-то важную новость.
И правда, наш родственник из Саутуэлла извещал отца о том, что прославленный Александр Поп, сотоварищ этого нашего родственника по Оксфордскому университету, в ближайший четверг должен будет по пути в Йорк остановиться у него.
Вот он и приглашал моего отца, с которым они не виделись больше десяти лет, воспользоваться случаем, чтобы встретиться и заодно познакомиться с автором «Опыта о человеке» и «Дунсиады».
Этому-то приглашению и обрадовался отец.
Я спросил, кто такой этот Александр Поп.
— Автор книги, которую ты держишь в руках, — ответил отец.
И действительно, незадолго до того отец подарил мне «Илиаду» в переводе знаменитого писателя. Книга была украшена превосходными гравюрами, вносившими свой вклад в мое восхищение от ее содержания.
Узнав, что отец приглашен на обед вместе с человеком, который написал прекрасные стихи, выученные мною наизусть, я воскликнул:
— Не правда ли, мой достопочтенный отец, вы возьмете меня с собой?
— Да, конечно, — ответил отец, и я видел, как в эту минуту в глазах его светился огонь воодушевления, — да, мой сын, не может быть и речи о том, чтобы я имел возможность показать тебе величайшего поэта нашего века и не воспользовался таким случаем.
Я вскочил на ноги и захлопал в ладоши, но тотчас остановился, пристыженный, ибо впервые допустил подобную вольность на глазах у отца!
То ли отец сам пребывал в необычном состоянии, то ли он просто не заметил моей оплошности, но он не сделал мне никакого внушения и удовольствовался лишь тем, что сказал матери:
— Ну, жена, надо подготовиться к этому путешествию.
Впрочем, в нашем распоряжении оставалось еще три дня, а проехать предстояло всего двенадцать льё.
Но событие это было столь неожиданное, а цель поездки столь заманчивой, что в доме все три дня ни о чем другом и не говорили.
Весь отцовский туалет подвергся ревизии.
Упаковали его нарядный сюртук и красивые короткие штаны из черного бархата; постарались не забыть шелковые чулки и атласный камзол; начистили до зеркального блеска серебряные пряжки на его туфлях; матушка, дабы не уронить чести супруга, пожертвовала своим приданым и украсила жабо и манжеты мужа великолепными английскими кружевами, полученными ею от ее матери, которой они в свою очередь достались в наследство от ее бабушки.
Меня же облачили в новый каштанового цвета костюм, перешитый из сюртука, который отец носил не более трех лет; подобной расточительности мы никогда ранее себе не позволяли, и она никогда больше не должна была повториться ни в моей жизни, ни в жизни отца.
Десять знакомых из нашей деревни и даже из соседнего города предложили отцу свои кареты для столь важного путешествия; некоторое тщеславие едва не подтолкнуло отца взять карету у соседа-помещика, гордыню которого он время от времени обличал перед прихожанами, правда косвенным, однако столь недвусмысленным образом, что никто не мог заблуждаться на этот счет, даже сам помещик; однако то ли отца удерживала мысль, что предложение дворянина таило намерение ввести пастора в грех, для смертного тем более простительный, что его не избежал даже самый прекрасный из ангелов, то ли отец просто одумался, но, так или иначе, он отклонил любезность этого господина и принял предложение местного фермера.
Утром знаменательного дня мы увидели у наших дверей скромненькую одноколку — в ней нам предстояло добраться из Бистона до Саутуэлла.
Никогда не забыть мне этой поездки, дорогой мой Петрус: я словно отправился в ту землю обетованную, которую посулил иудеям их великий законодатель, и никогда еще не был столь счастлив и горд.
К тому же и вся природа — а я впервые обратил на нее внимание, увидев ее в великолепных ярких красках, — к тому же и вся природа тоже выглядела радостной и горделивой: так же как мы с отцом, она облеклась в праздничное одеяние, надела зеленое платье мая и украсилась душистым венком из цветов.
На протяжении всего пути мы видели только колеблемые ветром султаны листвы, усеявшие землю первоцветы и барвинки да порхающих повсюду птичек, садящихся только ради того, чтобы пением воздать хвалу Господу, позволившему им вместе с человеком, его старшим сыном, владеть этим миром, который ежегодно вновь рождается таким прекрасным, таким свежим, таким благоухающим, что человек, видя его вечно молодым, даже не замечает, что сам он стареет.
Сидя в одноколке рядом с отцом, я не отваживался с ним заговорить, да и он, хотя и более чем обычно улыбчивый, не сказал мне ни слова, однако я радостно впитывал в себя празднество природы, чувствуя, как в глубине моего ума пробиваются ростки мыслей, занимающих его и по сей день, и как майское солнышко словно пробуждает их и призывает к жизни точно так же, как оно призывает к жизни зеленую траву, белые маргаритки и лазоревые барвинки.
Сравнение представлялось мне тем более верным, что в глазах моих я ощущал слезинки, подобные каплям росы, дрожавшим в чашечках цветов.
В каждой деревне одноколка останавливалась перед дверью пасторского дома; отец выходил из одноколки, приказывал мне следовать за ним, входил в дом собрата, быть может не в меру шумно для человека столь скромного положения, и говорил:
— Мой дорогой друг, поздравьте меня…
— С чем же это? — интересовался собрат. — Бог дарует вам митру епископа или ваша супруга забеременела во второй раз?
— Друг мой, я еду отобедать в компании с великим Александром Попом, первым поэтом Англии, мира и даже века!
И тут собеседник отца простирал руки к Небесам со словами:
— Друг мой, вы счастливый человек!
А женщины, указывая рукой на моего отца, говорили своим детям:
— Дочь моя (или «сын мой»), посмотри на пастора Бемрода: сегодня он будет обедать вместе с первым поэтом века, мира, Англии — вместе с великим Александром Попом!
И тогда вокруг отца слышался шепот завистливого восхищения, посреди которого он словно становился выше, подобно тому как священник будто обретает величие в облаке ладана.
И мы снова садились в одноколку, и чем выше поднималось солнце над горизонтом, тем прекраснее, тем радостнее, тем благоуханнее становилась природа и казалось, что и она несет путешественнику дань поздравлений.
Проехав примерно льё, одноколка опять останавливалась, отец выходил из нее, и вновь повторялась такая же сцена.
Из-за этих исполненных гордыни остановок, быть может записанных врагом рода человеческого на его огненных скрижалях, мы, несмотря на то что выехали из Бистона в пять утра и фермер предоставил нам свою лучшую лошадь, к родственнику отца добрались только к двум часам пополудни.
К счастью, великий Александр Поп еще не приехал.
Но, так как он несколько заставлял себя ждать, у нашего родственника все как бы повисло в воздухе.
Этого нашего родственника, о котором я слышал как о человеке простом и уравновешенном, в этот день просто распирало от гордыни: в напудренном парике, белом, как февральское утро, он откидывал голову назад, выставлял ногу вперед, откашливался, сплевывал слюну и каждые пять минут шумно, с важным видом брал щепоть табака из табакерки саксонского фарфора, три четверти которого просыпалось на его жабо, от крахмала настолько жесткое, что оно походило то ли на петушиный гребень, то ли на спинной рыбий плавник.
Гордыня, излучаемая всей его особой, выдавала себя и в его голосе, и в его взгляде, и в его жестах; речь его была степенной и неспешной.
— Здесь, — заявлял он, двигаясь вокруг обеденного стола, — я посажу великого Попа, прославленного автора «Дунсиады», «Опыта о человеке» и многих других превосходных сочинений. Справа от него сяду я, слева сядет моя жена; напротив него я посажу моего родственника Бемрода, а рядом с ним справа и слева — почтенных старейшин Ньюарка и Честерфилда.
Как вы сами видите, господа, стол круглый, — добавил он, обращаясь к гостям, — а это значит, что, хотя нас за столом будет двадцать четыре человека, все смогут увидеть и услышать великого Попа.
Затем приглашенные вернулись в гостиную, где две красивые девушки шестнадцати-семнадцати лет, одетые в белые платья, готовили венки из лавровых веточек и роз, и эти венки должны были засвидетельствовать, что великий Поп в лирических стихотворениях достиг таких же высот, как и в легкой поэзии.
При любом звуке, доносившемся из прихожей, в гостиной происходила целая революция; каждый, вставая, спрашивал с тревогой и любопытством:
— Это великий Александр Поп?
Что же касается меня, я ждал так напряженно, что не покидал прихожей и, не сводя глаз с двери, забывая обо всем на свете, даже о моем сюртуке каштанового цвета, думая лишь о человеке, в честь которого он был сшит; внимательно прислушиваясь к малейшему шуму на улице, не пропуская без внимания даже чуть заметное движение двери, я то и дело восклицал:
«Кузен, звонят!» или: «Кузен, стучат!»
И, когда я выкрикивал эти слова, сердце мое колотилось так, как никогда в детстве даже по самым волнующим поводам; меня удивляло только то, что я не слышал ни барабанного боя, ни звуков фанфар, которые, по моему мнению, должны были возвестить это торжество. Мне столько говорили о великом Попе, что я ожидал увидеть гиганта, головой упирающегося в потолок, или, по крайней мере, кого-нибудь подобного одному из тех королей, с которыми я познакомился в волшебных сказках, — величественного мужа, облаченного в златотканое одеяние с бриллиантовыми звездами, с орденами и крестами, как у знатного вельможи, сопровождаемого целой толпой юных пажей и слуг в ливреях.
Вдруг кто-то постучал в дверь, но так робко, что мне и в голову не пришло вскрикнуть «Стучат!», как я кричал перед тем.
Так или иначе, дверь приоткрылась и пропустила человечка лет пятидесяти — пятидесяти двух, слегка прихрамывающего, горбатого и одетого во все серое.
Я было вознамерился спросить, что ему здесь надо, но услышал шум и гул голосов; гости во главе с амфитрионом ринулись по коридорам и лестницам, крича на бегу:
— Это он! Это он! Это знаменитый поэт! Это великий Поп! Слава ему — бессмертному, возвышенному, принадлежащему всему миру!
Я огляделся, пытаясь увидеть, кого это так величают все эти люди, показавшиеся мне сумасшедшими, а они тем временем, воздавая ему всяческие почести, приветствовали хромого и горбатого человечка, вконец сконфуженного столь шумным приемом и столь многочисленным обществом, ибо он предполагал, что войдет в простой и малолюдный дом друга; вошедший здоровался, бормотал, прижимал руку к сердцу и, будучи не в силах выразить свою взволнованность голосом, пытался по крайней мере жестами показать благодарность своим поклонникам и поклонницам.
Когда утих первый порыв восторга, наш родственник обратился к великому Попу (ведь хромой и горбатый человечек и в самом деле был Александр Поп) с длинной заранее приготовленной речью, из которой я запомнил только то, что хозяин сравнивал именитого гостя с Гомером, Вергилием, Данте, Петраркой и Тассо, разумеется наделяя Попа превосходством над этими пятью поэтами, его предшественниками.
По окончании этой речи две девушки в белом поднесли триумфатору венки из лавра и роз.
В ответ на это приветствие Поп произнес лишь несколько слов, расцеловал девушек и направился к гостиной в сопровождении всего общества, которому потребовалось около четверти часа, чтобы переступить порог, поскольку каждый почитал своим долгом любезно пропустить своего соседа вперед.
Думаю, некоторые из поклонников великого Попа еще дольше задержались бы у порога, но тут, как это делается для принцев, почтивших частный дом своим визитом, было объявлено, что обед в честь знаменитого автора «Опыта о человеке» подан; это сообщение, удвоив обостренные долгим ожиданием аппетиты, заставило опаздывающих прервать демонстрацию учтивости и подтолкнуло наиболее голодных первыми переступить порог.
Как Вы сами можете судить, дорогой мой Петрус, по всем рассказанным здесь подробностям, воспоминание это глубоко запечатлелось в моей памяти как одно из первых в моей жизни разочарований.
Я ожидал увидеть гиганта, подобного колоссу Родосскому или статуе Нерона, а увидел маленького хромого и горбатого человека! Я рисовал в воображении приезд короля, облаченного в великолепную мантию, и, как уже говорилось, в золототканом наряде, украшенном бриллиантами, а в дверях появился незнакомец, одетый во все серое, и такого телосложения, что настоящий вельможа не пожелал бы взять себе подобного человека даже в лакеи.
Поэтому в моей дальнейшей жизни всякий раз, когда вместо ожидаемого в нетерпении радостного события со мной случалось что-нибудь невеселое и огорчительное; всякий раз, когда вместо обещанного мне сияющего солнечного дня выпадал день сумрачный и дождливый, — я вспоминал день, проведенный у нашего родственника из Саутуэлла, и, предъявляя Господу это новое разочарование, шепотом произносил слова, понятные только мне одному и удивляющие многих людей:
«О великий Поп!»
Скажу теперь, этот визит оказал на меня влияние и иного рода, но, поскольку это мое письмо и так уже слишком длинное и поскольку это влияние, так же как и подзорная труба моего деда-боцмана, оказалось немаловажным в моей жизни, позвольте мне попрощаться с Вами, дорогой мой Петрус, и попросить Вас передать мой поклон Вашему достойному брату Сэмюелю Барлоу из Ливерпуля, а то, что мне осталось досказать на эту тему, я приберегу для следующего послания, ведь повествование, втисни бы я его в это письмо, оказалось бы, само собой разумеется, лишенным необходимой для него обстоятельности.
Но я весьма опасаюсь, дорогой и уважаемый коллега, что, расскажи я Вам мою жизнь и поведай то, что Вам хотелось бы знать, Вы, обманутый в своих ожиданиях, как частенько бывал обманут я сам, напишете в свою очередь: «О великий Поп!..»
II
КАКИМ ОБРАЗОМ Я СТАНУ ВЕЛИКИМ ЧЕЛОВЕКОМ
И все же что этот день оставил у меня в душе, так это желание самому стать великим человеком ради того, чтобы и меня в один прекрасный день встретили так, как в Саут-уэлле был встречен великий Поп.
Желание это оказалось настолько сильным, что, когда я впервые стал рассматривать себя в зеркале, тщеславие нашептывало мне, что я ведь не только не хромой и не горбатый, а, напротив, довольно миловидный подросток.
Моя внешность не вызывала того разочарования, которое внушил мне и должен был внушать другим великий Поп, а уж это, во всяком случае, являлось преимуществом перед ним — преимуществом, дарованным мне самим Небом.
Однако, каким же образом я смогу стать великим человеком? Такой вопрос я задавал самому себе.
Действовать ли мне так, как Ахилл, Александр Македонский, Юлий Цезарь, Карл Великий или Ричард Львиное Сердце?
У меня никогда не было явного призвания к поприщу завоевателя.
Так же как Церковь, к которой я принадлежу или, вернее, не принадлежу, поскольку заповедь эта католическая, я испытываю ужас перед пролитием крови.
К тому же все великие люди, имена которых я только что назвал, сами были сыновьями королей, а то и потомками богов или богинь и в определенное время получали в свое распоряжение солдат и деньги, необходимые для завоевания Троады, Индии, Галлии, Саксонии или Святой земли, в то время как я был сын простого пастора, чье жалованье составляло пятьдесят фунтов стерлингов, чье влияние на человеческие души было весьма значительным, но влияние на поступки людей — очень и очень ограниченным.
Следовательно, мне предстояло стать великим человеком вовсе не в качестве завоевателя.
Стану ли я великим, идя по стезе Апеллеса и Зевксида, художников античности, или Леонардо да Винчи и Рафаэля, живописцев средних веков?
Здесь я должен заметить, что к живописи я не испытывал такого отвращения, как к войне.
Напротив, я от всей души восхищался ею и весьма почитал Апеллеса, Зевксида, Леонардо да Винчи и Рафаэля.
Но мало воскликнуть вслед за Корреджо: «Я тоже художник!» («Anch’io son’pittore!») — надо еще найти мастерскую и учителя.
Не всякий Джотто, рисующий овцу на грифельной доске, пока пасется его стадо, встречает Чимабуэ, который заставляет его поверить в свое призвание художника.
Для того чтобы стать художником, и художником знаменитым, необходимо длительное терпеливое учение, пребывание в большом городе — центре культуры, а мы живем в бедной деревеньке в Ноттингемшире!
Так что не на поприще живописи я смогу стать великим человеком и обстоятельства вынуждают меня отказаться он нее, как я уже отказался от мысли о завоеваниях.
Так не суждено ли мне пойти по стопам Гомера, Вергилия, Данте, Петрарки, Тассо и Попа?
О, вот это совсем иное дело! Я видел в нем не только мое призвание, но и его доступность.
Ведь, в конце концов, поэзия — дочь одиночества, и почти всегда ее крестной матерью является бедность.
Чтобы стать поэтом, не нужны учителя, нужны только прекрасные образцы.
Чтобы завершить образование живописца, не хватит года, не хватит пяти, а порой и десяти лет, в то время как любому известно, что поэтами рождаются.
Следовательно, если я имел счастье родиться поэтом, а я в этом счастье не сомневался, то, значит, вся моя задача — расти и расцветать; самое трудное мое дело уже позади, поскольку я уже родился!
Что касается требуемых в этом деле материалов, они больших затрат не предполагали: перо, чернила и бумага, а в остальном дело за вдохновением.
Итак, я решил, что стану великим человеком, следуя примеру Гомера, Вергилия, Данте, Петрарки, Тассо и Попа.
Как только это решение было принято, я дал себе слово выполнять его, не теряя напрасно ни минуты. Я попросил у отца денег на покупку необходимых для нового дела принадлежностей, и мой отец, радуясь проявившейся у меня склонности к труду, чего он так нетерпеливо ожидал, торжественно извлек из кармана шиллинг и вручил мне его; на шиллинг я купил чистую тетрадь, связку перьев и бутылку чернил.
С этого дня, дорогой мой Петрус, вершиной славы мне представлялось воплощение моих идей в неравных по длине строках, напечатанных на страницах книги в сафьяновом переплете или хотя бы в простой бумажной обложке, ведь, хотя я и предпринимал некоторые попытки писать в прозе, я всегда отдавал явное предпочтение поэзии, а среди всех ее жанров — поэзии эпической.
Таким образом, в свои тринадцать лет я решил сочинить эпическую поэму.
Но какой же сюжет мне выбрать?..
Конечно же, прекрасен сюжет «Илиады», но им воспользовался Гомер!
Не менее прекрасен сюжет «Энеиды», но его взял Вергилий!
Прекрасен и сюжет «Божественной комедии», но им завладел Данте!
Ах, если бы «Освобожденный Иерусалим» не был написан Тассо, а «Потерянный рай» — Мильтоном, их сюжеты очень подошли бы для поэмы, задуманной сыном пастора!
Однако Тассо и Мильтону выпала удача родиться одному за двести тридцать пять, а другому за сто двадцать лет до моего появления на свет; такая их удача нанесла мне непоправимый ущерб, поскольку они воспользовались этой случайностью — родиться раньше — и завладели обоими сюжетами для эпических поэм, единственными сюжетами, какие еще оставались для современных поэтов!..
Ради Бога, не подумайте, дорогой мой Петрус, что я сразу же отказался от борьбы и дрогнул от первого же удара, бежав подобно Горацию и оставив мою честь и мой щит на поле битвы.
Нет, мой друг, нет; напротив, я изо всех своих сил боролся со скудостью истории, с упорством, удивительным для моего возраста, и в книгах, и в собственном воображении разыскивая героя, который не был бы подвергнут поэтическому испытанию моими предшественниками.
Я мысленно проглядывал все века; у каждого знакомого я просил дать мне сюжет, равноценный тем, какие я потерял, явившись в этот мир на два-три столетия позже, чем следовало бы; но из предлагаемых сюжетов один не был национальным, другой противоречил религиозному чувству; одному недоставало особенностей, необходимых для эпической поэмы, то есть драматических отношений между людьми и сверхъестественными существами — богами, духами или демонами; наконец, другой не нравился мне заранее заданной развязкой, требующей, чтобы главный персонаж поэмы был победителем, в то время как мои любимые герои — Гектор, Турн, Ганнибал, Видукинд или Гарольд, — вместо того чтобы побеждать, оказывались побежденными.
На чистых страницах моей тетради я великолепным каллиграфическим почерком написал больше двадцати заглавий, но после упомянутых выше размышлений я никак не мог продвинуться дальше заглавия, и, поскольку нарастающее разочарование заставляло меня разрывать листок с заглавием и на следующей странице писать новое, получилось так, что через пять лет, как раз в день моего рождения, в тот же самый час, когда время оторвало последний день от моего восемнадцатого года, я вырвал последний листок из моей тетради.
С этой минуты я пришел к убеждению, что у меня нет возможности стать великим человеком в качестве творца эпической поэмы: я обладал всем необходимым, чтобы сочинить ее, но не хватало всего-навсего сюжета.
Оставалась поэзия драматическая.
Конечно, упоминавшиеся выше имена, пусть даже самые блистательные, вовсе не были единственными, что сияли на небесах прошлого.
Рядом с именами великих эпических поэтов пылали имена Эсхила, Софокла, Еврипида, Аристофана, Плавта, Шекспира, Корнеля, Мольера и Расина!
Почему бы мне в таком случае не стать поэтом драматическим?
Правда, в Бистоне у меня не было бы ни театра, ни актеров, ну и что же? Я поступил бы так, как поступал Софокл, который вынашивал замыслы, обдумывал и писал свои трагедии в стихах в Колоне, а завершив, ставил их на сцене в Афинах; я поступил бы так, как поступал Корнель, который вынашивал замыслы, обдумывал и писал свои трагедии в Руане, а чтобы поставить их на сцене, отправлялся в Париж, — я вынашивал бы замыслы, обдумывал и писал свои творения в Бистоне, а ставить их ехал бы в Лондон.
Скажу больше: только ради того, чтобы быть уверенным в правильной трактовке своего замысла, я по примеру Шекспира и Мольера мог бы сам ставить мои пьесы и играть в них.
Правда, последнее несколько отталкивало меня: однажды я видел в Ноттингеме странствующих комедиантов, и разница между этими достойными актерами и цыганами, которых я чуть раньше встретил на дороге, совсем не показалась мне значительной; однако следует отметить, что, если эти комедианты играли в пьесах, не будучи их авторами, у меня все обстояло бы совсем иначе, и я заслужил бы собственное уважение, играя роли в моих же пьесах.
Но, в этом случае мне пришлось бы убеждать моего достопочтенного родителя в том, чтобы он спокойно взирал на своего единственного сына, поднимающегося на подмостки, а это — на сей счет я ничуть не сомневался — представило бы немалую трудность; впрочем, через какое-то время я смог бы его переубедить.
Главное было взяться за сочинение, а завершив его, я, возможно, нашел бы среди лучших лондонских актеров человека, достойного воплотить мою пьесу на сцене; если бы не нашелся такой — что ж! — мне оставалось бы произнести возвышенное слово Сенеки и Корнеля в «Медее», слово столь возвышенное, что им смогли воспользоваться они оба!
Люди, восхищенные моей пьесой и спрашивающие меня: «Но кто же будет играть вашего главного героя?», услышали бы в ответ:
«Я!..»
Кстати, мне не пришлось бы добавить: «Я, и этого достаточно!», ведь сколь ни велика была моя уверенность в себе, я без колебаний признавал, что пьесу с одним-единственным персонажем, растянутую на пять актов, слушать было бы утомительно, как бы ни прекрасны были реплики, как бы ни восхитительны были стихи, и что для пьесы, включающей десять, двенадцать или пятнадцать ролей, мне потребовалось бы девять, одиннадцать или четырнадцать актеров для исполнения второстепенных ролей, и я окружил бы себя сателлитами.
Но ведь заранее понятно, что они всегда оставались бы не более чем сателлитами, а я — всегда светилом!
Все это крепко засело в моем уме, и, решив спуститься с облаков эпической поэмы на вершины трагедии, я вновь прибегнул к щедрости отца, который, хотя и был несколько разочарован бесплодностью моих первых попыток, без колебаний рискнул вторым шиллингом, сразу же израсходованным мной на покупку еще одной тетради, еще одной связки перьев и еще одной бутылки чернил.
И тогда я взялся за новый труд, оказавшийся (вынужден в этом признаться, дорогой мой Петрус) столь же бесплодным, как и предыдущий, ведь с начала мира драматических поэтов существовало еще больше, чем поэтов эпических; отсюда еще большее израсходование сюжетов и еще большая нехватка героев; к тому же поэт эпический сочиняет одну поэму всю свою жизнь, в то время как поэт драматический пишет десять, двадцать, тридцать и даже больше трагедий, о том свидетельствуют Эсхил, создавший сорок трагедий, Софокл, написавший сто двадцать три трагедии, и Еврипид, у которого их число дошло до восьмидесяти четырех!
Читая каталог античных и современных авторов, я с ужасом заметил, что не было ни единой грандиозной катастрофы, которая не послужила бы для них сюжетом, что не было ни единого великого короля или великого полководца, который не стал бы героем какой-нибудь драмы или трагедии! Все пошло в ход: Эсхил, имевший возможность выбирать героев, поскольку явился первым, поднялся до образа Прометея, то есть Титана, творца мира; Расин, пришедший последним, опустился до образа Баязета, то есть почти до современной истории.
Что касается других, то они собирали свой богатый урожай где попало! Софокл взялся за «Аякса», «Филоктета», «Антигону», «Электру», «Царя Эдипа», «Эдипа в Колоне»; он собрал столько героев, что в конце жизни ему пришлось использовать дважды один и тот же сюжет; Еврипид взялся за «Гекубу», «Алкесту», «Медею», «Ифигению в Авлиде», «Ифигению в Тавриде», а это служит доказательством, что в конце концов и ему тоже стала грозить нехватка сюжетов, так же как его предшественнику Софоклу; Шекспир взялся за «Гамлета», «Макбета», «Ричарда II», «Ричарда III», «Юлия Цезаря», «Кориолана», «Короля Лира», «Генриха VIII», «Тита Андроника», «Перикла», «Антония и Клеопатру» — так что в свою очередь в одно прекрасное утро он обнаружил, что ему не хватает исторических героев, и, поскольку история была исчерпана его предшественниками, обратился к собственному воображению, послушному и плодотворному; оно подарило драматургу «Отелло», «Венецианского купца», «Двух веронцев», «Ромео», «Фальстафа», «Просперо»… Что еще я помню?.. Корнель взялся за «Сида», «Горация», «Цинну», «Аттилу», «Сертория», «Полиевкта», «Родогуну», «Помпея», «Ганнибала»; и вот тут он испытал такую нехватку сюжетов, что, к большому ущербу для своей славы, принялся за «Пертарита», «Отона», «Сурену»; завершив дела с парфянским полководцем, драматург уже не знал, о чем и о ком писать стихами, и кончил тем, что изложил в стихах «Подражание Иисусу Христу»! Наконец, Расин взялся за «Этеокла и Полиника», «Александра», «Андромаху», «Британика», «Беренику», «Митридата», «Ифигению», «Федру», после чего сюжеты показались ему настолько исчерпанными, что он двенадцать лет бездействовал, перед тем как сочинить «Эсфирь», и четырнадцать лет — перед тем как сочинить «Аталию»!
Исследователи считают, что именно по религиозным мотивам великий поэт прервал свое творчество, но я говорю, я заявляю, я утверждаю, что подлинной причиной случившегося с ним явился здесь захват сюжетов, учиненный его предшественниками…
И у меня есть тем больше оснований заявить, дорогой мой Петрус, что в течение тех трех лет, когда я искал сюжеты для драмы или трагедии, дела обстояли точно так же, как с сюжетами для эпической поэмы. В мою тетрадь я вписал заглавия более полусотни драм и трагедий, но по истечении трех лет, убедившись в невозможности найти нетронутый сюжет и не желая опускаться до уровня плагиатора или копииста, я разорвал последний лист второй моей тетради и отказался от мысли стать великим человеком в качестве сочинителя трагедии или драмы, как отказался от мысли стать великим человеком в качестве эпического поэта.
Мне скажут, остается еще комедия, эта неисчерпаемая копь, где бесконечной рудной жилой служат пороки и чудачества людей, а также заблуждения и испорченность общества; но, когда я вознамерился от трагедии и драмы перейти к комедии, мне стало ясно, что, поскольку я не видел в Бистоне или Саутуэлле других людей, кроме отца и самого себя, нашего родственника и великого Александра Попа, поскольку я не имел случая наблюдать ни пороки, ни чудачества людей, я не мог бичевать их, пусть даже смеясь; так же как, не зная иного общества, кроме обитателей нашей деревушки, я не мог живописать по-настоящему заблуждения и испорченность большого человеческого общества, ибо Бистон предлагал мне лишь его миниатюрную копию.
Как Вы сами видите, дорогой мой Петрус, от комедии я отказался по причинам не менее существенным, чем те, которые вынудили меня отказаться ранее от эпической поэмы, трагедии и драмы.
Впрочем, на протяжении этого третьего года, двадцать первого года моей жизни, последовали друг за другом два события, которые, пронзив мое сердце страданиями подлинными, и к тому же моими собственными, и заставив пролить все мои слезы, на какое-то время воспрепятствовали занимать себя страданиями чужими и вымышленными.
Сначала умерла моя мать, а через месяц умер и отец.
Смерть матери причинила мне огромную боль; смерть отца не только стала для меня огромным горем, но и одновременно принесла мне крайние затруднения.
Как это понять? Вот это-то я и объясню Вам в следующем моем письме, дорогой мой Петрус, а данное послание, по-моему, вышло за пределы обычного письма.
Но мне понадобилось не менее десяти — двенадцати листов, которые оно занимает, для того чтобы объяснить, каким образом получилось, что я не стал великим эпическим поэтом наподобие Гомера, Вергилия, Данте, Петрарки и Тассо, или великим драматургом или комедиографом наподобие Эсхила, Софокла, Еврипида, Аристофана, Плавта, Шекспира, Корнеля, Мольера или Расина, а стал и поныне являюсь простым сельским пастором, таким, как Свифт, если не считать тысячи фунтов стерлингов дохода, недосягаемой для меня, и его «Путешествий Гулливера», «Сказки бочки», «Предсказания Бикерстафа» и «Битвы книг» — их я, конечно же, не написал, но, тем не менее, надеюсь написать когда-нибудь нечто равнозначное им.
Ведь хотя и отмечая сегодня свой день рождения — день, когда мне исполнилось двадцать шесть, — хотя и не решившись написать даже первой строчки книги, способной прославить меня, я все еще лелею надежду, что с Божьей помощью смогу оставить потомству прославленное имя, если не благодаря поэзии, от которой я почти отказался, так, по крайней мере, благодаря прекрасной книге прозы, как это удалось Рабле, Монтеню и Даниелю Дефо.
III
ПЕРВЫЙ СОВЕТ МОЕГО ХОЗЯИНА-МЕДНИКА
В последнем моем письме, дорогой мой Петрус, я сказал Вам, что если смерть матери причинила мне огромную боль, то смерть отца не только стала для меня огромным горем, но и одновременно принесла мне крайние затруднения.
Я говорил Вам также, что отец мой не был богат; после его смерти я увидел, что он не только не был богат, но был просто беден; нет, не только беден, а хуже того — он был просто нищим!
Вопреки своей холодной и суровой внешности, отец обладал сердцем снисходительным и добрым.
Бедняки, с которыми сталкивала отца его пасторская служба, отлично знали это и любили его не без оснований.
Дело в том, что, когда с высоты своей пасторской кафедры отец изобличал сердца эгоистические, скупые, немилосердные, кошелек его был пуст; дело в том, что, видя вокруг себя несчастных, которых он не мог утешить, отец безмерно возмущался теми, кому Господь даровал богатство для того, чтобы они стали вторым Провидением бедных, и кто, затворив свои души для жалоб несчастных, недостойно пренебрегают миссией, ниспосланной им Небом.
Отец мой действительно не мог видеть сложенных в мольбе ладоней без того, чтобы не подать просящему милостыню, забывая, что сам он первый бедняк в своем приходе.
Его отзывчивость была столь широко известна, что один ткач из нашей деревни, купивший на шестьдесят фунтов стерлингов пеньки, льна и ниток у купца из Ноттингема и попавший в беду (дом его сгорел, он все потерял и не имел чем заплатить своему поставщику, который стал преследовать беднягу по суду и подверг аресту за этот долг; это было за полтора года до смерти отца), попросил отвести его в сопровождении судейских чиновников к бистонскому пастору, хотя он прекрасно знал, что отец не располагал необходимой суммой; но ткач рассчитывал на то, что и произошло: отец, проникнувшись жалостью к бедняге, отправился вместе с ним в город и там попытался смягчить сердце купца, но, видя, что это не удается и несчастного ткача вновь отведут в тюрьму, взял на себя обязательство вместо ответчика выплачивать в год по четыре фунта стерлингов, и обязательство это он пунктуально выполнял до самой смерти — таким образом, он уже успел уплатить шесть фунтов стерлингов из шестидесяти.
Разобравшись в положении и принимая во внимание мою бедность, деловой человек, к которому я обратился, дал мне совет принять отцовское наследство только в соответствии с законным правом наследника отвечать лишь за те долги, что не превышают стоимости наследства; от подобного совета я решительно отказался, поскольку мне представлялось, что, действуя таким образом, я нанесу оскорбление памяти отца.
Так что я призвал всех кредиторов, каких мой отец мог иметь в деревне, предъявить нужные документы и, поскольку, после того как похороны прошли и достойному человеку были отданы последние почести, в пасторском доме осталось только одиннадцать шиллингов, распорядился продать все наше убогое имущество, за исключением подзорной трубы моего деда-боцмана, так как матушка, видя в ней не только семейную реликвию, но и талисман, приносящий счастье, взяла с меня клятву никогда с ней не расставаться, в какое бы бедственное положение я ни попал.
Когда имущество было распродано, я оказался обладателем шести фунтов стерлингов, но оставался еще должен ноттингемскому купцу пятьдесят четыре фунта стерлингов.
Вероятно, я мог бы опротестовать этот долг, поскольку он не являлся личным долгом моего отца; но, повторяю, мне не хотелось бросать тень на его память.
Я решил выплатить отцовский долг на тех же условиях и как бы заступил на место отца, хотя с моей стороны, со стороны человека, не имевшего ровным счетом ничего, было неосмотрительно взять на себя уплату четырех фунтов стерлингов в год, особенно принимая во внимание то, что из документа, удостоверяющего этот долг, следовало: если два года подряд по нему не будут производиться платежи, то по истечении недели после неуплаты за этот второй год общая сумма долга могла быть изъята по простому решению суда.
Но, несмотря на мое разочарование в эпической поэзии и драматургии, я все еще надеялся добиться известности и благосостояния, взявшись за сочинительство в одном из множества литературных жанров, в каких я пока не пробовал силы, но мог испытать себя в любой час, как только мой гений изволит снизойти до одного из них.
Таким образом, я полагал возможным взять на себя это обязательство и бесстрашно это сделал; к тому же в ожидании часа, когда я сотворю великое произведение, которое прославит мое имя и укрепит мое благосостояние, мне следовало заняться каким-то делом, и я избрал дело моего отца, выполнявшееся им столь достойно; я принял сан, что стало для меня лишь простой формальностью, так как мое классическое и теологическое образование проходило под руководством добродетельного человека, которого я оплакивал и который, всю свою жизнь заботясь о моих нуждах, и после своей смерти обеспечил мое будущее.
Но посвящение в сан — это далеко не все: для того чтобы оно принесло какую-то пользу, мне надо было еще получить назначение в какой-нибудь приход, сколь бы небольшим и малодоходным он ни был.
Я настолько привык жить в бедности, что доходов с любого прихода — я в этом не сомневался — было бы достаточно не только для удовлетворения моих жизненных потребностей, но и для выплаты долга ноттингемскому купцу, долга, который обязался выплачивать мой отец с тем, чтобы выручить бедного бистонского ткача, на помощь которого, впрочем, мне не приходилось рассчитывать, поскольку сей почтенный человек умер ровно через месяц после отца!
Короче, у меня не было никаких сомнений, что человеку, подающему такие надежды, как я, и согласному стать деревенским пастором, ректор Ноттингема, от которого зависели все окрестные приходы, поспешит предоставить мне на выбор одно из вакантных мест.
Следует признать, что претензии мои вовсе не представлялись мне завышенными: я был взращен на чтении греческих и латинских авторов времен Перикла и Августа и читал я их с большей легкостью, чем английских авторов тринадцатого и четырнадцатого веков; по-французски и по-немецки я говорил так же свободно, как на родном языке; я обладал некоторым природным умом, к которому примешивалась горделивая наивность, заставлявшая меня излагать мои надежды высокопарно, сколь бы смехотворны они ни были; наконец, при всей нехватке практических уроков я столько прочел, столько запомнил, столько столетий сопоставил со столетиями, а людей — с людьми, что вообразил себя глубоким знатоком человечества, которому эти знания позволяют видеть в глубине людских сердец реальные и подлинные побудительные мотивы всех поступков в этом мире, пусть даже они сокрыты под самыми толстыми покровами себялюбия или в самых темных тайниках лицемерия.
По правде говоря, дорогой мой Петрус, отвлеченно и теоретически мои рассуждения были безукоризненно правильны, но, как только мне предстояло перейти от теории к практике, уже один вид тех людей, с кем я имел дело, вводил меня в полное замешательство.
Одиночество моих юных лет, откуда я черпал все великие идеи, при помощи которых неустанным сосредоточенным трудом я рассчитывал прославить свое имя и составить состояние, не смогло подготовить меня к общению с людьми; мои решения, принятые в результате спокойных раздумий, развеивались в прах, логика моих рассуждений терялась в дрожи моих губ и заикании, а перед лицом опасности, которую мысленно я бесстрашно атаковал и сражал моей диалектикой, мог произнести только вялые фразы и бесцветные слова, будучи совершенно бессилен не то что атаковать, а хотя бы защитить себя.
И если, дорогой мой Петрус, что-то и было воистину роковым для меня в таких досадных свойствах моего характера, так это следующая моя особенность: чувствуя свою собственную значительность и, следовательно, сознавая свое интеллектуальное превосходство перед теми, кто брал надо мной верх, я не мог, а скорее не хотел приписать мое поражение его подлинной причине, то есть неодолимой робости; нет, напротив, я искал причину внешнюю, лестную для моего самолюбия, причину, которая не позволяла бы мне видеть себя смешным и щадила бы мое чувство собственного достоинства, а им я дорожил тем больше, что, на мой взгляд, другие его ценили настолько же мало, насколько я сам придавал ему его подлинную цену — ту, которая однажды будет блистательно и неоспоримо удостоверена великим творением, что явится восхищенным взорам моих сограждан, подобно тому как величественное пылающее солнце восходит над утренними туманами или грозовыми облаками.
Но, чтобы приступить к созданию такого великого произведения, я нуждался в том спокойствии ума, которое мог мне дать только твердый и обеспеченный доход, пусть даже самый скромный, поскольку он избавил бы душу от беспрестанной заботы о телесных потребностях.
В ожидании прихода, который несомненно передадут мне не сегодня, так завтра, я покинул Бистон, где у меня не оставалось никаких средств для существования, и, увозя с собой вместо мебели подзорную трубу моего деда-боцмана, отправился в Ноттингем, где славный медник из Девоншира, не получивший никакого воспитания, зато не лишенный природного ума, за пять шиллингов в месяц сдал мне комнату на четвертом этаже своего дома, расположенного неподалеку от церкви Сент-Мэри.
Обосновавшись в Ноттингеме, я вознамерился вступить в местное общество и, неизбежно впечатляя всех и всюду своим интеллектуальным превосходством, воспользоваться общим восхищением от моего ума, чтобы внушить ректору желание дать мне приход, на который я рассчитывал.
К сожалению, я не мог войти в это общество, поскольку совершенно ни с кем не был знаком в Ноттингеме, кроме купца, которому я оставался должен пятьдесят четыре фунта стерлингов с выплатой по четыре фунта в год.
Логика подсказывала мне, что человек этот весьма заинтересован в моем успехе, поскольку, продвигая меня по пути к богатству, он не только обеспечивал возврат долга, но и ускорял его выплату, потому что, как легко понять, в день, когда я разбогатею, я сразу же избавлюсь от столь ничтожного долга.
И хотя я должен был отдать ему четыре фунта стерлингов лишь к концу года, я решил, поскольку первый квартал уже истек, отнести купцу один фунт, изъяв его из трех-четырех остававшихся у меня гиней.
С моей стороны это была жертва, но, вне всякого сомнения, досрочная уплата могла расположить ко мне моего кредитора и принести мне, благодаря умелому расчету, нечто гораздо большее, чем гинея, даже если отдать ее взаймы на год под законный или ростовщический процент, как обычно это делается.
Согласитесь со мною, дорогой мой Петрус, что, соблюдая правила самой строгой порядочности или, скорее, возвышаясь до самой благородной деликатности, поскольку я действительно платил на девять месяцев раньше срока, — согласитесь, что я нашел комбинацию, представляющую собой шедевр логики и расчета.
Поэтому я и теперь не сомневаюсь, что эта комбинация имела бы самый полный успех, если бы не моя несчастная робость, провалившая всю затею не то что на стадии цветения или плодоношения, а на самом корню.
И действительно, как только я пришел в дом купца, как только оказался в его присутствии и в присутствии его супруги, худой, сухощавой и сварливой женщины, как только, наконец, извлек гинею из своего кармана и передал ее в карман моего кредитора, который, надо отдать ему справедливость, тут же выдал мне расписку, — я не смог найти ни одного слова, чтобы приступить к главному вопросу, то есть к вопросу о представлении моей особы местному обществу, и, взглянув в огромное зеркало, напротив которого я по несчастливой случайности расположился, увидел в нем человека неуклюжего и провинциального.
Купец поднялся, чтобы за своим бюро написать мне расписку, и, когда он протянул ее мне, злосчастной судьбе было угодно, чтобы я тоже поднялся и оказался стоящим посреди комнаты со шляпой в руке, как человек, готовый раскланяться.
А ведь просьба, с которой я намеревался обратиться к купцу, требовала определенной обстоятельности: мне надо было не только попросить представить меня в обществе, но и объявить, зачем я обращаюсь с такой просьбой; сесть снова, когда я только что встал, показалось мне неловким; долго излагать мою просьбу стоя представлялось просто невозможным.
К тому же было очевидно, что купец считал наш разговор исчерпанным; я наклонился, чтобы взять у него расписку, а он, думая, что я отдаю ему прощальный поклон, поклонился сам; видя, что я не выпрямляюсь, он тоже замер в поклоне, и, поскольку мы оба не двигались и не говорили, выглядели мы, как две скобки, ожидающие, когда же их соединит фраза; молчание затягивалось, ситуация становилась настолько забавной, что жена купца, в моих глазах такая худая, сухощавая и сварливая, отвернулась, давясь от смеха; заметив это, я смутился; мое смущение развеселило ее еще больше, и от этого смеха, заразившего уже и купца, я совсем потерял голову.
Я уже не думал ни о чем другом, кроме фразы, которая позволила бы мне благопристойно удалиться; наконец, как мне показалось, я ее нашел и, выпрямившись, промолвил:
— Сударь, через три месяца я принесу вам вторую гинею.
Безусловно, это обещание делал меня уже не столь смешным в глазах купца, так как, переходя от смеха к улыбке, он ответил:
— Приносите, сударь, будем вам рады.
Тут он вежливо протянул мне руку, которую я неловко пожал своей — холодной, влажной и дрожащей.
Дело в том, что я прекрасно сознавал: произнеся последние слова, я допустил глупость, ибо принял по отношению к этому человеку бесполезное обязательство, хотя никто не заставлял меня это делать.
Более того, это обязательство было не только бесполезным, но и опасным; если бы, выполняя его, я через три месяца принес купцу его гинею, она его не обрадовала бы, поскольку он знал об этом заранее; если бы, напротив, я не пришел, будучи обязан принести гинею только еще через полгода, то тем самым нарушил бы свое слово и настроил бы купца против себя.
Промах был столь велик, что я, по своему обыкновению, стал искать причину этой неудачи в ком-нибудь, кроме себя самого; наконец, я нашел причину: если бы в комнате не присутствовала супруга купца, я прекрасно бы объяснился с ним как мужчина с мужчиной; следовательно, в том, что сейчас со мной произошло, виновна эта женщина, и я вышел, проклиная ее, в то время как на самом деле мне следовало проклинать только себя самого.
Вернувшись к меднику, я рассказал ему о моей неудаче, изложив историю самым благоприятным для моего самолюбия образом, и, поскольку перед этим человеком я держался вовсе не робко, он мне заявил:
— Ей-Богу, господин Бемрод, на вашем месте я не стал бы делать ни того ни другого: я пошел бы прямо к ректору. Вы так достойно выглядите и так красноречиво говорите, что безусловно уже через минуту получите от него все, что попросите.
Эта мысль поразила меня словно молния, и я удивился, как это она не пришла мне в голову.
Ректор не был женат; следовательно, по всей вероятности, я не увижу у него в доме женщины, внушающей мне робость.
Я пожал руку медника куда более искренне, чем до этого пожимал руку купца.
— Вы правы, — воскликнул я, — пойду к ректору, ведь это он назначает соискателей, и представлюсь ему с той благородной уверенностью, что настраивает в пользу того, кто обращается с ходатайством, и не позволяет отклонить его просьбу. Я знаю людей, дорогой мой хозяин, и по первым же его словам, обращенным ко мне, смогу судить о его характере, а поскольку, в конечном счете, надо немного помочь самому себе, если хочешь добиться успеха, воспользуюсь своим глубоким пониманием человеческой души, которое мне дала природа и усовершенствовало воспитание.
Если ректор человек гордый — я осторожно польщу ему в той мере, какая дозволена христианину; если он человек чувствительный — я трону его сердце; если он человек ученый — я побеседую с ним о науке и покажу ему, что она мне отнюдь не чужда; наконец, если он невежда — я изумлю его обширностью моих познаний; но, так или иначе, вы сами это увидите, дорогой мой хозяин, ему придется предоставить мне то, что я прошу.
Хозяин выслушал меня внимательно, однако я видел, что он не разделяет моей горячей уверенности.
С минуту помолчав, он произнес:
— Да, господин Бемрод, то, что вы сказали, сказано отлично…
— Не правда ли? — подхватил я, весьма довольный его одобрением.
— Да… только я сам не стал бы действовать таким образом.
— Потому что вы, дорогой мой хозяин, не знаете людей.
— Быть может; у меня есть только инстинкт, возможно животный инстинкт, но этот инстинкт никогда меня не подводил.
Я улыбнулся и из любопытства спросил в покровительственном тоне:
— И что же вы бы сделали на моем месте, мой дорогой друг? Итак, слушаю вас.
И, чтобы слушать было удобнее, я важно уселся в его большом кресле резного дерева.
— Так вот, — начал мой хозяин, — я бы сказал ему без обиняков: «Господин ректор, вы, быть может, слышали о достойном человеке, который тридцать лет был пастором в бистонском приходе; за эти три десятка лет он сумел, что совсем не просто, завоевать и сохранить уважение богатых и любовь бедных. Я его сын, господин ректор, а значит, сам по себе ровным счетом ничего собой не представляю и пришел просить вас во имя моего покойного отца предоставить мне небольшой деревенский приход, где я мог бы применить на деле те добродетели, пример которых со дня моего рождении до дня своей смерти давал мне отец». Вот что я сказал бы ректору, господин Бемрод, я, не знающий людей, и, уверен, эти несколько простых и бесхитростных слов тронули бы ректора больше, чем все ваши пространные заранее приготовленные речи.
Из жалости к собеседнику я улыбнулся.
— Друг мой, — сказал я ему, — ваша речь, а ведь это речь, хотя в ней, если следовать предписаниям Цицерона в его книге «Ораторы», легко увидеть погрешности в форме, — ваша речь, друг мой, слишком проста, ей недостает того высокого искусства, что мы именуем красноречием.
Ведь красноречие — это единственное, что трогает, волнует, увлекает.
Плиний говорит, что древние изображали красноречие в виде золотых цепей, свисающих с уст, тем самым указывая, что оно суверенный властитель в этом мире и что все люди его рабы.
Так что я буду красноречив и, поскольку красноречие мое я пущу в ход соответственно складу ума, характеру и темпераменту ректора, добьюсь успеха…
У меня ведь тоже, — воскликнул я в порыве восторга, — у меня ведь тоже есть золотые цепи, свисающие с моих уст, и этими цепями я пленю мир!
— Да будет так! — прошептал мой хозяин с видом, говорившим нечто иное: «Желаю вам успеха, мой добрый друг, но сам в него не верю…»
IV
ВТОРОЙ СОВЕТ МОЕГО ХОЗЯИНА-МЕДНИКА
Будучи по случаю визита к купцу одет как можно более достойно, я решил не откладывать на следующий день визит к ректору и воспользоваться моим нарядом, чтобы, как говорят во Франции, нанести одним камнем два удара.
Впрочем, мне казалось, что, потерпев такое основательное поражение в одном месте, я не мог в тот же день потерпеть поражение в другом.
Я слишком хорошо знал свое право не быть знакомым с максимой «поп bis in idem»; наконец, как это свойственно по-настоящему мужественным сердцам, я черпал новые силы в самом моем поражении и, чтобы забыть о нем, спешил взять реванш.
Итак, с гордо поднятой головой, полный надежд, я отправился в путь. К несчастью, ректор обитал на окраине города!
Если бы он жил в десяти, двадцати, пусть даже пятидесяти шагах от дома моего хозяина-медника, то — у меня нет в этом сомнений еще и сегодня — я атаковал бы его с тем невозмутимым сознанием собственного превосходства, какое мне давало мое глубокое знание людей; но, как уже было сказано, ректор жил на другом конце города!
Пока я шел, найденные мною доводы начали представляться мне все менее убедительными и мне невольно вспоминалась столь простая речь моего хозяина-медника; сначала я отвергал ее высокомерно, поскольку эта речь, как я уже говорил ее автору, страдала прискорбным несовершенством формы; но, что столь же бесспорно, в ней было соблюдено одно из условий красноречия, правда условие второстепенное, submissa oratio, по выражению Цицерона, но, однако, обладающее своим достоинством — простотой.
Такое сопоставление моей речи и речи моего хозяина-медника заронило в моем уме первое сомнение.
Как лучше говорить с ректором — в стиле возвышенном или же простом? Следует казаться величественным или же естественным?
В тех обстоятельствах, от каких зависело мое будущее, вопрос этот заслуживал серьезного обдумывания.
На минуту я остановился, чтобы поразмышлять, не замечая удивления, выказываемого прохожими при виде человека, посреди улицы жестикулирующего и разговаривающего с самим собой.
Это обсуждение, на котором сам я выступил адвокатом стиля простого, причем выступил с беспристрастностью, способной сделать честь самым выдающимся юристам Великобритании, кончилось тем, что адвокат превратился в судью, вынесшего решение, достойное царя Соломона.
Согласно этому решению, в речи, с которой мне предстояло обратиться к ректору, следовало счастливо слить воедино стиль благородный и патетический со стилем простым и убедительным и таким образом со свойственным мне умением сблизить две противоположности красноречия для того, чтобы я мог повелевать своим словом, то давая ему волю, то обуздывая так, как ловкий возничий на колеснице правит двумя лошадьми разной породы: одной — горячей и порывистой, другой — покладистой и послушной, заставляя их идти одинаковым шагом и влечь колесницу к заветной цели с одинаковой силой и одинаковой скоростью!
Теперь речь шла только о том, чтобы слить обе речи в одну и, сочетав стиль возвышенный со стилем простым, создать стиль умеренный.
Я сразу же взялся за это.
Но тут возникла трудность — трудность, о которой я не подумал, но которая, ввиду нехватки времени для ее преодоления, встала передо мной неодолимой преградой.
Тщетно вспоминал я все предписания древних и современных авторов насчет сочетания простого и возвышенного: положение представлялось мне непохожим ни на какое-нибудь другое, а две речи — единственными, не поддающимися этому счастливому слиянию.
Хуже того, неведомо почему, мне казалось, что они испытывают взаимную антипатию, как это бывает между некоторыми людьми и между некоторыми расами, и я вспомнил в связи с этим ирландскую поговорку, которая с большей правдивостью, чем поэтичностью, живописует антипатию, разделяющую Ирландию и Англию:
«Три дня вари в одном котле ирландца и англичанина и через три дня увидишь там два отдельных бульона».
Так вот, дорогой мой Петрус, мне казалось, что между моей речью и речью моего хозяина-медника существует такая несовместимость, что, вари их три дня, а то и неделю в одном горшке, никогда не удастся превратить их в единый бульон.
Я еще предавался моему умственному труду и философским размышлениям, когда внезапно с ужасом заметил, что стою перед дверью ректора.
Расстояние, отделяющее его дом от дома моего хозяина, оказалось одновременно и слишком коротким и слишком длинным!
Согласитесь, дорогой мой Петрус, что подобного рода неприятности независимо от всех человеческих расчетов направлены исключительно против меня…
Это неблагоприятное для меня обстоятельство привело к тому, что мою речь, которая мне и сегодня представляется неизмеримо выше речи медника, я мог бы произнести не прерываясь и, следовательно, вызвал бы громоподобный эффект, если бы дом ректора, как я уже говорил, отделяли от дома моего хозяина только десять, двадцать, пусть пятьдесят шагов; если бы дом ректора, вместо того чтобы стоять от дома моего хозяина на получетверть льё, отстоял бы, например, на четверть льё, это привело бы к тому, что из двух речей, сплавленных воедино, могла бы выйти речь смягченная, пластичная, гармоничная; в действительности же дом ректора находился недостаточно далеко для того, чтобы хватило времени разрушить мою первую уже готовую речь, и слишком близко для того, чтобы из ее руин выстроить вторую — новую.
Так что я вошел к ректору, совершенно не ведая, что мне ему сказать, ибо ум мой разрывали две противоположно направленные силы; а поскольку, как Вам известно, дорогой мой Петрус, по закону динамики две такие равные силы взаимно уничтожаются, Вы не удивитесь, если я скажу Вам, что в ту минуту, когда слуга открыл мне дверь в прихожую ректора, мой ум полностью бездействовал.
Но у меня еще теплилась надежда: поскольку Господь щедро одарил меня то ли верой в него, то ли уверенностью в себе самом, этот щедрый дар надежды, который окрашивает будущее в самые яркие цвета, блекнущие, правда, по мере превращения будущего в настоящее, а настоящего — в прошлое, тем не менее сотворял из моей жизни долгую благодарственную песнь во славу Всевышнего.
Мне оставалось надеяться только на то, что у ректора окажутся посетители и он не сможет принять меня тотчас, а пока он освободится, я приведу в порядок свои мысли; обладая той ясностью суждений, какая составляет мою гордость, я рассчитал, что мне потребуется не более получаса для того, чтобы профильтровать и придать прозрачность моей речи, сколь бы мутной она дотоле ни была.
К несчастью, ректор оказался свободен.
— Господин ректор, — обратился к нему слуга, — вы позволите войти господину Бемроду, сыну покойного бистонского пастора?
Я услышал, как ректор неприятным голосом отозвался:
— Пусть войдет!
При этом ответе у меня покраснели щеки и выступил пот на лбу.
Слуга повернулся и пригласил меня:
— Входите, господин ректор может вас принять.
Глаза мои застлало облако; покачиваясь, я двинулся вперед и сквозь это облако увидел сидящего за письменным столом человека лет сорока пяти в домашнем халате из мольтона, голову его покрывала камилавка из черного бархата; принял он меня, полуоткинувшись назад, положив левую руку на подлокотник кресла, а правой поигрывая инструментом, который сначала показался мне похожим на кинжал, но вскоре я разглядел, что это был обычный нож для разрезания бумаги.
В такой небрежной позе, преисполненной достоинства, ректор предстал моему взору столь величественным, что я так разволновался, как будто меня ввели в кабинет августейшего короля Георга II и поставили прямо перед ним.
Поэтому, дорогой мой Петрус, Вам легко понять, что происходило между ректором и мною. Вместо того чтобы сразу же одержать над ним верх, задавая ему вопросы, атакуя, подчиняя его своей воле, я дал ему возможность обратиться ко мне первым и спросить о цели моего визита, причем голос его был так тверд и четок, а взгляд так глубок, что я, и без того уже расстроенный из-за нехватки времени для слияния двух речей в одну, смущенный этим металлическим голосом и пронзительным взглядом, едва смог пробормотать что-то о занятиях богословием, деревенском приходе и евангелическом призвании.
Однако, слушая мое бормотание, с прозорливостью, делающей большую честь его уму, ректор сумел догадаться, чего же я желаю.
На губах его промелькнула едва заметная презрительная усмешка, и он ответил, или, поскольку слух мой был расстроен вместе с другими чувствами, мне послышался его ответ, что я очень юн; что люди старше меня и с большими заслугами ждут годами по сей день; что все приходы, находящиеся в его распоряжении, уже обещаны другим; что он в свете справедливости и беспристрастности счел бы преступлением передавать мне место, обещанное другому; что он, следовательно, предлагает мне продолжить мое образование, нуждающееся, по его мнению, в завершении, и года через два снова нанести ему визит.
Тогда я стал его умолять, бормоча еще невнятнее, сделать милость и внести мое имя в его записную книжку, с тем чтобы оно, время от времени попадаясь ему на глаза, напоминало о моей особе.
Однако в ответ он сказал (по крайней мере, мне так послышалось), переходя от презрительной улыбки к насмешливому тону, что пусть, мол, его покинет ангел-хранитель, если он забудет о человеке, явившем ему одну из самых редких и драгоценных христианских добродетелей — смирение.
И правда, согнувшийся в поклоне, невнятно бормочущий, я должен был внушать этому человеку — сообразно природной надменности его ума или же милостивому расположению его духа — или крайнее презрение, или глубочайшую жалость.
Не знаю, какое из этих чувств было внушено мною ректору, но я раскланялся с ним в состоянии душевного разлада, похожего на идиотизм, а оно за ректорским порогом перешло в ярость против этого дома, расположившегося так неудачно по отношению к дому моего хозяина-медника, и против слуги, который, вместо того чтобы дать мне время для размышлений, тотчас ввел меня к ректору.
Мой хозяин-медник ждал меня у своей двери, глядя на дорогу, по которой я должен был возвратиться.
Заметив меня издалека, он понял, что ничего хорошего из моего визита к ректору не получилось; когда я подошел поближе, он покачал головой и сказал:
— Дорогой господин Бемрод, я очень хорошо знал, что ваша речь слишком красива! Вы намеревались высказать ректору мысли такие смелые, что они должны были его уязвить настолько, что он не мог не отказать вам в просьбе получить приход. О, так уж устроены люди: они не могут простить тем, кто, с их точки зрения, зависит от них, превосходство, которое все меняет местами и на деле превращает подопечного — в покровителя, а покровителя — в подопечного… Господин ректор не захотел ваших цепей, даже если они из золота, не так ли? Отсюда ваша грусть, дорогой господин Бемрод; но, признаюсь вам, видя вашу уверенность в успехе предстоящего визита, я предугадывал ваше разочарование после него… Ну что же, расскажите-ка мне, как все происходило!
— Дорогой мой хозяин, — величественно ответил я ему, — понимаю, что я действительно, как вы и говорите, произвел на господина ректора довольно неприятное впечатление. Я ошибся, мой славный друг, и сразу же осознал, что мне вовсе не пристало кого-то умолять… Что ж, пусть будет так, — полный решимости, продолжал я, тряхнув головой, — если такова воля Провидения, я сам без посторонней помощи проложу себе путь; для меня будет тем более почетно добиться успеха без чьего-либо покровительства, без милостей, без интриг и своим состоянием быть обязанным только собственным талантам и добродетелям!
— О, как хорошо обдумано и прекрасно сказано, дорогой господин Бемрод! — воскликнул мой хозяин. — И как я сожалею, что вас не слышала моя добрая приятельница, жена ашборнского пастора! Это умная женщина: ей достаточно нескольких ваших слов, чтобы составить суждение о вас, и, быть может, она даст вам добрый совет; впрочем, ничего еще не потеряно: она в лавке разговаривает с моей женой; мы вместе пообедаем… Доставьте мне удовольствие видеть вас за нашим домашним обедом.
О лучшем я и не мечтал; не раз, желая как можно дольше сохранить в целости оставшиеся у меня три-четыре фунта стерлингов, я съедал на обед только ломоть хлеба и кусок копченой говядины, запивая их стаканом воды; не раз аппетитный запах кухни из нижнего этажа дома поднимался до моей комнаты и приятно дразнил мне обоняние.
Этот запах выступил таким красноречивым адвокатом на стороне хозяина, что я, не принимая в расчет интеллектуальную и общественную дистанцию между оратором и медником, согласился воспользоваться его предложением.
И вот он впереди меня вошел в лавку и крикнул супруге:
— Дорогая женушка, поблагодари господина Бемрода — он согласен оказать нам честь, отобедав вместе с нами.
Затем он повернулся к незнакомке, беседовавшей с его женой, и добавил:
— Моя дорогая госпожа Снарт, поскольку вы женщина святая и, следовательно, порой вас наставляет сам Господь, позвольте представить вам молодого человека, чье имя вам не так уж незнакомо; он сейчас весьма нуждается в том, чтобы такая разумная женщина, как вы, дала ему добрый совет. Это сын достопочтенного господина Бемрода, покойного бистонского пастора; молодому человеку господин ректор только что отказал в приходе, и он, не имея иного шанса на успех, теперь хотел бы достичь цели собственными силами.
Затем он снова обратился ко мне:
— Господин Бемрод, расскажите сами госпоже Снарт, что произошло между вами и господином ректором, а также о вашем стремлении посвятить себя евангелическому служению, прекрасный и святой путь к которому наметил для вас ваш отец.
Я уже говорил вам, дорогой мой Петрус, насколько хорошо я владею ораторским искусством, выступая перед людьми положения более низкого, чем мое, или равного ему.
Так что я сразу же принял приглашение моего хозяина и, более или менее подробно пересказав г-же Снарт мою беседу с ректором, изобразил ей, в соответствии со своими представлениями, настолько преисполненную милосердия, сердобольности и умиления картину жизни деревенского пастора в его взаимоотношениях с прихожанами, составляющими в некотором роде его большую семью, что на глазах у достойной женщины выступили слезы, в то время как моя хозяйка рыдала, а ее почти столь же растроганный муж воскликнул, вытирая глаза тыльной стороной своей почерневшей ладони:
— Ну, что, жена, я тебе говорил?.. Ну, что я вам говорил, госпожа Снарт?..
И, видя впечатление, произведенное мною на этих славных людей, восхищаясь своим врожденным красноречием, которое произвело такое действие, я спрашивал себя, не находя ответа на этот вопрос, почему часом ранее я не мог столь же красноречиво разговаривать с ректором, и все больше убеждался в том, что каждый раз, когда меня постигали подобные неудачи, это неизменно означало, что сам рок борется с моим гением.
Вот тут-то и проявилась у достойной г-жи Снарт та точность и прямота суждений, о которых говорил мне мой хозяин.
— Дорогой господин Бемрод, — обратилась она ко мне (глаза ее были еще влажны от слез, а волнение в голосе доказывало, что слезы ее шли от сердца), — мой дорогой господин Бемрод, ваше решение добиться успеха в жизни самому, без чьего-либо покровительства и без интриг, благородно, отважно, и я приветствую его от всей души. Теперь поговорим о том, каким же образом достигнуть цели. Сейчас я вам подскажу способ…
— Ах, дорогая моя госпожа, — вскричал я, — как же я буду вам обязан, если вы откроете передо мной поприще, которое, придавая мне уверенность в сегодняшнем и завтрашнем дне, даст мне возможность прославить мое имя и удивить моих современников великим творением, которое я замышляю и для которого мне нужны одновременно уединение, тишина и покой!.. Дорогая моя госпожа Снарт, беру на себя торжественное обязательство посвятить вам это произведение и тем самым перед лицом потомства выразить вам всю мою признательность!
Добрая женщина грустно улыбнулась и заговорила:
— Господин Бемрод, то, что вы мне сейчас предлагаете в знак благодарности за небольшую услугу, которую я собираюсь вам оказать, предполагая даже, что я ее вам окажу, вовлекает нас в суетность этого мира, суетность, от которой я давно отреклась. Побеспокоимся же о том, если вам угодно, чтобы обеспечить вам уединение, тишину, покой, необходимые для создания задуманного вами великого произведения, и, когда оно будет завершено, вы наверняка найдете человека, заслуживающего вашего посвящения больше, чем я.
— Никогда, госпожа Снарт, никогда! — воскликнул я. — Если мне и удастся создать великое произведение, так это только благодаря вам, а значит, вам оно и должно принадлежать; но теперь вы, с присущей вам верностью суждений, которая вызывает у меня восхищение, и я прежде всего подумаем о самом неотложном — о том, как мне добиться известности и, следовательно, самому достичь успеха.
— Это очень просто, господин Бемрод, и невелика заслуга найти способ для этого. У окрестных пасторов, знавших вашего достопочтенного отца, попросите разрешения один раз вместо них произнести проповедь перед их прихожанами, и они несомненно не откажут вам в этой просьбе. Сюжеты для ваших проповедей возьмите из Ветхого или Нового завета, сюжеты, дающие самое широкое поле для вашего красноречия; таким образом составьте себе репутацию в деревнях и городках графства Ноттингем, и, я не сомневаюсь, что при первой же вакансии жители одной из деревень или одного из городков сами попросят вас быть их пастором. Господин ректор, пусть даже у него есть против вас предубеждение, вынужден будет удовлетворить подобную просьбу. У вас появится свой приход, и в то же время вы получите удовлетворение от мысли, что обязаны этим собственному усердию.
— О дорогая моя госпожа Снарт! — вновь воскликнул я. — Мой хозяин говорил мне, что вы можете дать добрый совет!… Да, я поднимусь на кафедру; да, я буду проповедовать; да, я восславлю Господа и сокрушу силы зла с высоты своего красноречия… Чувствую, что меня уже воодушевила идея говорить перед людьми, которых я столь долго изучал и теперь столь хорошо знаю! Мне нужна лишь возможность для этого!.. Вы, дорогая госпожа Снарт, так много сделавшая для меня, предлагаете мне такую возможность, и не только первое мое произведение я посвящу вам, но и второе, и третье, и все, которые я сочиню!
— Полноте, господин Бемрод, — возразила на это г-жа Снарт, — к несчастью для меня, такая возможность является единственной, и мне не нужно искать далеко: мой муж, хворающий уже больше года, не покидает постель вот уже три недели. Наши прихожане, которым он привык нести слово Божье, нуждаются в том, чтобы его кто-то заменил. Сегодня же вечером, возвратившись домой, я сообщу мужу о вашем желании, и, один раз предоставив вам свою кафедру, пастор Снарт тем самым покажет пример, и тогда все кафедры в окрестностях будут для вас открыты.
— О моя добрая госпожа Снарт! — воскликнул я, испытывая еще большую признательность к достойной женщине. — Клянусь душой, вы спасаете мне жизнь!
— Итак, когда вы желаете произнести проповедь?
— Как можно скорее… тотчас же… завтра, если господин пастор Снарт будет согласен.
— Завтра — это несколько рановато, — с той же мягкой и грустной улыбкой заметила добрая женщина. — Требуется какое-то время, чтобы придать торжественность вашему дебюту.
— Тогда в ближайшее воскресенье, моя дорогая госпожа, но, умоляю вас, не позднее… Я сгораю от желания сделать первый шаг на этом поприще… Ближайшее воскресенье, не так ли?
— А вы помните, что сегодня уже вторник?..
— Да, и в моем распоряжении четыре дня, не считая утра пятого; большего мне и не нужно, дорогая госпожа Снарт, это даже больше, чем мне потребуется.
— Вы знаете лучше, чем я, возможности вашего ума и богатства ваших познаний, господин Бемрод, так что выбранный вами день будет и нашим днем.
— Ну, а как… господин Снарт? — спросил я обеспокоенно.
— Господин Снарт завтра письмом поблагодарит вас за услугу, которую вы ему оказываете.
— Так что ближайшее воскресенье! — радостно воскликнул я.
— В субботу вечером, господин Бемрод, я предложу вам постель в нашем доме, а в воскресенье утром церковь, кафедра и деревня Ашборн будут в вашем распоряжении.
Я собирался броситься к ногам доброй г-жи Снарт и обнять ее колени, но в это время объявили, что обед подан.
— Пойдемте, пойдемте, дорогой господин Бемрод; предложите руку госпоже Снарт — и к столу!.. Ведь в мире только одно может быть хуже скучной проповеди — это остывший обед, и, ради Бога, не сочтите мои слова за намек на вашу воскресную проповедь, которая, уверен, окажется верхом совершенства, — заявил мой хозяин.
— К столу, — повторил я, — к столу!.. Не знаю, хорош ли ваш обед, но вы увидите, какой будет моя проповедь!
Обед моего хозяина-медника оказался превосходным; какой оказалась моя проповедь, Вы узнаете из моего следующего письма, дорогой мой Петрус.
V
ТРЕТИЙ СОВЕТ МОЕГО ХОЗЯИНА-МЕДНИКА
На следующий день я действительно получил от г-жи Снарт письмо, сообщившее мне, что данное ею накануне обещание одобрено ее мужем и что, поскольку моя проповедь уже объявлена в деревне, прихожане Ашборна рассчитывают услышать меня в ближайшее воскресенье.
Я же не стал дожидаться этого письма, чтобы взяться за дело и, получив любезное предложение славной г-жи Снарт, сразу же после обеда у моего хозяина начал готовить свою проповедь.
То ли потому, что я пребывал в возбужденном душевном состоянии, то ли потому, что мне пришла в голову мысль произвести сильное впечатление и удивить аудиторию своей суровостью, я решил темой предстоящей проповеди сделать пороки нашего века и испорченность современных нравов.
Тема была великолепна, ослепительна, безгранична.
Если бы мне пришлось говорить перед королевскими дворами Франции, Испании или же Англии, ничуть не сомневаюсь, что подобная проповедь из уст Боссюэ — а она, воистину, была достойна его — произвела бы сильное впечатление; но, наверное, для маленькой деревни с пятью сотнями жителей, такой, как Ашборн, для неискушенных умов, не ведающих о большей части тех пороков, какие собирался я громить; для населения, чьи будни целиком были посвящены труду, а воскресные часы — благочестию и отдыху; для людей, среди которых пьяницы, лентяи и дебоширы являлись исключением из правила, подобная проповедь, наверное, повторяю, была совсем неуместна.
К несчастью, этого-то я и не понимал и сделал то, что сделал бы драматический поэт, который сочинил бы пьесу вроде «Гамлета» или «Дон Жуана» с полусотней действующих лиц, в двадцати пяти картинах, для театрика марионеток, где реальный живой актер, стоя, поднимал бы задники, подобно тому как Юпитер Олимпийский Фидия приподнял бы свод храма, если бы ему вздумалось привстать со своего трона из золота и слоновой кости.
Вместо того чтобы здраво судить о театре и зрителях, я сам был ослеплен блеском моей темы; я хмелел от волн собственного красноречия и в субботу утром, спускаясь из своей комнатки к хозяину, чтобы прочесть ему мою проповедь, совершенно искренне сожалел о том, что такие люди, как Кальвин, Уиклиф, Цвингли, Боссюэ, Фенелон, Флешье, Бурдалу и Массильон, что, наконец, все проповедники, жившие когда-то или живущие ныне, не соберутся завтра в маленькой церкви Ашборна, с тем чтобы раз и навсегда получить урок религиозного красноречия.
По моему важному и самодовольному виду медник прекрасно понял: произошло что-то новое.
— Ну, что хорошего скажете, мой дорогой господин Бемрод? — спросил он.
— Скажу, мой досточтимый хозяин, что проповедь моя готова.
— И вы довольны? — поинтересовался он.
— Что за вопрос?! — откликнулся я с моим обычным чистосердечием. — Я считаю эту проповедь шедевром.
— Гм-гм, — только и произнес мой хозяин.
— Вы что, сомневаетесь? — бросил я высокомерно.
— Мой дорогой господин Бемрод, — ответил почтенный человек, — не знаю, бывают ли проповеди, похожие на кастрюли, и медники, похожие на проповедников, но мне постоянно встречались плохие работники, вполне довольные делом своих рук, в то время как мастера, настоящие мастера всегда ждут, чтобы похвала знатоков убедила их в достоинстве собственных творений.
— Ну что же, — согласился я, — ради этого-то я и спустился к вам, мой досточтимый хозяин, и теперь прошу вас высказать ваше мнение; я хочу прочесть вам мою проповедь, и, прослушав ее, вы скажете мне искренно, что о ней думаете.
— Вы оказываете мне слишком высокую честь, предлагая мне выступить в роли судьи (с этими словами мой хозяин приподнял шляпу). Спросите меня, из хорошей или плохой меди сделан котел, хорошо или плохо вылужена кастрюля, я отвечу вам смело и уверенно, поскольку тут я в своей стихии, но что касается проповеди, то каким бы ни было мое впечатление, хорошим или плохим, я не смогу даже сделать попытку обосновать свое мнение.
— В любом случае это будет суждение умного человека, мой досточтимый хозяин, и я прекрасно вижу, что вы знаете забавную историю об Апеллесе и башмачнике.
— Вы ошибаетесь, господин Бемрод, — просто ответил медник, — я ее не знаю.
— В таком случае я расскажу вам эту историю; она послужит отличным предисловием к моей проповеди, только вы предположите, что я — Апеллес, а вы — башмачник.
— Я предположу все, что вам заблагорассудится, господин Бемрод… Итак, ваша история.
Затем с восхищением, вызвавшим у меня признательность, он добавил:
— Ей-Богу, всякий раз после беседы с вами, дорогой господин Бемрод, я спрашиваю себя, откуда вам известно все то, что вы знаете?
Я с довольным видом улыбнулся и слегка поклонился, словно ловя на лету похвалу, сорвавшуюся с уст моего хозяина.
— Апеллес, — начал я, — был знаменитым художником родом из Коса, Эфеса или Колофона; его биографы, так же как и биографы великого Гомера, не пришли к единому мнению о месте его рождения. Известно только то, что Апеллес творил за триста тридцать два года до Рождества Христова.
— Черт побери! — улыбнувшись, прервал меня медник. — Шутка ли — за триста тридцать два года до Иисуса Христа! Это же не вчера, господин Бемрод, так что я ничуть не удивляюсь, что люди не помнят место его рождения… Через две тысячи лет кто будет знать, где родились мы, я и вы, господин Бемрод?!
— О друг мой, что касается меня, это будет известно, ведь для того чтобы потомство не оставалось в сомнениях или не впало в ошибку на этот счет, я в предисловии к великому произведению, которое сразу же прославит мое имя, не забуду сообщить, что я родился двадцать четвертого июля тысяча семьсот двадцать восьмого года в деревне Бистон. Однако вернемся к Апеллесу, который пренебрег подобной предусмотрительностью и оставил потомство в сомнениях.
— Слушаю, дорогой господин Бемрод; вы действительно говорите словно по писаному!
— Итак, я сказал, что Апеллес творил за триста тридцать два года до рождения Иисуса Христа. Жил он сначала при дворе Александра Македонского, а затем при дворе Птолемея. Был он великим тружеником, живописцем, ни единого дня не проводившим без кистей, как я не провожу ни единого дня без пера, и, поскольку отличался скромностью, свойственной огромному дарованию, показывал картины всем и выслушивал мнения даже самых простых людей.
— Так же, как вы, дорогой господин Бемрод, ведь вы теперь желаете знать мое мнение, — прервал меня медник.
— Слушайте дальше, друг мой, — продолжал я. — Однажды башмачник, затесавшийся в толпу зрителей, сделал столь верное замечание насчет сандалий одного из персонажей картины, что Апеллес поблагодарил его и исправил указанный им недостаток; «хирурга старых башмаков», по выражению нашего замечательного Шекспира, это преисполнило такой гордостью, что на следующий день он, не довольствуясь только критикой изображенных сандалий, принялся оценивать и все остальное на картине; но на этот раз Апеллес быстро оборвал его замечания и, положив руку на плечо своего критика, сказал: «Башмачник, не суди выше башмака!», что на латыни звучит так: «Ne sutor ultra crepidam!», а по-гречески: «Me гжер то) гжобгщхх, окшоторо^!»
— Хорошо сказано, дорогой господин Бемрод; однако, если только в вашей проповеди речь идет не о кухонной посуде, что я смогу сказать вам о вашем красноречии, поскольку вы, наверное, ответите мне так, как Апеллес сказал своему башмачнику: «Медник, не суди выше кастрюли!»
— Не похвал и не критических замечаний по адресу моей проповеди жду я от вас, дорогой мой хозяин; просто я прошу вас быть моей аудиторией и сказать, какое впечатление произвела на вас моя проповедь.
— О, если вы не просите о чем-то большем, мой дорогой господин Бемрод, то это дело нетрудное, и я сделаю все, как вы пожелаете… Так что начинайте: я слушаю.
— Садитесь, чтобы все было точно так, как в церкви… Я говорю для людей сидящих, а Цицерон установил различие между речами, предназначенными для сидящей аудитории, и речами, предназначенными для аудитории стоящей.
— Итак, я буду сидеть, господин Бемрод, раз вы того желаете.
И он сел.
Я же продолжал стоять, поскольку проповедник за кафедрой стоит, что облегчает ему речь и дает возможность разнообразить жестикуляцию.
Затем я откашлялся, сплюнул, как это у меня на глазах делали самые разные проповедники во время проповедей, на которых я присутствовал, и начал читать.
Между нами говоря, мне следует Вам признаться, дорогой мой Петрус, что я стал читать свою проповедь моему хозяину не только ради того, чтобы узнать его мнение, но и с тем, чтобы подготовиться к завтрашнему торжеству, чтобы это чтение послужило мне генеральной репетицией, как это называется у сочинителей трагедий и драм.
Поэтому я не пренебрег ни одним из тех приемов красноречия, которые и являют собой ораторское искусство; я пустил в ход то, что Цицерон считает нужным для человека, говорящего публично, — плавную речь, приятное лицо и благородную жестикуляцию.
Голос, жест и весь свой облик я привел в соответствие с отточенным мастерством; я был высокомерен, говоря о сильных мира сего, имеющих гораздо меньше шансов попасть на Небо, чем самый смиренный нищий; я был мрачен и суров, обличая пороки нашего времени и испорченность нравов; я представал грозным, беспощадным, испепеляющим, перечисляя мучения, которые уготованы грешникам в семи кругах ада, описанных Данте, великим флорентийским поэтом; к заключительной части проповеди я добрался настолько разбитый собственной жестикуляцией и горячностью, сопровождавшими мою речь, что на последней фразе, а вернее, на последнем слове этой фразы — ведь воодушевление не покидало меня до конца, — я упал на стул, стоявший, к счастью, у меня за спиной, а это значит, что я упал бы прямо на пол, если бы там не было стула!
Я уже был не в силах произнести и слова, но взглядом спрашивал моего хозяина о его впечатлении.
Медник продолжал сидеть молча, почесывая ухо.
— Ну, что? — спросил я его наконец, уже несколько обеспокоенный его затянувшимся молчанием.
— Что ж, — сказал он, — то, что вы сейчас прочли, господин Бемрод, прекрасно.
— Ах! — гордо выдохнул я, кивнув в знак согласия.
— Однако… — отважился мой медник, без сомнения колеблясь, продолжать ему или нет, памятуя историю об Апеллесе и башмачнике.
— Что однако?.. — прервал я хозяина.
— Однако, я не предполагал, что вы такой недобрый, господин Бемрод… Ах, далеко же вы зашли! Знаете ли вы, что нам, бедным грешникам, вы делаете просто дьявольский выговор?
— Зло не во мне, мой дорогой хозяин, — гордо отвечал я, — оно в людях. Так что, поскольку я знаю людей, я сужу о них по их делам.
— Э, дорогой мой господин Бемрод, — возразил медник, — я вот за всю мою жизнь только один раз побывал на спектакле: случилось это в прошлом году, когда из Лондона в Ноттингем приехала труппа комедиантов. Играли какую-то пьесу, автора которой я не знаю, а название забыл; единственное, что мне запомнилось, так это изречение: «Если бы секли всех, кто того заслуживает, нашелся ли бы хоть один человек, уверенный, что ему кнут не грозит?»
Я узнал цитату из «Гамлета», и она, словно ледяной ветер ночи, о котором говорит принц Датский, обожгла мне лицо. Несколько уязвленный, я спросил:
— Таким образом, дорогой мой хозяин, вы утверждаете, что люди добры, что у них нет ни пороков, ни недостатков?
— Я не говорил, что люди добры, дорогой господин Бемрод. Сказано было другое: я не предполагал, что вы такой недобрый… Думаю, трудно будет вам убедить своих слушателей в том, что во всем мире вы единственный справедливый, честный, целомудренный, добропорядочный и мягкосердечный человек. А в целом, повторяю, проповедь ваша очень хороша, господин будущий пастор… однако жду вас завтра по возвращении из Ашборна. До свидания и доброго пути, дорогой господин Бемрод!
С этими словами он взял шляпу и вышел, оставив меня посреди своих котлов и кастрюль с текстом моей проповеди в руке.
Минуту я сидел, оглушенный суждением моего хозяина, затем, наконец встал, покачал головой и отправился в путь к деревне, где завтра мне предстояло дебютировать и где мне предложили столь трогательное отеческое гостеприимство.
Я решил идти пешком, чтобы сэкономить на карете, ибо, несмотря на мою бережливость и житейские лишения, число моих бедных гиней уменьшалось прямо на глазах.
Поскольку мне пришлось проделать долгий путь длиною в семь льё по малолюдной дороге, мне то и дело вспоминалось суждение моего хозяина.
По мере того как я от него удалялся, приближаясь к деревне, где мне предстояло прочесть проповедь, раздражение мое против бедного человека слабело, и мало-помалу мне стало казаться, что, несмотря на всю суровость, мнение его, однако, не лишено было оснований.
И верно, по какому праву, я, молодой человек двадцати трех лет от роду и, следовательно, моложе большинства прихожан, вознамерился подавить их тяжестью моей суровости и ставить им в упрек пороки, о каких они, может быть, и не ведали, и преступления, каких они безусловно не совершали?
Я вовсе не был их пастором, я не жил среди них; все эти обращенные ко мне лица я увижу впервые.
Возвышаясь над ними в качестве их судьи, не подвергнусь ли я сам их суду?
Мое глубокое знание людей, которое они не могут даже оценить, могло ли оно послужить мне извинением?
И действительно, многое из того, что мой хозяин-медник мог добавить к своим словам, он не произнес прежде всего потому, что я не дал ему времени для этого, и, быть может, также потому, что здравый смысл помогал ему схватить целое, не охватив множество подробностей.
Конечно, от всего этого проповедь моя не становилась менее прекрасной; это нисколько не мешало ей оставаться великолепным образцом красноречия, однако я спрашивал себя, стоит ли расточать его перед существами невежественными и грубыми.
Не означало ли это выбрать неверный путь и, попросту говоря, метать жемчуг перед свиньями?
Подобные размышления одолевали меня на протяжении всего пути, и, повторяю, с каждым моим шагом они становились все неотвязнее.
К несчастью, я не имел времени сочинить другой текст: мою проповедь назначили на завтра, и завтра ее будут ждать.
Я решил пересмотреть мой текст ночью, смягчив главные резкости, а также изъяв слишком уж горячие пассажи.
К этим исправлениям меня подвели мои собственные раздумья, вызванные наблюдениями моего хозяина-мед-ника, а также внушенные местным пейзажем и видом жителей края.
Край этот являл собой прелестную равнину, уже золотящуюся под теплыми летними лучами, где повсюду виднелись очаровательные, похожие на оазисы купы деревьев; пейзаж оживляли крестьяне, занятые последними сезонными работами в поле.
Все они, своими трудами и песнями дававшие жизнь этой равнине, выглядели людьми честными, не таящими скверных мыслей и не способными на злые деяния.
Так что, увидев издали колокольню той деревни, куда лежал мой путь, я еще больше убедился, что и на этот раз, как всегда, прав был мой хозяин-медник, а я ошибался.
С таким чувством я и пришел в пасторский дом.
Добрая г-жа Снарт ждала меня у дверей; она повела меня к своему мужу, целый месяц лежавшему на кушетке и уже не встававшему, поскольку он умирал от туберкулеза легких.
Больной протянул мне руку, поприветствовал меня угасшим голосом и предложил сесть рядом с его кушеткой — за стол, накрытый для его жены и для меня.
Я прошел семь льё пешком, я был молод и здоров и отнюдь не страдал отсутствием аппетита; мне потребовалось совсем немного времени, чтобы пройти в приготовленную для меня маленькую комнату, белую, словно комната невесты, привести себя там в порядок и вновь присоединиться к моим хозяевам.
Судя по всему, они, не будучи богатыми, тем не менее были вполне обеспеченные люди.
И правда, пастор сообщил мне, что приход приносит ему в год девяносто фунтов стерлингов, а этого вполне хватало на жизнь в деревеньке с пятьюстами обитателями.
Поэтому все в пасторском доме было свежим, все сияло чистотой — белье, фаянс, столовое серебро.
Маленькое хозяйство вела одна-единственная служанка, однако она отличалась опрятностью, ухоженностью, улыбчивостью, приветливостью, умением читать в глазах хозяев их желания и выполнять их, не ожидая распоряжения.
Если не считать умирающего, который, впрочем, как все чахоточные, не догадывался о состоянии своего здоровья и строил радужные планы на время после выздоровления, все выглядело благословенным вокруг кушетки, на которой умирал пастор.
И только когда глаза мои останавливались на грустном лице его супруги и замечали обеспокоенный взгляд служанки, я понимал, что в этом доме, с одной стороны, затаилось огромное страдание, а с другой — поселился великий страх, который обе женщины боялись обнаружить перед больным, стараясь спрятать его даже от самих себя.
Я вошел в дом пастора в пять вечера; обед, который следовало бы назвать скорее ужином, длился до половины седьмого.
Когда мы встали из-за стола и я собрался уйти, до сумерек, следовательно, оставалось еще два часа.
Говорю: «когда я собрался уйти», поскольку, беспрестанно мучимый этой злосчастной проповедью, о которой ни на минуту не забывал и которая все больше представлялась мне неуместной, я решил прогуляться по деревне и завязать более близкое знакомство с обитателями Ашборна.
Господин и госпожа Снарт, которые уже говорили мне 0 простосердечии и чистоте нравов этих славных людей, со своей стороны тоже предложили мне совершить прогулку, словно они сумели прочесть в глубине моего сердца мои тревоги и угадали, что мне для обдумывания своих мыслей необходимо созерцать один из мягких деревенских вечеров.
Итак, я вышел, обводя все вокруг беспокойным и испуганным взглядом и больше всего страшась убедиться, что перед моими глазами протекает жизнь безгрешная и спокойная!..
Увы, дорогой мой Петрус, даже вечер золотого века не мог бы быть более мирным и более радостным, чем этот представший моему взгляду вечер, позолоченный последними солнечными лучами.
Старые матери сидели у прялок, поставленных прямо на улице перед порогом дома; старики беседовали, сидя на каменных или деревянных скамьях; мужчины среднего возраста играли в шары или в кегли; наконец, девушки и парни под звуки скрипки или флейты танцевали на деревенской площади в тени четырех высоких лип.
Во всем ощущалось, что это субботний вечер, то есть конец последнего дня трудовой недели; крестьяне радостно предвкушали предстоящий им завтрашний отдых, и все эти славные люди, хоть и не читавшие никогда Горация, уже забыв о прежней усталости и еще не беспокоясь о будущей усталости, словно повторяли слова этого принца поэтов и короля эпикурейцев: «Valeat res ludicra!»
К стыду моему, признаюсь, дорогой мой Петрус: эта картина, достойная кисти ван Остаде и Тенирса, вместо того чтобы порадовать, глубоко опечалила меня.
Мне хотелось бы слышать пьяные песни, шум и гул в трактирах, споры и драки на перекрестках.
Мне хотелось бы видеть, как эти парни и девушки, танцующие под присмотром бабушек и дедушек, группами украдкой ускользают из деревни, словно тени, и скрываются в поле.
Мне хотелось бы видеть, как богач отказывает в милостыне бедняку и как бедняк плачет и богохульствует.
Мне, наконец, хотелось бы, чтобы произошло что-то способное оправдать мою завтрашнюю проповедь, в то время как на самом деле, куда бы я ни кинул взгляд, я видел только мирные картины честной жизни обитателей деревни, развлекающихся без всяких скандалов и прерывающих свои забавы только ради того, чтобы приветливо поздороваться со мной и дружески мне улыбнуться, ведь наблюдая, как я, одинокий и всем чужой, брожу по деревенским улицам, люди догадывались, что я и есть тот молодой пастор без паствы, который в своем проповедническом рвении пришел бескорыстно сеять слово Господне на почве, оставшейся невозделанной из-за болезни одного из его собратьев.
Я надеялся, что опускающаяся на землю тьма, эта матерь дурных помыслов и злодейских поступков, что-то изменит к худшему в этой безгрешной деревне, похожей на одну большую семью.
Я ошибся.
Наступили сумерки, а затем пришла и ночь — темная, словно ее призвали на помощь сам порок и само преступление.
Однако с наступлением ночи крестьяне разошлись по домам, обменявшись благочестивыми поцелуями или дружескими рукопожатиями; один за другим гасли огни; мало-помалу стих шум, и я, оказавшись в полном одиночестве, стоял посреди деревенской площади, со скрещенными на груди руками, опершись об одну из лип, осенявших радостный танец крестьян, стоял еще более темный и мрачный, чем окутавшая меня ночь!
На ночлег я возвратился потрясенным!..
VI
МОЙ ОРАТОРСКИЙ ДЕБЮТ
Моя добрая хозяйка ждала меня, хотя совершенно не понимала, почему я так долго отсутствовал.
Она предложила мне выпить вместе с нею чаю, но я, сославшись на дорожную усталость и потребность в отдыхе, попросил у нее разрешения удалиться в свою комнату.
О, я не чувствовал усталости, я не испытывал ни малейшего желания спать, клянусь Вам в этом, дорогой мой Петрус!
Нет, мне хотелось в уединении заняться правкой моей проповеди.
На это у меня ушла вся ночь; всю ночь я только то и делал, что смягчал слишком суровые пассажи и ослаблял слишком яркие краски; затем я повторял вслух исправленный текст, запоминая его наизусть.
Увы, и после исправлений моя проповедь, похоже, оказалась бы уместной не столько в милой и прелестной деревеньке Ашборн, сколько в каком-нибудь Богом проклятом городе вроде Вавилона или Гоморры, Карфагена или Содома, Лондона или Парижа!
Ах, какой эффект произвела бы эта злосчастная проповедь в соборе святого Павла или в соборе Парижской Богоматери!
К концу этой ночи, одной из самых тяжелых в моей жизни, раздавленный усталостью, одолеваемый сном, я забылся в то время, когда первые солнечные лучи коснулись моего окна, пробившись сквозь листву виноградной лозы, левкои и цветущую гвоздику.
Этот болезненный двухчасовый сон больше утомил меня, нежели освежил.
Наконец, отзвонили час дня, а я все еще склонялся над моей проповедью, усеянной сносками, помарками и скобками; сунув ее в карман, я зашагал к церкви.
В моем распоряжении оставалось еще около получаса; я вошел в ризницу, попросил перо и чернил и использовал эти полчаса для того, чтобы снова устранить все стилистические шероховатости этой незадачливой проповеди.
Мной владело одно-единственное желание — превратить ее в нечто плоское и бесцветное; увы, как я ни старался, она оказалась не в меру богатой мыслями и слишком мощной по форме, чтобы опуститься до столь полного убожества.
И вот наступил страшный для меня миг; нетвердой походкой я взошел на кафедру. Нечего и говорить, людей пришло огромное множество; по деревеньке мгновенно распространился слух, что в первое воскресенье июня в ашборнской церкви проповедь прочтет приезжий пастор, молодой человек, заслуживающий самых высоких похвал, сын пастора Бемрода, наконец, поэтому церковь оказалась полна людей, и полна настолько, что сквозь открытые двери можно было видеть на паперти длинную вереницу людей, не сумевших протиснуться в церковь.
Все местные крестьяне стояли в праздничной одежде, открыв рты в напряженном ожидании и устремив на меня взгляды, полные нетерпеливого любопытства.
И вот именно тогда, дорогой мой Петрус, видя все эти бесхитростные честные лица, я понял, что среди всех собравшихся не найдется, быть может, ни одного мужчины и ни одной женщины, отмеченных одним из пороков, против которых я вознамерился метать молнии и ужасающий список которых разворачивался передо мной, словно армия призраков, то грозных, то насмешливых.
Я уже заранее видел удивление, ошеломленность и огорчение всех этих славных людей, когда они поймут, что я о них так плохо думаю; я уже заранее слышал их раздраженные голоса, обвиняющие меня в несправедливости, горячности, злобности; я уже заранее видел, как меня, неправедно вошедшего в роль обличителя, судят справедливо, судят без жалости и милосердия, потому что я сам не нашел в себе ни милосердия, ни жалости.
Среди прочих присутствующих двое мужчин, два седовласых старика, подобных патриархам, с лицами мягкими и спокойными, стояли передо мной и смотрели на меня с улыбкой, как смотрели бы на собственного сына.
И что же?! Я уже представлял себе заранее, как эти два человека напрягаются, как омрачаются оба эти лица, а их благожелательная улыбка уступает место выражению гнева и презрения.
Если бы только мне хватило смелости, я заранее попросил бы у слушателей прощения за проповедь, с которой я вознамерился впервые выступить перед ними.
Ах, если бы мой хозяин-медник оказался здесь, клянусь Вам, дорогой мой Петрус, я припал бы к его груди со словами:
«Единственный друг мой, пожалейте меня и скажите всем этим людям, пришедшим послушать мою проповедь, что я человек злой и высокомерный, недостойный говорить с ними от имени Всевышнего, преисполненного доброты и милосердия!»
Но этого достойного человека здесь не было, и я тщетно смотрел по сторонам: ни одного знакомого лица, за исключением славной г-жи Снарт, ободрявшей меня одновременно глазами, улыбкой и взглядом.
К счастью, все это время звучали религиозные песнопения; я воспользовался этой отсрочкой, чтобы еще раз пробежать взглядом мою тетрадь и попытаться внести туда последние исправления карандашом, но, поскольку сумятица в мыслях не позволяла мне это сделать, я ограничился тем, что рядом с некоторыми фразами начертал крестики, означавшие: «убрать».
Пение кончилось, голоса смолкли. Настала моя очередь.
Аудитория покашливала, отплевывалась, сморкалась, затем наступила глубокая тишина.
Я начал!
Следуя проверенным предписаниям ораторского искусства, я приберег картину преступлений для второй части моей речи, а картину наказаний — для заключения.
Начало моей проповеди шло неплохо; здесь я живописал божественное милосердие, исчерпать которое способно только такое множество преступлений, что одно лишь отчаяние могло бы заставить Господа судить нас по справедливости.
Так что это вступление люди слушали не только с безусловной благожелательностью, но и с явными признаками удовлетворения. Тем не менее эти признаки благожелательности и удовлетворения, ничуть меня не успокоив, внушили мне страх за ближайшее будущее: это напоминало мне испарения, подымающиеся утром с земли, которые поглощает солнце, золотя их своими лучами, преломляя их в своем свете, а час спустя возвращает нам в виде бури, дождя, града, грома и молнии.
Так что Вы, дорогой мой Петрус, можете понять, какой ужас я испытывал, с каждым словом неуклонно приближаясь ко второй части; эта вторая часть проповеди, подвергшаяся такому множеству последовательных исправлений, что я не помнил и первой ее строки, изобиловала столькими помарками и сносками, что я, по-видимому, не смог бы в ней разобраться, даже если бы прибегнул к тетради.
И действительно, я сразу же заметил, что неоднократные исправления, внесенные в первоначальный текст, ускользают из моей памяти, несмотря на ее тщетные усилия вернуть их; эти исправления я уподобил бы пугливым птицам, поднимающим крылья, и, как только я к ним приближался, улетающим и скрывающимся из виду.
Только первоначальный текст, если можно так сказать, стучался в двери моей памяти, текст, щедро живописующий ужасные пороки, что я приписывал добропорядочным людям и сам же ставил им это в вину.
Я хотел вспомнить исправленные фразы и забыть первоначальные; мой ум призывал к себе первые и пытался прогнать вторые; я чувствовал, что запутываюсь, и, рискуя собственной репутацией, решил прибегнуть к подсказке моей тетради.
Я схватил ее в какой-то злобной досаде и, видя, что больше не могу говорить по памяти, отказался от собственного опасного упрямства и попытался завершить проповедь, читая ее по тетради; однако проповедь оказалась погребенной под множеством исправлений, надстрочных вставок и сносок.
Эти спасительные страницы предстали моему взору как обширное кладбище с сухими терниями, с могильными ямами и с надгробными крестами.
Я пересек эти страницы, широко шагая, спотыкаясь, произнося то, чего уже сам не понимал.
Больше я не решался посмотреть на аудиторию, но, даже не глядя на нее, я своим умственным взором видел ее удивление, негодование и едва ли не ужас.
Наконец, я подошел к самому жгучему фрагменту, к наглядным примерам, то есть к картинам страшных мук, ожидающих грешников; я не жалел ярких красок, описывая огненные озера, поглощающие клятвопреступников, ледяные моря, уносящие в свои пучины себялюбцев, кипящую смолу, испепеляющую лицемеров, огромных змей, впивающихся острыми зубами в плоть сладострастников, — короче, я воспроизвел все те жуткие образы, которые Данте с его могучим воображением черпал в своей жажде чудовищного отмщения; однако, по мере того как нагромождались образы все более сильные и все более беспощадные, я, понимая необходимость ослабить действие подобной немыслимой диатрибы, старался мягкими интонациями умерить силу моих угроз, так что голос мой становился все более нежным, все более ласковым и отеческим, и кончилось тем, что к самым нестерпимым пыткам ада я приобщил мою аудиторию таким же голосом, каким обещал бы ей несказанные услады рая.
На этом пассаже моей проповеди слушатели уже не довольствовались шепотом; некоторые женщины выходили из церкви, возводя к Небу глаза и руки и при этом громко говоря:
— Господи Боже мой, сжалься над ним, ведь он сошел с ума!
Другие говорили иначе:
— Это же припадочный! У него бывают минуты просветления, но не гордиться же этим!
Ну а третьи, не самые неблагожелательные, откровенно хохотали. В конце концов этот смех оскорбил меня; я почувствовал, как кровь ударила мне в виски, а перед моими глазами возникло какое-то облако; я понял, что если из упрямства буду идти до самого финала проповеди, то могу потерять сознание…
Я прервал собственную пытку, более мучительную, чем те, что только что были описаны мною, неожиданно произнеся:
— Аминь!
Молитвы я прочел еще хуже, чем проповедь, если это только было возможно, и сошел с кафедры, пошатываясь, задыхаясь, не в силах преодолеть смятение; я прошел среди оставшихся прихожан, из упорства дослушавших мою проповедь до конца, прошел униженный, опустив голову и испытывая такой стыд, что на лбу у меня выступил пот.
Выйдя из дверей церкви, я прошел через деревню прямо к дороге на Ноттингем, даже не найдя в себе мужества зайти по дороге к почтенной г-же Снарт, чтобы поблагодарить ее и ее супруга за то гостеприимство, с каким они предоставили мне место за их столом и под их кровом.
Я возвратился домой в Ноттингем вне себя, весь покрытый пылью, истекая потом, если говорить о моем физическом самочувствии; в моральном же отношении я находился в состоянии безумия, отчаяния и был раздавлен бременем стыда и, можно сказать, угрызений совести!
VII
ВЕЛИКОДУШИЕ ГОСПОДИНА РЕКТОРА
Каким же достойным человеком был мой хозяин-медник! Другой стал бы восклицать: «Вот оно как!.. Ха-ха!.. Разве я вас не предупреждал?!..» А вот он, наоборот, избегал встречи со мной, так что я в течение двух-трех дней смог побыть наедине с собой и пережить свое унижение.
Через три дня он поднялся ко мне и, без единого намека на мое злосчастное путешествие в Ашборн и то, что там произошло, сказал:
— Дорогой мой господин Бемрод, вы как-то говорили мне о своем намерении найти нескольких учеников, желающих изучить то, что вы называете сложными языками, а я называю языками бесполезными; так я нашел желающих, вот их адреса.
И он протянул мне четыре или пять карточек с записанными на них фамилиями именитых жителей города.
В мое отсутствие добряк обошел дома своих заказчиков и не только разыскал для меня четверых-пятерых учеников, но и, зная мою злосчастную застенчивость, взял на себя заботу о моих интересах и сам назначил время уроков и определил плату за них, так что мне оставалось только постучать в нужные двери и приступить к занятиям.
Это-то и было мне нужно. Как только дело касалось греческого или латыни, Гомера или Вергилия, Аристотеля или Цицерона, я, оказавшись в родной стихии, чувствовал себя как рыба в воде.
Таким образом я заработал немного денег и через три месяца смог явиться к моему купцу и уплатить ему обещанную гинею; но, отдав ее, я остался с двенадцатью шиллингами, а ведь, как легко было предвидеть, при прощании уже не я, а сам мой кредитор сказал: «До встречи через три месяца!»
Мой провал в Ашборне был таким глубоким, что я даже не пытался встать на ноги, взяв реванш в какой-нибудь ближней деревне и забыв о своем поражении благодаря какой-нибудь блестящей победе; зато я вернулся к замыслу сочинить великое произведение, способное сразу поправить и мою репутацию и мое благосостояние; но, поскольку я не смог найти подходящий сюжет ни для эпической поэмы, ни для трагедии, ни для драмы, я решил остановить свой выбор на объемистом трактате по сравнительной философии, который сочетал бы все этические идеи античных философов с духовными исканиями современных философов и сблизил бы Сократа с блаженным Августином, Платона — со Спинозой, Аристотеля — с Лейбницем.
Я собирался основательно приняться за этот труд, отдавая ему всю мою душевную энергию, поскольку уже не питал никакой надежды получить приход; я успел даже на первом белом листе тетради большими буквами написать заглавие задуманного произведения, когда, к великому моему изумлению, получил от ректора письмо с приглашением прийти к нему.
Признаюсь, что при чтении этого письма дрожь прошла по моему телу.
Чего мог хотеть от меня этот человек, столь грубо принявший меня во время моего первого визита? Уж не обнаружил ли он что-то предосудительное в моей жизни, в моих привычках и занятиях и не приглашает ли он меня для того, чтобы выразить мне порицание?
Ведь не мог же он не слышать о моей злосчастной проповеди в Ашборне; но то была моя беда, а не вина.
Впечатление, произведенное на меня этим роковым письмом, оказалось настолько сильным, что я решил избегнуть встречи с ректором, не обещавшей мне ничего хорошего, а для этого надо было не только сразу же уйти из Ноттингема и спрятаться в укромном месте, рискуя умереть от голода; к счастью, мой хозяин-медник, узнавший лакея ректора, вошел ко мне в комнату и успокоил меня.
Встревоженный посланием так же как я, медник спросил у посланца, как выглядел его хозяин, вручая ему только что доставленное им письмо, и тот ответил: «Как обычно, и даже скорее приветливым, чем сердитым».
Успев уже убедиться, что советы моего хозяина идут мне только на пользу, я на этот раз не колебался ни минуты.
Поскольку, по его мнению, мне следовало принять приглашение ректора и нанести этот визит сразу же, я облачился в свой праздничный наряд, почистил рукавом шляпу и отправился к дому достославного человека, от которого зависела моя судьба, к дому, как я уже говорил, расположенному на другом конце города.
Так же как в первый раз, меня провели к ректору без промедления, однако, моя позиция была теперь более выигрышной, чем тогда, если предположить, что медник не ошибся в своих предвидениях.
На сей раз не я сам пришел беспокоить его превосходительство, наоборот, это его превосходительство беспокоил меня, ведь, если бы не его письмо, я в тот же день приступил бы к моему обширному исследованию по сравнительной философии. Уже не мне приходилось обращаться со своей просьбой; наоборот, мне надо было только ждать, когда обратятся ко мне; если бы мне сделали какой-то выговор, я ответил бы смело и даже гордо, поскольку совесть моя была спокойна, сердце — чисто, а поведение — безупречно.
Эти размышления привели меня к выводу, что, придя к ректору, я буду находиться в настолько же спокойном и твердом состоянии духа, насколько неуверенным и тревожным оно было в первый раз.
Ректор сидел за своим письменным столом все в том же домашнем халате из мольтона; голову его прикрывала та же камилавка из черного бархата; поза его была не менее величественной, чем во время моего предыдущего визита, но мне показалось, что взгляд его не столь суров, а улыбка — более благожелательна.
Одновременно жестом и словом он предложил мне подойти поближе.
Поклонившись, я повиновался.
— Добрый день, господин Уильям Бемрод, — обратился он ко мне.
Я еще раз поздоровался с ним.
— Мне приятна поспешность, с какой вы откликнулись на мое приглашение… Не обладаете ли вы, помимо прочих ваших достоинств, даром предвидения и не догадались ли вы, что у меня есть для вас хорошая новость?
— Нет, господин ректор, — отвечал я, — но ваше приглашение для меня равнозначно приказу, и я счастлив, что вы изволили заметить поспешность, с какой я выполнил этот приказ.
— Превосходно! — чуть кивнув, откликнулся ректор. — Мне по душе подобный ответ.
Затем, повысив голос, чтобы придать больше значимости своим словам, он заявил:
— Господин Уильям Бемрод, после вашего первого визита ко мне вот уже три или три с половиной месяца я слежу за вами постоянно. Ваше терпение, ваше хорошее поведение и та пунктуальность, с какой вы, несмотря на скудость ваших средств, можно сказать почти нищету, выплачиваете долг, не являющийся, как мне известно, вашим личным, — все это заслуживает вознаграждения. В качестве такового предлагаю вам место священника в Ашборне, со вчерашнего дня вакантное в связи со смертью тамошнего пастора.
— О Боже мой, господин ректор, — воскликнул я, повинуясь непосредственному душевному порыву, — так этот бедный господин Снартумер?.. Какое горе!
— Как?! Вы выигрываете от этой смерти, вы наследуете приход, стоящий девяносто фунтов стерлингов и, узнав одновременно об этом несчастье и о своем назначении, вы издаете возглас сострадания, а не крик радости?! Это воистину по-христиански, мой дорогой господин Уильям!
— Прошу у вас прощения, господин ректор, за то, что не выразил вам благодарность в первых же словах, но я знал бедного господина Снарта, я знаком с его супругой, доброй и достойной женщиной, и, хотя мне пришлось увидеть, как он болен, надеялся, что он еще поживет. Бог призвал его к себе — да исполнится воля Божья!
И я прошептал короткую молитву об упокоении души достопочтенного пастора.
Ректор посмотрел на меня не без удивления.
— Итак, господин Бемрод, — сказал он, — вы знаете, что я назначаю пасторов в вакантные приходы, но делаю это по рекомендации общин. У вас есть соперник: состязайтесь с ним, составьте свою испытательную проповедь, а он составит свою, и, хотя этот соперник — мой племянник, даю вам слово, дорогой господин Бемрод, что, если община попросит назначить пастором вас, я это сделаю.
— Господин ректор, — ответил я, — признаюсь, что вы доставили мне огромную радость; однако, несмотря на ваше благожелательное предложение, я готов уступить дорогу вашему досточтимому племяннику и при этом буду вам не менее признателен, чем если бы вы назначили меня пастором в Ашборне.
Перед подобным проявлением вашей воли, господин ректор, — добавил я, — отказ от предложенного вами состязания я счел бы оскорблением вашей беспристрастной благожелательности. Нельзя отрицать, — продолжал я уверенно, — что я прошел неплохую школу; нельзя отрицать, что у меня есть некоторые познания в богословии и философии и что я даже собрался приступить к написанию трактата по этой науке как раз в то время, когда вы, сударь, оказали мне честь, пригласив меня к себе; правда и то, что я не считаю себя полностью лишенным дара слова, хотя вплоть до нынешнего дня я проваливался в моих попытках выступать перед публикой, однако, приободренный, поддержанный и покровительствуемый вами, господин ректор, я, надеюсь, добьюсь успеха… и, если мне не удастся одержать победу над соперником, человеком, должно быть незаурядным, поскольку он ваш племянник, я, по крайней мере, уверен, что поражение мое будет почетным.
— Нет, нет, господин Бемрод! — воскликнул ректор. — Я слышал о вас как о большом знатоке древних языков, глубоко разбирающемся в философии и теологии, красноречивом, словно Демосфен и Цицерон, вместе взятые. Состязайтесь, мой дорогой господин Уильям Бемрод, состязайтесь с моим племянником; но я не скажу вам только: «Таково мое желание», а добавлю: «Такова моя воля».
На этих его словах я откланялся.
Как Вы могли сами убедиться, дорогой мой Петрус, я с самого начала этого разговора довольно быстро отвечал на различные вопросы ректора; мне даже показалось, что, составив себе представление обо мне по моему первому визиту, ректор слегка обеспокоился, заметив, как свободно я владею речью; от моего внимания не ускользнула насмешливая улыбочка, проступившая на его губах, когда он сравнивал меня с Демосфеном и Цицероном; но у этого достойного человека намерение быть мне полезным было весьма очевидным, ведь ему незачем было бы посылать за мной, не будь оно подлинным; я тщетно пытался увидеть выгоду, какую он получил бы, обманув меня, — так что я не стал задумываться над этой его обеспокоенностью, над этой его насмешливой улыбочкой и распрощался с ним, выразив ему самую живую и, главное, самую искреннюю благодарность.
Я поспешил возвратиться к моему хозяину-меднику, ожидавшему меня в нетерпении.
— Ну как? — еще издали спросил он меня.
— А вот как! — ответил я. — Будущее, дорогой мой хозяин, от меня уже не зависит! Бедный господин Снарт умер, и ректор вызвал меня сообщить, что мне предлагают участвовать в состязании на освободившееся место пастора, а это тем более великодушно с его стороны, что у меня будет только один соперник, и этот соперник — его племянник.
— Его племянник?! Вот черт! — воскликнул медник, почесав ухо. — И в чем же вы будете состязаться?
— В проповеди. Он составит свою, а я свою… Это то, что называется испытательной проповедью. Община определит победителя, и победитель будет назначен пастором.
— Вот черт! Вот черт! — приговаривал медник и почесывал ухо все сильнее и сильнее. — Проповедь!.. И вас не пугает читать проповедь второй раз перед жителями Ашборна?
— Даже не знаю, как это происходит, дорогой мой хозяин; вчера я и вправду предпочел бы скорее умереть, чем подняться на кафедру, на которой я потерпел такое жестокое поражение… Но после встречи с ректором что-то мне говорит, будто меня ждет удача, и я безоговорочно верю этому тайному голосу в надежде, что исходит он от Всевышнего, а не от моей гордыни и моего тщеславия.
— Пусть так, — согласился медник, — но одно я вам советую, дорогой господин Бемрод, — не очень-то пренебрегайте вашими учениками; быть может, вы будете рады и счастливы найти их однажды снова…
— Напротив, — ответил я, улыбаясь, и моя уверенность, похоже, испугала медника. — Напротив, мне потребуется все мое время, чтобы подготовить испытательную проповедь; сегодня же вечером я письменно сообщу этим славным людям, что, к моему великому сожалению, незадолго до моего назначения пастором в Ашборн я вынужден прервать их обучение; завтра я возьмусь за работу, а в ближайшее воскресенье прочитаю мою испытательную проповедь.
— Так что решение принято, дорогой господин Бемрод?
— Бесповоротно, дорогой мой хозяин.
— В таком случае, — откликнулся добряк, — от души желаю, чтобы вам не пришлось раскаиваться…
И он удалился, покачивая головой, почесывая себе ухо сильнее обычного и бормоча:
— Черт побери! Черт побери! Черт побери! Это великодушие господина ректора не кажется мне естественным…
Я же поднялся к себе, написал пять прощальных писем пяти моим ученикам и в тот же вечер взялся за работу над испытательной проповедью.
VIII
«Н.О.С.»
Видя, как мне не терпится приступить к работе над моей испытательной проповедью, Вы, дорогой мой Петрус, конечно же, должны догадаться, что в связи с ней мне пришла в голову одна из тех замечательных идей, какие овладевают творческим человеком и не дают ему покоя до тех пор, пока он с ними не разделается.
Идея эта, целиком и полностью отвечающая не только вкусу, но и, я бы даже сказал, моде того времени, сводилась к своего рода евангельской шараде, которая должна была продемонстрировать три великие добродетели Иисуса Христа.
Словом шарады являлся латинский слог «НОС»; он состоял из трех букв, представляющих собой начальные буквы трех слов, которые заключали в себе самую суть моей проповеди: Humilitas, Obedientia, Castitas.
Конечно же, величайший пример смирения, покорности и целомудрия был явлен нам Христом.
Смирения — поскольку он, сын бедного плотника, родился в яслях, служивших кормушкой для осла и быка.
Покорности — поскольку, в точности следуя велениям своего Небесного Отца, он, безропотный, спокойный, сострадающий, шел прямо к своей страшной, унизительной, позорной смерти, которой предстояло стать спасением мира.
Целомудрия — поскольку за все тридцать три года его земной жизни ни на его детское платье, ни на его мужской хитон не легло ни одно пятно грязи, порождаемой человеческими страстями.
Помимо этого, дорогой мой Петрус, нет нужды говорить Вам, что слово «hoc» имеет еще одно значение: «здесь», «тут».
Так что в итоге суть моей проповеди можно было бы свести к такой фразе:
«Смирение, покорность, целомудрие — здесь спасение».
Не думаю, чтобы когда-либо проповедник располагал темой прекраснее этой, и я был готов во всеуслышание бросить вызов племяннику ректора в уверенности, что у него ничего подобного не будет!
Но, даже если суть проповеди была найдена, оставался еще вопрос ее формы.
Хотя, как уже было сказано, я в тот же вечер взял перо, оно еще долго бездействовало над листом бумаги.
И правда, в какую форму облечь столь великолепный замысел?
Я достаточно хорошо знал людей, чтобы понять: можно обрести власть над людьми или растрогав их, или удивив.
Эта власть возросла бы, а воздействие на души удвоилось, если бы я одновременно и растрогал и удивил прихожан.
Правда, при осуществлении моего замысла надо было обойти большой подводный камень, особенно если помнить о людях, которые могут отнестись ко мне с предубеждением.
Если бы я составил проповедь простую и вполне им доступную, они сказали бы себе: «Ну, и что же тут замечательного?! Любой из нас написал бы не хуже!»
Если бы я составил проповедь утонченную и витиеватую, они могли бы ничего в ней не понять.
По зрелом размышлении я пришел к такому выводу: простые по мысли части проповеди я изложу в высоком стиле, а мысли высокого полета изложу в словах простых и понятных.
Смею уверить, то был труд не только большой, но и сложный.
Наконец, я приблизился к его окончанию.
В субботу утром я завершил проповедь и, как и обещал себе, был полностью готов к завтрашнему дню.
Тогда я попросил моего хозяина-медника подняться ко мне.
Мне хотелось прочесть ему мою проповедь, но я боялся, что в лавке его может отвлечь какой-нибудь покупатель.
Хозяин пришел по первому зову и, увидев мои оживленные глаза и радостное лицо, сказал:
— Ну-ну, дорогой господин Бемрод, похоже, вы закончили нашу проповедь?
— Да, хозяин, да, — ответил я, потирая руки.
— И вы ею довольны?
— Я в восторге от нее!
— Что ж, тем лучше, тем лучше, дорогой господин Бемрод!
— Но моего восторга еще недостаточно, надо, чтобы и вы были в восторге.
Хозяин засмеялся.
— Чтобы и я был в восторге? — повторил он. — Но что значит для такого человека, как вы, одобрение или неодобрение такого жалкого невежды, как я?
— Много значит, дорогой мой хозяин, ведь я уже не раз имел возможность убедиться в справедливости ваших суждений.
— Господин Бемрод, позвольте напомнить вам вами же рассказанную занятную историю об одном знаменитом древнегреческом художнике и бедном афинском башмачнике: «Башмачник, не суди выше башмака!»
— Пусть так, дорогой мой хозяин, — согласился я. — Оставайтесь в тех пределах, которыми вы сами решили ограничить свой ум, но в этих пределах дайте мне совет.
Медник кивнул, словно говоря: «Ну, если вы так уж этого желаете, я слушаю».
И он сел на стул.
— Дорогой мой хозяин, — обратился я к нему, — в проповеди, которую вы сейчас услышите, есть две стороны: ее содержание и ее форма.
— Сначала объясните мне, дорогой господин Бемрод, что они собой представляют: мне не хотелось бы высказывать о них свое мнение, толком в них не разобравшись.
— Это не сложно, дорогой мой хозяин, и наглядности ради я приведу сравнение, почерпнутое из вашего же ремесла: содержание — это медь, из которой вы делаете кастрюли; форма — это очертания сосуда, который вы делаете из меди.
— Понятно, — откликнулся медник. — Теперь, господин Бемрод, можно начинать, я слушаю.
Я стал читать, объясняя ему мой текст и показывая все лежащие в его основе находки. Затем я постарался сделать все возможное, чтобы он оценил в проповеди искусность и привлекательность ее формы.
Мой хозяин выслушал меня до конца, не проронив ни слова; правда, время от времени он почесывал себе ухо, а это означало, что его восхищение моей проповедью не являлось безоговорочным.
Когда я дочитал текст, он продолжал хранить молчание, но ухо чесал несколько сильнее.
— Итак? — спросил я его, не в силах сдержать нетерпение.
— Итак, господин Бемрод, — отозвался мой собеседник, — сейчас я выскажу вам мое мнение сначала о содержании вашей проповеди, о меди, из которой она сделана, не так ли?
— Да, мой дорогой друг, — согласился я с довольным видом, — с содержания и надо начинать, затем от сути вы перейдете к подробностям.
— Что касается содержания, — заявил он, — мне, безусловно, мешало его понять мое незнание латыни, но должен вам сказать, что я нахожу его немного мелким, даже пустяковым и, следовательно, недостойным величия и святости темы.
— Дорогой мой хозяин, — возразил я, — ничто не мало и ничто не велико; из самого незначительного могучий ум способен извлечь значительные суждения, точно так же как из самого значительного посредственный ум извлечет мысли слабые и пошлые… Посмотрим же, что я извлек из моей темы; вот что самое главное.
— Конечно же, дорогой господин Бемрод, вы извлекли из нее много замечательного; но все же позвольте мне по поводу формы привести сравнение, взятое из моего ремесла, как вы говорите…
— Пожалуйста, дорогой мой хозяин, пожалуйста, — отозвался я, в свою очередь улыбнувшись. — Мне действительно интересно услышать ваше сравнение.
— Вот оно. Вы знаете, господин Бемрод, что бывают кастрюли из меди и кастрюли из серебра?
— Да, дорогой мой хозяин, я это знаю, — подтвердил я, хотя мне чаще приходилось есть из первых, чем из вторых.
— Вы знаете также, что серебряные кастрюли золотят, а медь только лудят?
— Прекрасно знаю!
— Так вот, господин Бемрод, мне кажется, что вы поступили прямо противоположным образом: мне кажется, что в вашей проповеди вы лудили серебро и золотили медь.
— Это так, мой дорогой хозяин, это именно так! — обрадованно воскликнул я. — Вы угадали мою мысль… Ах, вы воистину здравомыслящий человек и редкостный советчик! Обнимите меня, мой дорогой хозяин, обнимите меня… Племянник ректора побежден, а я пастор деревни Ашборн!
Но он не развеселился и, покачав головой, предупредил меня:
— Берегитесь, господин Бемрод, берегитесь! Я заметил: все, что вы делали, доверяясь собственному сердцу, оказывалось замечательным, а все то, что вы делали, доверяясь своему уму, плохо кончалось… И я боюсь теперь одного — что вы сочинили эту проповедь, полагаясь больше на ваш разум, чем на ваше сердце…
Мне пришлось признаться себе, что в словах медника содержалась доля истины, но проповедь моя была уже закончена, мне она нравилась, и я решил прочесть ее, ничего в ней не меняя.
Так же как в первый раз, я мог пойти в Ашборн пешком; путь длиной восемь льё не мог утомить двадцатитрехлетнего молодого человека, но я был совершенно уверен в том, что получу место пастора и, не колеблясь, позволил себе роскошь и нанял одноколку.
К тому же пастор, добирающийся пешком, словно нищий или бродяга, выглядел бы в глазах моих будущих прихожан бедным, тогда как приехавшая из города одноколка выглядела бы отлично и служила бы знаком того, что соискатель — человек состоятельный.
А ведь, увы, каждому известно: люди имеют привычку отдавать предпочтение тому, кто не нуждается, — следовательно, если бы в Ашборне подумали, что я не нуждаюсь в приходе, мне несомненно предложили бы его.
Так что я велел привести ко мне прокатчика карет, и тот предоставил в мое распоряжение одноколку из ивовых прутьев и возницу, что обошлось мне в пять шиллингов.
За эту же сумму меня должны были привезти и обратно, если я возвращусь на следующий день, но если мое возвращение будет перенесено на понедельник, плата возрастет до семи шиллингов.
В одиннадцать утра мы тронулись в путь.
Мой хозяин-медник стоял у своей двери; он пожелал мне благополучного путешествия, но воздержался от пожелания удачи; чуть позже я увидел, как он в последний раз покачал головой и вошел в дом.
Упорная убежденность в своей правоте у человека, отличающегося большим здравомыслием, поколебала мою уверенность в достоинствах моей проповеди. Я извлек ее из кармана, велел кучеру ехать по краю дороги, чтобы по возможности избежать тряски, и стал перечитывать мой шедевр.
Должен сказать, чем дальше мы ехали и чем больше я углублялся в текст проповеди, тем больше я был вынужден признаться самому себе, что несколько поспешно позволил себе поддаться прихоти ума, способного привести меня к парадоксу; но, поскольку склонный к парадоксам ум, даже будучи бесспорно ложным, является, если умело им пользоваться, одним из самых блестящих умов и поскольку не оставалось сомнений, что и по содержанию и по форме моя проповедь сделана восхитительно, я продолжал уговаривать себя, что своим блеском она способна если не растрогать, то, по крайней мере, ослепить.
Через три часа пути я стал узнавать приметы, указывающие на близость деревни.
Время от времени по обочине дороги, между садами, словно часовые, стоящие на страже войска, навстречу мне выступали белые домики с зелеными ставнями; ближе к дороге располагались ослепительно яркие клумбы, источающие запах гвоздик, роз и жасмина; за клумбами начинался сад, на деревьях которого начали формироваться плоды, с тем чтобы в последующие месяцы приобрести золотистый цвет и созреть; перед дверьми этих домиков среди кур, прогуливающих своих цыплят, среди улегшихся в тенечке собак, среди кошек, жмурящихся на солнце, кувыркались хорошенькие бело-розовые и золотоволосые полуголые малыши. Вся эта картина радостной и плодоносящей природы открывала мое сердце для мягких и нежных чувств.
Проезжая мимо, я мысленно посылал свое благословение этим домикам, этим цветам, этим плодам, этим курам, этим собакам, этим кошкам, этим детям — всей этой одушевленной живой природе, после шести тысяч лет существования все еще свежей и юной, словно Творец только вчера выпустил ее из своих рук.
Я говорил себе:
«О Боже мой, ты единственный знаешь в этот час, а я узнаю вскоре вместе с тобою, сколько в этих убогих хижинах, словно расцветающих среди цветов, живет людей счастливых и сколько несчастных; я буду это знать так же, как ты, поскольку ты их Господь, а я стану их пастором, то есть посредником, которого Провидение поставило между ними и тобой, о мой Боже! Тогда я обещаю тебе, Господи, приложить все мои усилия, все мое рвение, весь мой ум, чтобы показать одним, каким образом можно заслужить счастье, а другим — как перенести страдание. Здесь, Бог мой, если твоя мудрость позволит, чтобы я был призван к этому святому делу, здесь я соединю руки с руками, а сердца с сердцами; здесь я буду принимать младенцев в ту минуту, когда они, голые, испускающие свой первый мучительный крик, вступят в жизнь; здесь я переведу этих младенцев от груди их матери во плоти к груди Церкви, их матери в духе; здесь я буду наставлять молодость и научу ее возносить хвалы тебе, о Боже! Здесь я закрою глаза старости и научу ее благословлять тебя как за добро, так и за зло, как за наслаждение, так и за муку!»
И, когда я говорил все это, такое необычайно сильное волнение сжало мое сердце, что слезы потекли из моих глаз, и я, простирая руки к Небу, выронил из них мою проповедь.
— Осторожно, сударь, — сказал мне кучер, — вы теряете вашу тетрадь.
Эти слова вернули меня на землю, однако не до конца вывели меня из моего восторженного состояния. Я поднял проповедь и бросил взгляд на первые строки…
О дорогой мой Петрус! Каким-то образом я не дошел еще и до половины первой страницы, как сразу же согласился с мнением моего хозяина-медника!
Я чувствовал, что эти сладостные слезы, которые я проливал, постепенно, по мере того как я читал написанное мной, высыхали на моих глазах; я чувствовал, что этот восторг, от которого колотилось мое сердце, угасал в моей груди, по мере того как я просматривал мою проповедь.
Наконец, я увидел этот текст таким, каким он был на самом деле, — то есть просто игрой слов. Эта форма предстала мне в своем истинном виде, то есть фальшивой, напыщенной, убогой!
Я попытался продвинуться дальше, но это оказалось невозможным. Я спрашивал себя, как перед лицом такой богатой природы и расцветающей человеческой жизни можно было искать эффекты в сочетаниях слов или в играх воображения и остроумия.
Я покраснел от собственного тепличного красноречия, сравнив его с несколькими простыми, но зрелыми мыслями, которые внушило мне все то, что явилось перед моими глазами.
И мысленно я воскликнул:
«О вы, кто ждет от меня сердечного слова, успокойтесь, братья мои! Я не принесу вам духовного яда!
И когда завтра я предстану перед вами, мне следует сказать вам только такие слова:
„О братья мои, хвалите Господа и любите друг друга!“
Нет, я не стану произносить эту лживую и глупую проповедь, по справедливости вызвавшую презрение моего хозяина-медника, у которого скудные познания, зато богатая душа!»
Как раз в это время мы подъехали к окраине деревни и я, разорвав мою проповедь, выбросил ее клочки из одноколки, с удовольствием наблюдая, что ветер уносит их в забвение, как все то, что уносит ветер.