IV
МАЭСТРО ГОТЛИБ МУРР
Дирижер сам пошел открывать Гофману дверь.
Хотя Гофман никогда не видел маэстро Готлиба, он сразу понял, кто это.
Этот человек, как бы смешон он ни был, мог быть только артистом, и притом великим артистом.
То был маленький старичок лет пятидесяти пяти — шестидесяти; одна нога у него была кривая, но он не очень сильно хромал на эту ногу, похожую на штопор. Все время двигаясь или, вернее, все время подпрыгивая — что живо напоминало подпрыгивание трясогузки, — и обгоняя людей, которых он проводил к себе, он останавливался, делая пируэт на кривой ноге, отчего казалось, что он ввинчивает в пол буравчик, а затем шел дальше.
Не отставая от старика, Гофман изучал его и запечатлевал в своей памяти один из тех фантастических, великолепных портретов, законченную галерею которых он дал нам в своих произведениях.
Выражение лица у старика было хитрое и в то же время восторженное, одухотворенное; его пергаментная кожа, испещренная красными и черными жилками, походила на страницу нотной записи церковного песнопения. На этом необычном лице сверкали живые глаза; остроту его взгляда нельзя было не заметить, ибо очки, которые он не снимал даже на ночь, всегда были либо подняты на лоб, либо спущены на кончик носа. Только когда маэстро Готлиб играл на скрипке и откидывал голову, глядя вдаль, он невольно употреблял по назначению эти очки, казавшиеся на нем скорее предметом роскоши, нежели необходимости.
Его плешивая голова была прикрыта черной ермолкой, которая стала неотъемлемой частью его особы. И утром, и вечером маэстро Готлиб появлялся перед посетителями в ней. Только когда он выходил из дома, он довольствовался тем, что водружал на нее небольшой парик на манер Жан Жака. Таким образом, ермолка оказывалась зажатой между черепом и париком. Нечего и говорить, что маэстро Готлиб никогда и ни в малой мере не заботился о полоске бархата, вылезавшей из-под его фальшивых волос, которые, сдружившись со шляпой теснее, нежели с головой, сопровождали шляпу в ее воздушном полете всякий раз, как маэстро Готлиб приветствовал своих знакомых.
Гофман огляделся вокруг, но никого не увидел.
Однако он следовал за маэстро Готлибом — как мы уже сказали, шедшему впереди, — куда тому угодно было его препроводить.
Путь маэстро Готлиба окончился в большом кабинете, заваленном штабелями партитур и разрозненными нотными листами; на столе стояло с десяток коробок; они были инкрустированы: одни красиво, другие похуже, но все они имели одинаковую форму, которую музыкант никогда не спутает с другой, — форму футляра для скрипки.
В то время маэстро Готлиб собирался проявить расположение к мангеймскому театру и проверить, как здесь будет принята итальянская музыка — "Matrimonio segreto"1 Чимарозы.
Смычок, как деревянный меч Арлекина, был засунут у него за пояс или, лучше сказать, оттопыривался из застегнутого кармашка его панталон; перо горделиво торчало за ухом, пальцы были все в чернилах.
Этими пальцами в чернильных пятнах он взял письмо, протянутое ему Гофманом, а затем, бросив взгляд на конверт и узнав почерк, воскликнул:
— Ах, это Захария Вернер, поэт, да, да, поэт, но игрок! — И, словно занятие поэзией в известной мере оправдывало этот недостаток, он добавил: — Игрок, игрок, но — поэт! Он уехал, уехал, не так ли? — продолжал он, вскрывая письмо.
— Он уезжает, сударь, в эту самую минуту.
— Господь да сохранит его! — сказал Готлиб, поднимая глаза к небу, словно для того, чтобы рекомендовать Господу Богу своего друга. — Но он отлично сделал, что уехал. Путешествия много дают молодежи; если бы я не путешествовал, то не познакомился бы ни с бессмертным Паизиелло, ни с божественным Чимарозой.
— Но вы и не путешествуя прекрасно могли бы ознакомиться с их произведениями, маэстро Готлиб, — возразил Гофман.
— Да, конечно, но что даст знакомство с творением без знакомства с творцом? Это все равно что познать душу без тела; творение — это призрак, это видение; творение — это то, что остается от нас после смерти. Но, понимаете ли, тело-то ведь умирает, и вы никогда до конца не поймете произведения, если не познакомитесь с его автором.
Гофман кивнул, выражая согласие.
— Вы правы, — сказал он, — я только тогда по-настоящему оценил Моцарта, когда увидел его самого.
— Да, да, — сказал Готлиб, — у Моцарта есть свои достоинства, но почему у него есть достоинства? Потому что он путешествовал по Италии. Немецкая музыка, молодой человек, — это музыка людей, но запомните хорошенько, что итальянская музыка — это музыка богов.
— А между тем, — с улыбкой возразил Гофман, — не в Италии Моцарт сочинил "Свадьбу Фигаро" и "Дон Жуана": первую оперу он сочинил в Вене для императора, а вторую — в Праге для итальянского театра.
— Верно, верно, молодой человек, мне приятно, что патриотизм заставляет вас встать на защиту Моцарта. Да, конечно, если бы бедняга не умер, если бы он совершил еще одно-два путешествия по Италии, это был бы маэстро, великий маэстро. Но как он написал "Дон Жуана", о котором вы говорите, "Свадьбу Фигаро", о которой вы говорите? Он написал их на итальянские либретто, на итальянские слова, в сиянии солнца Болоньи, Рима или же Неаполя. Поверьте мне, молодой человек, надо увидеть, надо ощутить это солнце, чтобы оценить его по достоинству. Слушайте: я покинул Италию четыре года тому назад, и все эти четыре года я дрожу от холода, кроме тех минут, когда думаю об Италии; одна мысль о ней согревает меня, и вот, когда я думаю об Италии, мне уже не нужен плащ, мне уже не нужно платье, мне уже не нужна даже ермолка. Воспоминания воскрешают меня. О музыка Болоньи, о солнце Неаполя! О!..
И лицо старика приняло выражение неземного блаженства; все его тело, казалось, дрожало от бесконечного наслаждения, словно потоки южного солнца, все еще заливающие его лысую голову, потекли с его лба на плечи, а с плеч до самых пят.
Гофман был настолько благоразумен, что не стал выводить его из состояния экстаза; он воспользовался этим, чтобы оглядеться по сторонам, не теряя надежды увидеть Антонию. Но все двери были закрыты, и ни за одной из них не слышно было ни малейшего шороха, обнаруживавшего присутствие живого существа.
Впрочем, ему пришлось возобновить разговор с маэстро Готлибом, чей экстаз мало-помалу утих: он в конце концов вышел из этого состояния, как-то особенно передернув плечами.
— Б-рр! Так вы говорите, молодой человек?.. — спросил он.
Гофман вздрогнул.
— Я говорю, маэстро Готлиб, что я пришел к вам от моего друга Захарии Вернера, рассказывавшего мне о вашем добром отношении к молодым людям: я ведь музыкант!
— Ах, вот как! Вы музыкант!
Тут Готлиб выпрямился, поднял голову, откинул ее и посмотрел на Гофмана через очки, которые в этот момент чуть было не сползли на самый кончик носа.
— Да, да, — продолжал он, — голова музыканта, лоб музыканта, глаз музыканта; а кто же вы — композитор или инструменталист?
— И то и другое, маэстро Готлиб.
— И то и другое! — воскликнул Готлиб. — И то и другое! Да, этим молодым людям сомнения не знакомы! Целая жизнь одного, двух, а то и трех человек нужна только для того, чтобы быть либо тем, либо другим, а эти молодые люди хотят быть и тем и другим одновременно!
С этими словами маэстро повернулся вокруг собственной оси, воздымая руки к небу и словно желая вонзить в паркет буравчик — свою правую ногу.
Совершив пируэт, он остановился перед Гофманом.
— Итак, самонадеянный молодой человек, — снова заговорил он, — какие же у тебя есть сочинения?
— Сонаты, духовные гимны, квинтеты.
— Сонаты после Себастьяна Баха! Духовные гимны после Перголезе! Квинтеты после Франца Йозефа Гайдна! Ах, молодежь, молодежь! Ну, а в качестве инструменталиста, — продолжал он с чувством глубокого сожаления, — на каком инструменте играете вы?
— Почти на всех, начиная с ребека и кончая клавесином, начиная с виолы д’амур и кончая теорбой, но инструмент, которым я занимаюсь особенно серьезно, — это скрипка.
— Поистине, — с насмешливым видом сказал маэстро Готлиб, — поистине ты оказал скрипке великую честь! Что и говорить, он осчастливил тебя, бедная скрипка! Несчастный! — продолжал он, приближаясь к Гофману и для скорости подпрыгивая на одной ноге, — знаешь ли ты, что такое скрипка? Скрипка! (Тут маэстро Готлиб принялся балансировать на той же ноге — о ней мы говорили раньше, — словно журавль, приподняв другую.) Скрипка! Да ведь это самый сложный инструмент! Скрипку изобрел сам Сатана, чтобы погубить человека, когда он уже изобрел для него все прочие муки. С помощью скрипки Сатана погубил больше душ, чем с помощью семи смертных грехов, вместе взятых. Один лишь Тартини, бессмертный Тартини, — мой учитель, мой кумир, мой бог, — за всю историю музыки достиг совершенства в игре на скрипке, но только он один знает, чего ему стоило в этом мире и чего ему будет стоить в мире ином целую ночь играть на скрипке самого дьявола и при этом сохранить смычок. О, скрипка! Да знаешь ли ты, несчастный святотатец, что этот инструмент за своей почти убогой простотой таит неиссякаемые сокровища гармонии, доступные лишь тому человеку, кто пьет из кубка богов? Изучил ли ты это дерево, эти струны, этот смычок, этот конский волос, особенно конский волос? Надеешься ли ты соединить, собрать, покорить своим пальцам все то волшебство, которое в течение двух веков не уступает натиску самых искусных скрипачей, все то, что жалуется, стонет, плачет под их пальцами и что впервые запело лишь под пальцами бессмертного Тартини, моего учителя? Хорошенько ли ты поразмыслил, впервые взяв в руки скрипку, над тем, что ты делаешь, молодой человек? Впрочем, ты не первый, — продолжал маэстро Готлиб, испуская вздох, вырвавшийся у него из глубины души, — и не последний из тех, кого погубила скрипка, скрипка — вечный искуситель! Другие, так же как и ты, верили в свое призвание и потратили всю жизнь на то, что скребли смычком по струнам, и вот ты присоединишься к этим несчастным, уже столь многочисленным, столь бесполезным для общества и столь невыносимым для им подобных!
Сказав это, он внезапно, без всякого перехода, схватил скрипку и смычок — так учитель фехтования берет две рапиры — и, с вызывающим видом протянув их Гофману, сказал:
— Что ж, сыграй мне что-нибудь; ну-ка, сыграй, а я скажу тебе, как далеко ты зашел, и если еще есть возможность вытащить тебя из пропасти, я тебя вытащу, как вытащил я беднягу Захарию Вернера. Он ведь тоже играл на скрипке, играл исступленно, неистово. Он мечтал о чудесах, но я воззвал к его разуму. Он разбил скрипку на куски и побросал их в огонь. После этого я сунул ему в руки бас, и тогда он успокоился окончательно. Тут был простор для его длинных, худых пальцев. Вначале он заставлял их пробегать по десять льё в час, ну а теперь… теперь он играет на басе вполне прилично для того, чтобы поздравить с днем именин своего дядюшку, тогда как на скрипке он всю жизнь играл бы только для того, чтобы поздравлять с днем именин дьявола. Итак, молодой человек, вот тебе скрипка — покажи, что ты умеешь с ней делать.
Гофман взял скрипку и принялся ее рассматривать.
— Да, да, — сказал маэстро Готлиб, — ты рассматриваешь ее подобно тому, как гурман нюхает вино, которое собирается пить. Тронь струну, одну-единственную струну, и если твой слух не подскажет тебе имя того, кто создал эту скрипку, значит, ты недостоин к ней прикасаться.
Гофман тронул струну — струна издала протяжный, дрожащий, трепещущий звук.
— Антонио Страдивари? — спросил он.
— Что ж, недурно, но какой период жизни Страдивари? А ну-ка! С тысяча шестьсот девяносто восьмого по тысячу семьсот двадцать восьмой год он сделал немало скрипок.
— Ну, тут я каюсь в своем невежестве, — сказал Гофман. — Мне представляется невозможным…
— Невозможно, богохульник ты этакий! Невозможно! Это все равно как если бы ты, несчастный, сказал мне, что, отведав вина, невозможно определить, сколько ему лет! Слушай хорошенько, и это так же верно, как то, что сегодня у нас десятое мая тысяча семьсот девяносто третьего года: скрипка была сделана во время путешествия из Кремоны в Мантую, которое бессмертный Антонио совершил в тысяча семьсот пятом году; в Мантуе он и оставил свою мастерскую лучшему своему ученику. Так вот, видишь ли, именно этот Страдивари — я отнюдь не постесняюсь сказать это тебе, — всего-навсего третьего сорта, но я очень боюсь, что и он слишком хорош для такого жалкого новичка, как ты. Ну, играй, играй!
Гофман приложил скрипку к плечу и в сильном волнении начал вариации на тему из "Дон Жуана": "La ci darem’ la mano".
Маэстро Готлиб стоял рядом с Гофманом, отбивая такт головой и носком своей кривой ноги. Лицо Гофмана все более и более оживлялось, глаза разгорались, верхними зубами он покусывал нижнюю губу, и по краям этой придавленной губы показались два зуба, которые она, находясь в обычном своем положении, предназначена была прятать; однако в эту минуту зубы торчали, как клыки кабана. Наконец ликующее аллегро, которое Гофман исполнил с особым подъемом, заслужило у маэстро Готлиба движение головы, похожее на знак одобрения.
Гофман кончил деманшё, которым он хотел особенно блеснуть, но которое отнюдь не удовлетворило старого музыканта и вызвало у него ужасную гримасу.
Тем не менее черты лица его мало-помалу разгладились, и, похлопывая молодого человека по плечу, он сказал:
— Ну-ну, это не так уж плохо, как я ожидал; когда ты забудешь все, чему тебя научили, когда ты перестанешь делать эти модные прыжки, когда ты оставишь в покое эти скачущие ноты и крикливые деманшё, из тебя можно будет кое-что сделать.
Эта похвала в устах такого придирчивого старого музыканта привела Гофмана в восторг. К тому же он, хоть и утонул в океане музыки, все же не забывал, что маэстро Готлиб — отец прекрасной Антонии.
И вот, подхватив слова, только что слетевшие с уст старика, он спросил:
— А кто возьмет на себя труд кое-что из меня сделать? Вы, маэстро Готлиб?
— А почему бы и не взять, молодой человек? Почему бы и не взять, если только ты захочешь выслушать старика Мурра?
— Я выслушаю вас, маэстро, когда вам будет угодно.
— О, — с грустью произнес старик, и взор его устремился в прошлое, и память его вернулась в минувшие годы, — я хорошо знал виртуозов! Я — хотя и по рассказам, что правда, то правда, — знал Корелли; это он проложил тропинку, которая превратилась в столбовую дорогу: либо играть в манере Тартини, либо отречься от нее. Это он первый понял, что если скрипка и не божество, то, во всяком случае, храм, из которого божество может выйти. Вслед на ним появился Пуньяни — скрипач вполне сносный, даже искусный, но вялый, слишком вялый, особенно в некоторых appoggimenti; за ним Джеминиани — это был сильный скрипач, но силен он был только в бутадах, переходов он не признавал; я нарочно побывал в Париже, чтобы увидеть его, — вот как ты сейчас собираешься в Париж, чтобы послушать Оперу, — это был маньяк, мой друг, сомнамбула, мой друг; этот человек размахивал руками, уйдя в свои мечты и отчетливо слыша tempo rubato, роковое tempo rubato, погубившее больше инструменталистов, чем могла бы погубить их оспа, желтая лихорадка или чума! В ту пору я сыграл ему свои сонаты в манере бессмертного Тартини, моего учителя, и тут он признал свою ошибку. К несчастью, этот ученик по уши увяз в своей методе. Бедному ребенку был уже семьдесят один год! Будь он на сорок лет моложе, я спас бы его, как спас бы и Джардини, которого я захватил вовремя, но, к несчастью, он был неисправим: сам дьявол завладел его левой рукой, и он несся, несся, несся с такой быстротой, что правой руке было не поспеть за ним. От этих нелепостей, скачков, деманшё у голландца началась бы пляска святого Витта. И вот однажды, в присутствии Йоммелли, он испортил великолепный кусок, и добрейший Йоммелли, к тому же честнейший человек в мире, закатил ему такую страшную пощечину, что Джардини месяц ходил с распухшей щекой, а Йоммелли — три недели с вывихнутой кистью. Таков был и Люлли — сумасшедший, форменный сумасшедший — канатный плясун, сальтоморталист, эквилибрист без балансира, который надо было сунуть ему в руку вместо смычка. Увы! Увы! Увы! — горестно воскликнул старик. — Я говорю об этом с глубоким отчаянием: вместе с Нардини и со мной умрет и великое искусство игры на скрипке — искусство, с помощью которого наш общий учитель — Орфей — привлекал к себе животных, сдвигал с места камни и строил города. Мы же, вместо того чтобы строить по примеру божественной скрипки, разрушаем по примеру окаянных труб. Если французы когда-нибудь вторгнутся в Германию, то, для того чтобы пали стены Филипсбурга, который они осаждали столько раз, им понадобится всего-навсего заставить четырех скрипачей из числа моих знакомых сыграть концерт перед городскими воротами.
Старик перевел дух и продолжал более мягким тоном:
— Мне хорошо известно, что существует Виотти — один из моих учеников, — ребенок, полный благих намерений, но нетерпеливый, но развратный, но беспутный. Что касается Жарновицкого, то это фат и невежда, и с самого начала я сказал моей старушке Лизбет, что, если она когда-нибудь услышит его имя у дверей моего дома, пусть безжалостно закрывает перед этим человеком двери. Лизбет служит у меня уже тридцать лет, — так вот, я вам говорю, молодой человек, что прогоню Лизбет, если она впустит ко мне Жарновицкого; этот сармат, этот валах позволил себе дурно отозваться о великом маэстро — о бессмертном Тартини. О! Тому, кто принесет мне голову Жарновицкого, я обещаю давать столько уроков и советов, сколько он захочет. Что касается тебя, мой мальчик, — продолжал старик, подойдя к Гофману, — что касается тебя, то ты не силен, спору нет, но мои ученики Роде и Крейцер были не сильнее тебя; что касается тебя, то ведь я сказал: придя к маэстро Готлибу, обратившись к маэстро Готлибу и рекомендованный ему тем, кто его знает и ценит, — сумасшедшим Захарией Вернером, — ты доказал, что в твоей груди бьется сердце артиста. А теперь вот что, молодой человек: сейчас я дам тебе уже не Антонио Страдивари и даже не Грамуло — старого мастера, кого бессмертный Тартини почитал столь глубоко, что всегда играл только на его инструментах, — нет! Я хочу послушать, как ты играешь на Антонио Амати — на предке, предтече, родоначальнике всех когда-либо сделанных скрипок, на инструменте, что пойдет в приданое моей дочери Антонии. Это, знаешь ли, лук Улисса, а кто сможет натянуть тетиву Улиссова лука, тот будет достоин Пенелопы.
С этими словами старик открыл бархатный футляр, обшитый со всех сторон золотым галуном, и вытащил скрипку, которая, казалось, вряд ли могла принадлежать к роду скрипок и которую, пожалуй, мог припомнить один только Гофман, видевший нечто подобное на фантастических концертах своих двоюродных дедушек и бабушек.
Старик склонился перед почтенным инструментом, а затем, протягивая его Гофману, сказал:
— Возьми и постарайся оказаться хоть сколько-нибудь достойным ее.
Гофман поклонился, почтительно взял инструмент и начал старый этюд Себастьяна Баха.
— Бах, Бах, — пробормотал Готлиб, — для органа это еще туда-сюда, но в скрипке он ничего не смыслил. Ну да ладно!
При первом же звуке, извлеченном из инструмента, Гофман вздрогнул, ибо, будучи выдающимся музыкантом, он понял, какое сокровище гармонии ему только что дали в руки.
Смычок, похожий на лук, — до того он был изогнут, — позволял музыканту прикасаться ко всем четырем струнам сразу, и четвертая струна издавала почти небесные звуки, звуки столь прекрасные, что Гофман и мечтать никогда не мог о том, что этот божественный звук оживет под рукою человека.
Старик не отходил от Гофмана, откинув голову, моргая глазами и приговаривая, чтобы подбодрить его:
— Недурно, недурно, молодой человек! Правая рука, правая рука! Левая рука — это всего только движение, правая рука — это душа. Больше души! Больше души! Больше души!
Гофман прекрасно понимал, что старик Готлиб прав, и чувствовал, что должен, как тот сказал ему уже во время первого испытания, забыть все, чему его научили; и вот он совершил неприметный, но непрерывный, но все нарастающий переход от пианиссимо к фортиссимо, от ласки к угрозе, от зарницы к молнии, и его самого увлек этот поток гармонии, поднимаемый им, как облако, и рассыпаемый плещущими водопадами, жидким жемчугом, влажной пылью; он еще не освободился от этого нового для него ощущения, он все еще пребывал в состоянии экстаза, как вдруг его левая рука, пальцы которой прижимали струны, ослабела, в правой руке замер смычок, скрипка соскользнула на грудь, глаза вспыхнули и уставились в одну точку.
Произошло это потому, что отворилась дверь и в зеркале (Гофман играл напротив него) он увидел, словно то была тень, вызванная божественной гармонией, прекрасную Антонию: рот ее был полуоткрыт, грудь вздымалась, глаза увлажнились.
Гофман вскрикнул от радости, и маэстро Готлиб едва успел подхватить почтенного Антонио Амати, выскользнувшего из рук юного музыканта.
V
АНТОНИЯ
Когда Антония открыла дверь и переступила через порог, она показалась Гофману в тысячу раз прекраснее, чем в тот момент, когда он увидел, как она спускается по ступенькам церкви.
Ведь в зеркале, в котором сейчас отражался облик молодой девушки и которое было в двух шагах от Гофмана, он сразу разглядел во всех подробностях всю прелесть ее облика, какая ускользнула от его взгляда на расстоянии.
Антонии только что исполнилось семнадцать лет; она была среднего роста, скорее даже высокого, но такая тоненькая, хотя и не худая, такая гибкая, хотя и не слабенькая, что всех сравнений с лилией, колеблющейся на стебле, с пальмой, склоняющейся под ветром, было бы недостаточно для того, чтобы живописать эту итальянскую morbidezza (единственное слово, почти точно определяющее чувство томной неги, возникавшее при виде ее). Ее мать, подобно Джульетте, была одним из самых прекрасных весенних цветков Вероны, и окружающие находили, что в Антонии не уживалась, а скорее наоборот — соперничала (это-то и составляло очарование девушки) красота двух рас, оспаривающих одна у другой пальму первенства. Так, тонкость кожи женщин севера сочеталась у нее с матовостью кожи женщин юга; так, белокурые волосы, густые и мягкие, трепетавшие при легчайшем дуновении ветерка, подобно золотистому облаку, оттеняли глаза и брови словно из черного бархата. Наконец — явление гораздо более удивительное — именно в ее речи было явственно различимо гармоническое сочетание двух языков. Так, когда Антония говорила по-немецки, сладость прекрасного языка, в котором, как замечает Данте, поет звук "si", смягчала резкость германского выговора, и наоборот — когда она говорила по-итальянски, сладковатый язык Метастазио и Гольдони приобретал крепость, что придавала ему могучая ударность языка Шиллера и Гёте.
Но не только в физическом облике Антонии проявлялся этот сплав; с точки зрения нравственной Антония представляла собой редкостную, чудесную натуру, она была из тех, кто способен соединить в себе поэзию столь враждебных друг другу явлений, как солнце Италии и туманы Германии. Ее можно было бы назвать и музой, и феей; и Лорелеей из баллады, и Беатриче из "Божественной комедии".
Ведь Антония — прежде всего артистка — была дочерью великой артистки. Ее мать, привыкшая к итальянской музыке, в один прекрасный день вступила в единоборство с музыкой немецкой. Ей попала в руки партитура Глюковой "Альцесты", и она получила приказание от своего мужа, маэстро Готлиба, перевести поэму на итальянский язык; когда поэма была переведена, мать Антонии стала исполнять партию Альцесты в Вене; но она переоценила свои силы, или, вернее, эта изумительная певица не знала, сколь велика ее чувствительность. На третьем представлении оперы, когда она имела наибольший успех, во время восхитительного соло Альцесты:
Я Стикса божествам мольбы не вознесу,
Сочувствия прося, — они его не явят.
Супруга нежного от смерти я спасу,
Но верная его жена сей мир оставит, —
она взяла "ре" и спела его полной грудью, потом вдруг побледнела, зашаталась и упала. В этой благородной груди лопнул сосуд, и жертва богам ада была принесена не на сцене, а в жизни: мать Антонии скончалась.
Несчастный маэстро Готлиб дирижировал оркестром; стоя за пультом, он видел, как зашаталась, побледнела и упала та, которую он любил больше всего на свете; он даже слышал, как лопнул в ее груди тот сосуд, от которого зависела ее жизнь, и испустил страшный крик, слившийся с последним вздохом великой певицы.
Быть может, тогда-то и зародилась ненависть маэстро Готлиба к немецким маэстро: ведь не кто иной, как кавалер Глюк, сам того не желая, убил его Терезу; но маэстро Готлиб, во всяком случае, не желал кавалеру Глюку смерти за ту глубокую скорбь, которую тот ему причинил и которая утихала по мере того, как он переносил на подрастающую Антонию всю ту любовь, что он питал к ее матери.
Семнадцатилетняя девушка стала для старика всем на свете: он жил и дышал Антонией. Мысль, что она может умереть, не приходила ему в голову, но если бы она и пришла, он не был бы очень взволнован, ибо он и представить себе не мог, что он в силах пережить Антонию.
То чувство, которое возникло у него, когда он увидел Антонию на пороге своего кабинета, было, разумеется, гораздо более чистым, нежели чувство Гофмана, но не менее пылким.
Девушка медленно вошла в комнату; две слезы сверкали на ее ресницах; сделав три шага по направлению к Гофману, она протянула ему руку.
Затем, с оттенком целомудренной простоты в обращении, она сказала так, как если бы знала молодого человека уже лет десять:
— Здравствуйте, брат мой!
Маэстро Готлиб с того мгновения, как появилась его дочь, оставался нем и недвижим; как всегда в таких случаях, душа его покинула тело и, порхая вокруг Антонии, пела ей все мелодии любви и счастья, какие только поет душа отца при виде горячо любимой дочери.
Он положил любезного его сердцу Антонио Амати на стол и, сложив руки так, как сделал бы перед Богоматерью, смотрел на свое дитя.
А Гофман не знал, бодрствует он или грезит, на земле он или на небе, приближается к нему женщина или же ему явился ангел.
Он чуть не попятился, когда увидел, что Антония подходит к нему и протягивает ему руку, называя его братом.
— Вы моя сестра? — спросил он глухим голосом.
— Да, — отвечала Антония, — сестра не по крови, а по духу. Все цветы — братья по благоуханию, все артисты — братья по искусству. Я никогда не видела вас, это верно, но я вас знаю: ваш смычок только что рассказал мне историю вашей жизни. Вы поэт, и в вас есть частица безумия, мой бедный друг! Увы! Это та искра, которую Бог вкладывает нам в голову или в грудь, и она сжигает наш мозг или убивает наше сердце.
Тут она повернулась к маэстро Готлибу и сказала:
— Здравствуйте, батюшка, что же вы не поцелуете свою Антонию? Ах, понимаю: "Matrimonio segreto", "Stabat mater", Чимароза, Перголезе, Порпора! Что такое Антония рядом с этими великими гениями? Я несчастная девушка! Я вас люблю, а вы забываете меня ради них!
— Чтобы я забыл тебя! — воскликнул Готлиб. — Чтобы старик Мурр забыл Антонию! Чтобы отец забыл свою дочь! И ради чего? Ради каких-то мерзких нот, ради кучи целых и восьмых, четвертей и половинок, диезов и бемолей! Превосходно! Смотри же, как я тебя забыл!
И тут старик, удивительно ловко повернувшись на кривой ноге, обеими руками и другой ногой стал разбрасывать партии всех инструментов из оркестровки "Matrimonio segreto", уже совершенно готовые для раздачи музыкантам.
— Отец, отец! — воскликнула Антония.
— Огня! Огня! — кричал маэстро Готлиб. — Принесите мне огня, и я все сожгу! Огня! Я сожгу Перголезе! Огня! Я сожгу Чимарозу! Огня! Я сожгу Паизиелло! Огня! Я сожгу моих Страдивари, моих Грамуло! Огня! Я сожгу моего Антонио Амати! Разве моя дочь, моя Антония не сказала, что струны, дерево и бумагу я люблю больше, чем свою плоть и кровь! Огня! Огня!! Огня!!!
И старик метался, как безумец, подпрыгивал на одной ноге, как хромой бес, и размахивал руками, как ветряная мельница.
Антония смотрела на безумствующего старика с милой улыбкой удовлетворенной дочерней гордости. Она прекрасно знала — она, никогда не кокетничавшая ни с кем, кроме своего отца, — что ее власть над стариком безгранична, что в его сердце она царит как абсолютная монархиня. И она остановила неистовствовавшего старика, привлекла его к себе и коснулась губами его лба.
Старик испустил радостный вопль, поднял ее на руки, как поднял бы птичку, и, три-четыре раза повернувшись вокруг своей оси, повалился на широкий диван и принялся качать ее, как мать качает ребенка.
Вначале Гофман смотрел на маэстро Готлиба с ужасом; увидев, как он расшвыривает партитуры, увидев, как он схватил дочь на руки, молодой человек подумал, что это буйно помешанный. Но кроткая улыбка Антонии быстро его успокоила, и он начал почтительно собирать разбросанные ноты и водворять их на столы и пюпитры, краешком глаза поглядывая на эту необычную пару, в которой и сам старик был на свой лад прекрасен.
Вдруг что-то сладостное, нежное, крылатое понеслось по воздуху; это было облако, это была мелодия… нет, это было нечто еще более божественное: то был голос Антонии; увлекаемая своей артистической фантазией, она начала изумительное сочинение Страделлы, спасшее жизнь своему автору, — "Pieta, Signore".
При первых звуках этого ангельского голоса Гофман застыл на месте, а старик Готлиб осторожно положил дочь на диван, не изменив при этом позы, в которой она лежала у него на коленях, а затем подбежал к своему Антонио Амати, и теперь его смычок, согласуя аккомпанемент со словами, сливал звуки скрипки и пение Антонии в единое гармоническое целое; они поддерживали голос, как держит ангел душу, которую он уносит на небо.
У Антонии было сопрано такого широкого диапазона, каким может наделить божественная щедрость не голос женщины, а голос ангела. Антония охватывала пять с половиной октав; она одинаково легко брала "контр-ут" — этот божественный звук, казалось бы, принадлежащий лишь небесной музыке, и "ут" пятой октавы басовых нот. Гофман никогда не слышал таких бархатистых звуков, как звуки первых четырех тактов "Pieta, Signore, di me dolente", пропетых без аккомпанемента. Это устремление страдающей души к Богу, эта горячая молитва о том, чтобы Господь сжалился над этим сетующим страданием, звучала в устах Антонии предчувствием божественной воли, переходящим в священный ужас. Аккомпанемент, подхвативший фразу, поплывшую между небом и землей, принял ее, если можно так выразиться, в свое лоно после того, как было взято "ля", и — piano, piano, — словно эхо, повторял жалобу, и аккомпанемент этот был вполне достоин скорбного, печального голоса — голоса Антонии. Он — этот аккомпанемент — говорил не по-итальянски, не по-немецки, не по-французски, он говорил на том общемировом языке, который называется музыкой:
"Господи, помилуй, помилуй меня в скорби моей! Господи, помилуй меня, и если услышишь молитву мою, то да утихнет гнев твой и да воззрят на меня очи твои не с гневом, но с милосердием!"
Все время следуя за голосом, все время сливаясь с ним, аккомпанемент представлял ему, однако, полную свободу, полный простор; он ласкал, а не подавлял, он поддерживал, а не мешал; когда же на первом sforzando, когда на "ре" и на двух "фа" голос возвысился, как бы стремясь подняться к небесам, аккомпанемент, словно боясь отягчить голос чем-то земным, покинул его, чтобы он сам взлетел на крыльях веры, и вновь поддержал его уже на "ми бекар", другими словами — на diminuendo; другими словами — в ту минуту, когда, устав от усилий, голос вновь упал, словно согнулся, словно преклонил колени, подобно Мадонне Кановы, которая стоит на коленях и в которой и душа, и тело согнулись под тяжестью страшного сомнения: настолько ли велико милосердие Творца, чтобы он отпустил грех своему творению?
Затем, когда она дрожащим голосом продолжала: "Боже великий! Да никогда не буду я проклята и ввергнута в вечный огонь!" — аккомпанемент отважился примкнуть к трепещущему голосу женщины, которая, увидев издали вечный огонь, молила Господа о спасении. Аккомпанемент тоже просил, умолял, плакал и вместе с голосом поднялся до "фа", и вместе с голосом спустился до "ут", в нем звучали та же слабость, тот же страх; затем, когда трепещущий, обессилевший голос замер в груди Антонии, аккомпанемент продолжал играть соло — так вслед за вылетевшей из тела и несущейся к небу душой несутся тихие, жалобные молитвы живых.
Но тут с мольбами скрипки маэстро Готлиба начала сливаться нежданная гармония, сладостная и одновременно могучая, почти неземная. Антония приподнялась на локте, маэстро Готлиб сделал пол-оборота, и смычок его застыл на струнах скрипки. Гофман, ошеломленный, опьяненный, обезумевший, понял, что этой порывистой душе надо дать хоть какую-то надежду, что она погибнет, если луч божественного света не укажет ей путь к небесам, и он бросился к органу, прикоснулся пальцами к его трепетным клавишам, и орган, испустив протяжный вздох, слился со скрипкой Готлиба и с голосом Антонии.
И тут случилось нечто изумительное: мотив "Pieta, Signore" послышался вновь, но, в отличие от первой части, его не преследовал ужас — его сопровождал голос надежды, и когда, полная веры как в свое дарование, так и в силу своей молитвы, Антония взяла "фа" всей силой своего голоса, дрожь пробежала по жилам старого Готлиба и крик вырвался из уст Гофмана, побеждавшего Антонио Амати потоками гармонии, низвергавшимися из его органа, который звучал и после того, как затих голос Антонии, и на крыльях уже не ангела, но урагана, казалось, все-таки принес последний вздох души к стопам всемогущего и всеблагого Бога.
Наступило молчание; все трое посмотрели друг на друга, и руки их соединились в братском рукопожатии так же, как в полной гармонии слились их души.
И теперь уже не только Антония стала называть Гофмана братом, но и старик Готлиб Мурр стал называть Гофмана сыном!
VI
КЛЯТВА
Быть может, читатель спросит себя или, вернее, спросит нас, почему, принимая во внимание, что мать Антонии умерла во время пения, маэстро Готлиб позволял своей дочери — другими словами, душе своей души — подвергаться той же опасности, от которой погибла ее мать.
В самом деле, впервые услышав, что Антония пробует голос, несчастный отец затрепетал, как трепещет лист близ запевшей птицы. Но Антония и была настоящей птицей, и старый музыкант скоро понял, что истинным ее языком было пение. Ведь Бог, дав ей голос такого широкого диапазона, равного которому, быть может, не было в мире, тем самым дал понять маэстро Готлибу, что, по крайней мере, в этом отношении ему нечего бояться; и в самом деле, когда природное дарование стало развиваться благодаря занятиям музыкой, когда даже невероятно трудные сольфеджио были тотчас же побеждены девушкой с изумительной легкостью, без гримас, без усилий, без зажмуривания глаз и так, что на шее не вздувалась ни одна жила, он постиг все совершенство этого инструмента, а так как Антония исполняла отрывки для самых высоких голосов и это не было пределом ее возможностей, то он убедился, что ему не следует бояться выпустить чудесного соловья и дать волю его музыкальному призванию.
Маэстро Готлиб забыл об одном: не только музыкальная струна звучит в сердцах девушек; там звучит и другая струна — куда более хрупкая, куда более трепетная, куда более опасная, — струна любви!
Это была та струна, которая пробудилась в сердце бедной девочки при звуках скрипки Гофмана; склонившись над вышиванием в соседней комнате, она подняла голову при первом же трепетном звуке струн. Она слушала, и мало-помалу странное ощущение проникало в ее душу и каким-то неизведанным холодом растекалось по жилам. Она медленно встала, держась одной рукой за спинку стула, а из разжавшихся пальцев другой руки выпало вышивание. С минуту она стояла неподвижно, а затем медленно пошла к дверям и, как мы уже однажды выразились, тенью, вызванной в действительную жизнь, поэтическим видением появилась в дверях кабинета маэстро Готлиба Мурра.
Мы уже видели, как музыка в своем пылающем тигле сплавила эти три души в одну и как по окончании концерта Гофман стал в доме своим человеком.
В это время старик Готлиб обычно садился за стол. Он пригласил Гофмана пообедать вместе с ним, и тот принял это приглашение с такой же сердечностью, с какой оно было сделано.
Тут прекрасная, поэтическая девственница из духовных гимнов на некоторое время превратилась в отличную хозяйку. Антония разлила чай, как Кларисса Гарлоу, нарезала тартинки с маслом, как Шарлотта, и наконец тоже села за стол и принялась за еду, как простая смертная.
Немцы понимают поэзию не так, как понимаем ее мы. По нашим представлениям — представлениям жеманного света, — женщина, которая ест и пьет, лишена поэтичности. Если хорошенькая молодая женщина садится за стол, то это лишь для того, чтобы быть в центре внимания во время еды; если перед нею стоит стакан, то это лишь для того, чтобы сунуть в него перчатки, — разумеется, при условии, что она их не бережет; если перед ней тарелка, то это лишь для того, чтобы в конце обеда обрывать кисть винограда, самые спелые ягоды которой неземное создание готово иногда пососать, как пчелка — цветочный нектар.
Понятно, что, встретив у маэстро Готлиба столь радушный прием, Гофман пришел к ним на другой день, затем на следующий и потом уже не пропускал ни одного дня.
Что касается маэстро Готлиба, то частота визитов Гофмана не вызывала у него ни малейшего беспокойства: Антония была чиста, целомудренна, вполне откровенна со своим отцом, и у старика не могло возникнуть подозрения, что его дочь способна оступиться. Его дочь была для него святой Цецилией, самой Девой Марией, это был ангел небесный; божественное начало было в ней гораздо сильнее земного, и, зная свою дочь, старик никогда не сказал бы, что близость двух тел опаснее, нежели союз двух душ.
Итак, Гофман был счастлив, то есть счастлив настолько, насколько может быть счастлив смертный. Солнце радости никогда не озаряет все сердце человека; в каких-то уголках его сердца всегда останется тень, напоминающая ему о том, что полное счастье существует не на земле, а на небесах.
Но у Гофмана было одно преимущество перед большинством людей. Чаще всего человек не в состоянии определить причину той грусти, которая возникает в расцвете его благополучия, той зловещей, той черной тени, что ложится на его сияющее счастье.
А Гофман знал, почему он несчастен.
Ведь он обещал Захарии Вернеру, что приедет к нему в Париж; необычайно сильное желание увидеть Францию исчезало в присутствии Антонии, но брало верх над всем остальным, как только Гофман вновь оставался один; кроме того, время шло, письма Захарии, в которых он напоминал другу о его слове, становились все настойчивее, а Гофман становился все грустнее и грустнее.
Присутствия девушки было уже недостаточно для того, чтобы прогнать призрак, теперь преследовавший Гофмана, даже когда Антония была возле него. Часто, сидя подле Антонии, он впадал в глубокую задумчивость. О чем он размышлял? О Захарии Вернере, чей голос он, казалось, слышал. Нередко его взгляд, вначале рассеянный, устремлялся к одной точке на горизонте. Что видели его глаза или, вернее, что им мерещилось? Дорога в Париж, а на одном из поворотов — Захария, шагавший впереди и делавший ему знак следовать за ним.
Мало-помалу призрак, ранее возникавший перед Гофманом редко и через разные промежутки времени, стал являться все чаще и чаще, и наконец это уже превратилось в наваждение.
Гофман любил Антонию все сильнее и сильнее. Он чувствовал, что Антония необходима ему, что она составит его счастье, но он чувствовал также, что, прежде чем окунуться в это счастье, а равно и для того, чтобы счастье это было длительным, он сначала должен совершить задуманное им паломничество, иначе это желание, скрытое у него в душе и притом такое странное, замучит его.
Однажды, сидя подле Антонии, в то время как маэстро Готлиб у себя в кабинете переписывал ноты "Stabat" Перголезе, — он хотел исполнить это произведение в Филармоническом обществе Франкфурта, — Гофман впал в свою обычную задумчивость; Антония долго смотрела на него, потом взяла его за руки.
— Надо ехать, мой друг, — сказала она.
Гофман посмотрел на нее с удивлением.
— Ехать? — переспросил он. — Куда?
— Во Францию, в Париж.
— А кто вам поведал, Антония, эту тайную мечту моей души, то, в чем я не осмеливаюсь признаться даже самому себе?
— Я могла бы сказать, Теодор, что, когда вы со мной, я обретаю могущество феи, и ответить вам: "Я читаю ваши мысли, я читаю в ваших глазах, я читаю в вашем сердце" но это было бы ложью. Я просто вспомнила кое о чем, вот и все.
— О чем же вы вспомнили, моя любимая Антония?
— Я вспомнила о том, что накануне того дня, когда вы пришли ко батюшке, к нам пришел Захария Вернер и рассказал о плане вашего путешествия, рассказал о вашем страстном желании побывать в Париже — желании, которое зародилось у вас еще год тому назад и исполнение которого уже приближалось. Затем вы сказали мне о том, что помешало вам уехать. Вы сказали мне, что, когда вы увидели меня впервые, вас охватило непобедимое чувство, охватившее и меня, когда я вас слушала, и теперь вам остается сказать мне, что вы любите меня по-прежнему.
Гофман встрепенулся.
— Не трудитесь говорить мне об этом, я это знаю, — продолжала Антония, — но есть нечто еще более могущественное, нежели ваша любовь, — это желание поехать во Францию, присоединиться к Захарии и, наконец, увидеть Париж.
— Антония! — воскликнул Гофман. — Все, что вы сейчас сказали, — правда, кроме одного: будто бы в мире есть что-то более сильное, чем моя любовь! Нет, Антония, клянусь вам; мое странное желание, которое я никак не могу понять, я схоронил бы в своем сердце, если бы вы сами не извлекли его оттуда. Вы не ошиблись, Антония! Да, какой-то голос зовет меня в Париж, голос, более сильный, чем моя воля, и, однако, повторяю, я не повиновался бы ему. Это голос судьбы!
— Пусть будет так, исполним веление судьбы, друг мой.
Вы уедете завтра. Сколько времени вы хотите провести во Франции?
— Месяц, Антония; через месяц я возвращусь.
— Месяца для вас недостаточно, Теодор; за месяц вы ничего не увидите; я даю вам два, я даю вам три, наконец, я даю вам сколько угодно времени; но у меня есть одно требование или, вернее, два.
— Какие, дорогая Антония? Какие? Говорите скорее.
— Завтра воскресенье; завтра будет месса; смотрите в окно, как это было в день отъезда Захарии Вернера, и, так же как в тот день, мой друг, только будучи в более печальном состоянии духа, вы увидите, что я поднимаюсь по ступеням церкви; тогда вы подойдете к моему обычному месту в церкви, сядете рядом со мной и, в ту минуту, когда священник будет совершать таинство евхаристии, дадите мне две клятвы — клятву быть верным мне и клятву больше не играть.
— О, все, что вам угодно, сию же секунду, дорогая Антония! Клянусь вам…
— Нет, нет, Теодор, вы дадите клятву завтра.
— Антония, Антония, вы ангел!
— Не считаете ли вы нужным, Теодор, сказать что-нибудь моему отцу перед тем, как мы с вами расстанемся?
— Да, да, вы правы. Но признаюсь вам, Антония, я дрожу, я колеблюсь. Что я такое, чтобы сметь надеяться?..
— Вы тот, кого я люблю, Теодор. Идите к отцу, идите.
И, жестом попрощавшись с Гофманом, Антония отворила дверь маленькой комнатки, которую она превратила в молельню.
Гофман проводил ее взглядом; когда же дверь затворилась, он послал ей через эту дверь все поцелуи своих уст и все порывы своей души.
Затем он вошел в кабинет маэстро Готлиба.
Маэстро Готлиб так привык к звуку шагов Гофмана, что даже не оторвал взгляда от пюпитра, за которым переписывал "Stabat". Молодой человек вошел в комнату и остановился за его спиной.
Спустя мгновение маэстро Готлиб, не слыша больше ни звука, не слыша даже дыхания молодого человека, повернулся к нему.
— Ах, это ты, мой мальчик, — сказал он, откидывая голову, чтобы посмотреть на Гофмана сквозь очки. — Что скажешь?
Гофман открыл было рот, но снова закрыл его, не издав ни звука.
— Онемел ты, что ли? — спросил старик. — Черт побери! Вот было бы несчастье! Когда в атаку идет такой славный малый, как ты, он не может утратить дар речи, разве что это будет ему наказанием за то, что он им злоупотребил!
— Нет, маэстро Готлиб, нет, я, слава Богу, вовсе не утратил дара речи! Но то, что я собираюсь вам сказать…
— Ну?
— Ну… мне кажется, что это очень трудно.
— Подумаешь! Велика трудность сказать: "Маэстро Готлиб, я люблю вашу дочь!"
— Как! Вы знаете об этом, маэстро Готлиб?
— Еще бы! Да я был бы неизлечимым сумасшедшим или, лучше сказать, круглым дураком, если бы не заметил, что ты ее любишь!
— И, однако, вы позволяли мне любить ее?
— А почему бы и нет? Ведь она тоже тебя любит.
— Но вы знаете, маэстро Готлиб, что у меня нет состояния.
— Ну и что же? Разве у птиц небесных есть состояние? Они поют, они спариваются, они вьют гнездо, и Господь посылает им пропитание. Мы, артисты, очень похожи на птиц: мы поем, и Господь нам помогает. Когда одного пения будет мало, ты станешь художником; когда одной живописи будет недостаточно, ты станешь музыкантом. Я был не богаче тебя, когда женился на моей бедной Терезе — и что же? У нас всегда был и хлеб и кров. Я всегда нуждался в деньгах, и они всегда у меня были. Богат ли ты любовью? Вот единственный вопрос, который я задаю тебе; заслуживаешь ли ты сокровище, которым ты жаждешь обладать? Вот и все, что я хочу знать. Любишь ли ты Антонию больше жизни, больше души? Если так, то я спокоен: Антония никогда ни в чем не будет нуждаться. Ты ее не любишь? Тогда дело другое: будь у тебя сто тысяч ливров ренты, она будет нуждаться всегда и во всем.
Гофман готов был преклонить колени перед этой поразительной философией артиста. Она припал к руке старика — тот привлек его к себе и прижал к груди.
— Ну-ну, — сказал он, — решено. Отправляйся в дорогу, раз уж тебе не терпится послушать убийственную музыку господина Меюля и господина Далейрака; это детская болезнь, и ты скоро от нее вылечишься. Я спокоен; отправляйся в дорогу, друг мой, и возвращайся к нам: здесь ты найдешь Моцарта, Бетховена, Чимарозу, Перголезе, Паизиелло, Порпору, а самое главное, маэстро Готлиба и его дочь — другими словами, отца и жену. Поезжай, сын мой, поезжай.
Тут маэстро Готлиб снова обнял Гофмана, и тот, видя, что наступает ночь, рассудил за благо не терять времени и вернулся домой, чтобы собраться в дорогу.
Утром Гофман стоял у окна.
По мере того как момент расставания с Антонией приближался, ему становилось все яснее и яснее, что разлука невозможна. Чудесное время его жизни, что уже истекло, семь месяцев, что пролетели как один день и возникали в его памяти то как широкий горизонт, который он охватывал одним взглядом, то как ряд радостных дней, и дни эти шли один за другим, улыбающиеся, увенчанные цветами; сладостное пение Антонии, наполнившее для него воздух, весь пронизанный нежными звуками, — все это притягивало его к себе столь сильно, что он вступил в борьбу с почти неведомым ему великим соблазнителем, привлекающим к себе самые мужественные сердца и самые холодные души.
В десять часов на перекрестке показалась Антония, — на том самом месте, где семь месяцев тому назад в это же время Гофман увидел ее впервые. За ней, как всегда, шла добрая Лизбет; обе поднялись по ступеням церкви. Дойдя до последней ступени, Антония обернулась, увидела Гофмана, поманила его рукой и вошла в церковь.
Гофман выбежал из дому и вошел в церковь следом за нею.
Антония уже преклонила колени и углубилась в молитву.
Гофман был протестант; пение на чужом языке всегда казалось ему довольно нелепым, но, когда он услышал, как Антония поет псалом — это церковное песнопение, столь сладостное и вместе с тем столь торжественное, — он пожалел, что не знает слов и не может слить свой голос с голосом Антонии, ставшим еще более нежным из-за глубокой печали, охватившей молодую девушку.
В течение всей мессы она пела таким же голосом, каким, наверное, в вышине поют ангелы; наконец, когда колокольчик мальчика из хора возвестил освящение святых даров, в тот момент, когда верующие склонились перед Богом, которого руки священника подняли над их головами, одна лишь Антония выпрямилась.
— Клянитесь, — сказала она.
— Клянусь, — дрожащим голосом сказал Гофман, — клянусь, что больше не буду играть.
— Разве это единственная клятва, которую вы хотите дать мне, мой друг?
— О нет, постойте! Клянусь, что останусь верен вам сердцем и мыслью, телом и душой.
— А чем вы клянетесь?
— О! — воскликнул Гофман вне себя от волнения. — Я клянусь самым дорогим, самым святым для меня — я клянусь вашей жизнью!
— Спасибо! — воскликнула Антония. — А если вы не сдержите своей клятвы, я умру.
Гофман вздрогнул, и какой-то трепет пробежал по всему его телу; он не раскаивался, но ему стало страшно.
Священник, уносивший святое причастие в ризницу, спускался по ступеням алтаря.
В тот момент, когда мимо них проносили Тело Господне, Антония схватила Гофмана за руку.
— Ты слышал его клятву, Господи! — сказала она.
Гофман хотел было что-то сказать.
— Ни слова, ни слова больше; я хочу, чтобы слова вашей клятвы были последними словами, что я от вас услышу, и чтобы они вечно во мне звучали. До свидания, мой друг, до свидания!
Вложив медальон в руку своего возлюбленного, девушка, легкая как тень, исчезла.
Гофман смотрел ей вслед, как, должно быть, смотрел Орфей вслед убегавшей Эвридике; когда Антония скрылась из виду, он достал медальон.
В медальоне был портрет Антонии, блиставшей молодостью и красотой.
Два часа спустя Гофман занял свое место в том самом дилижансе, в котором уехал Захария Вернер; он повторял:
— Будь спокойна, Антония! О нет, я не буду играть! О да, я буду верен тебе!
VII
ПАРИЖСКАЯ ЗАСТАВА В 1793 ГОДУ
Путешествие молодого человека в ту самую Францию, о которой он так страстно мечтал, было довольно грустным. И дело было вовсе не в том, что, приближаясь к столице, он столкнулся с теми же затруднениями, какие выпали на его долю, когда он переправлялся через границу; нет, Французская республика гораздо лучше встречала приезжающих, нежели провожала отъезжающих.
Тем не менее, люди начинали почитать себя счастливыми и наслаждаться этой замечательной формой правления лишь после того, как ими был выполнен ряд довольно строгих формальностей.
Это было время, когда французы писали особенно плохо, но это было и то самое время, когда они писали особенно много. Все новоиспеченные должностные лица полагали, что им надлежит бросить свои домашние дела или ремесла, чтобы подписывать паспорта, составлять описание примет, выдавать визы, давать рекомендации — одним словом, делать все, что приличествует патриоту.
Бумажная волокита никогда еще не достигала такого размаха, как в те времена. Эта эндемическая болезнь французского административного управления в сочетании с террором дала самые лучшие образцы причудливой каллиграфии, о которых можно услышать еще и в наши дни.
У Гофмана была подорожная, замечательная своей экономностью. То были времена, когда царила экономия: газеты, книги, издания, продаваемые бродячими торговцами, — все выходило самое большое в простом ин-октаво. И вот, начиная с Эльзаса подорожную нашего путешественника, о которой мы уже упомянули, буквально заполнили чиновничьи подписи, что напоминали зигзаги пьяных, измеряющих улицы по диагонали и натыкающихся то на одну стену, то на другую.
В Эльзасе Гофману пришлось присоединить к своему паспорту еще один листок, затем еще один — в Лотарингии, там пометки были совсем уже колоссальных размеров. В тех местах, где патриотизм был особенно пламенным, сочинители были особенно наивны. Нашелся один мэр, не пожалевший двух листов, он исписал их с обеих сторон и преподнес Гофману свой автограф, составленный таким образом:
"Оффман, неметский юнош, друк свободы, направляеца в Париш пшиком.
Подписано: Голье".
Снабженный этим великолепным документом, удостоверявшим его национальность, возраст, принципы, место назначения и средства передвижения, Гофман заботился только о том, чтобы подшивать одну бюрократическую бумагу к другой, так что к тому времени, как он приехал в Париж, у него составился довольно пухлый том, и Гофман говорил, что если он еще раз поедет во Францию, то закажет для него жестяной переплет, а то, видите ли, он вынужден все время держать эти листки в руках, и, находясь в простой картонной папке, они подвергаются большой опасности.
Всюду ему твердили одно и то же:
— Уважаемый путешественник, в провинции пока еще жить можно, но Париж порядочно тряхнули. Берегитесь, гражданин: парижская полиция очень придирчива, а так как вы немец, то очень может быть, что с вами обойдутся не как с добрым французом.
На подобные предостережения Гофман отвечал гордой улыбкой — это был отблеск достоинства спартанцев тех времен, когда фессалийские лазутчики стремились преувеличить силы персидского царя Ксеркса.
Он подъехал к Парижу вечером, когда заставы были уже закрыты.
Гофман говорил по-французски сносно, но — либо вы немец, либо нет; если нет, то ваш акцент в конце концов сможет сойти за выговор одной из наших провинций; но коль скоро вы немец, вы всегда сойдете за немца.
Надо, однако, объяснить, как на заставах следили за порядком.
Во-первых, они были закрыты; во-вторых, семь или восемь представителей данной парижской секции — люди все праздные, наделенные пытливым умом, этакие доморощенные Лафатеры, — куря трубки, слонялись вокруг двух-трех агентов муниципальной полиции.
Эти отважные люди, входившие в разные депутации, были завсегдатаями всех клубных залов, всех окружных бюро, всех мест, куда активно или пассивно проскользнула политика; эти люди видели в Национальном собрании и в Конвенте всех депутатов, на трибунах — всех аристократов мужского и женского пола, на прогулках — всех прославленных щёголей, в театрах — всех знаменитостей из числа подозрительных, на парадах — всех офицеров, в судах — всех обвиняемых, более или менее очистившихся от предъявленных им обвинений, в тюрьмах — всех священников, которых пощадили; эти достойные патриоты так хорошо знали свой Париж, что каждое незнакомое лицо должно было при встрече поразить их воображение, и, скажем прямо, поражало оно его почти всегда.
Переодеться кем-нибудь было в ту пору делом нелегким: слишком роскошный костюм привлекал к себе внимание, слишком простой — вызывал подозрения. Так как в ту пору среди всех гражданских доблестей нечистоплотность была самой распространенной, то под видом угольщика, под видом любого разносчика воды, под видом любого поваренка мог скрываться аристократ; к тому же нельзя совершенно изменить белую руку с красивой формы ногтями! В наши дни, когда самые скромные люди носят самые высокие каблуки, этот вызов, который бросают обществу аристократы, не столь уж и заметен, но как прикажете спрятать такую руку от двадцати пар глаз, сверкающих страшнее, нежели глаза ищейки, рыщущей в поисках добычи?
Итак, едва путешественник прибывал на место, как его обыскивали, допрашивали и раздевали догола; если же говорить об этой процедуре с точки зрения нравственности, то надо сказать, что производилась она так легко, как того требовал обычай, и так свободно, как того требовала… свобода.
Гофман предстал перед этим судилищем 7 декабря, часов в шесть вечера. Погода была пасмурная, суровая: туман да еще и гололедица, но шапки из медвежьих и выдровых шкур, державшие в плену головы патриотов, сохраняли достаточно горячей крови в их мозгу и в ушах, чтобы патриоты не утратили ни бодрости, ни драгоценного умения вести допрос.
Гофмана остановила чья-то рука, которая мягко легла к нему на грудь.
Юный путешественник был одет во фрак стального цвета и в толстый редингот; немецкие сапоги еще довольно кокетливо обтягивали его ноги: на последнем отрезке пути грязи не было, а карета не могла ехать дальше из-за града, и Гофман прошел пешком шесть льё по дороге, лишь слегка посыпанной уже затверделым снегом.
— Куда это ты направляешься в таких красивых сапожках, гражданин? — спросил молодого человека один из агентов.
— Я направляюсь в Париж, гражданин.
— Ты не слишком привередлив, юный прусссссак, — заметил представитель секции, столь щедро вставляя в слово "пруссак" звук "с", что вокруг путешественника мигом собрался десяток любопытных.
Пруссаки в ту пору были столь же страшными врагами Франции, сколь страшными врагами соотечественников израильтянина Самсона были филистимляне.
— Ну да, я прузак, — отвечал Гофман, меняя пять "с" представителя секции на одно "з", — прузак, а дальше что?
— А дальше вот что: коль скоро ты пруссак, то, стало быть, ты не иначе как шпион либо Питта, либо Кобурга, так ведь?
— Прочтите мои бумаги, — отвечал Гофман, протягивая свой том одному из эрудитов, стоящих у заставы.
— Пойдем, — буркнул тот, поворачиваясь на каблуках, чтобы отвести иностранца в караульное помещение.
Гофман, сохраняя полнейшее спокойствие, последовал за своим провожатым.
Когда при свете коптящих свечей патриоты увидели этого молодого человека — нервного, с непреклонным взглядом, с взлохмаченной головой, без малейших угрызений совести коверкавшего французский язык, один из них воскликнул:
— Уж этому-то не удастся отпереться, что он аристократ: посмотрите-ка на его руки и ноги!
— Вы дура, гражданин, — отвечал Гофман, — я такой же патриот, как и вы, и к тому же я артистка.
Сказавши это, Гофман вытащил из кармана одну из тех ужасных трубок, дно которых может обнаружить только немецкий ныряльщик.
Эта трубка произвела необычайное впечатление на представителей секции, наслаждавшихся табаком, насыпанным в меньшие вместилища.
Все принялись обозревать низкорослого молодого человека, который с той ловкостью, что является плодом длительных упражнений, запихнул в трубку такую порцию табака, какую другому могло бы хватить на неделю.
Затем он уселся и принялся методически раскуривать трубку, пока вся поверхность табака не покрылась огненной корочкой, после чего Гофман стал выпускать через равные промежутки времени облака дыма, выходившие стройными голубоватыми колонками из его носа и изо рта.
— Это настоящий курильщик, — сказал один из присутствующих представителей секции.
— Похоже, что это знаменитость, — прибавил другой, — посмотри-ка на его удостоверения.
— Что ты собираешься делать в Париже? — спросил третий.
— Изучать науку свободы, — ответил Гофман.
— А еще что? — продолжал француз, на которого эти возвышенные слова не произвели ни малейшего впечатления, быть может потому, что к таким словам он уже давным-давно привык.
— А еще живопись, — продолжал Гофман.
— А, так ты, стало быть, художник, вроде как гражданин Давид?
— Вот именно.
— И ты тоже умеешь рисовать римских патриотов совсем нагишом?
— Я их рисую совсем одетыми, — отвечал Гофман.
— Это не так красиво.
— Кому что нравится, — с невозмутимым хладнокровием заметил Гофман.
— Ну-ка, нарисуй мой портрет, — вне себя от восторга сказал один из представителей секции.
— С удовольствием.
Гофман вытащил из печки головешку, слегка притушил ее сверкающий краешек и на стене, побеленной известью, нарисовал одну из самых уродливых физиономий, когда-либо бесчестивших столицу цивилизованного мира.
Медвежья шапка с лисьим хвостом, слюнявый рот, густые бакенбарды, короткая трубка, скошенный подбородок — все это было схвачено и изображено так смешно и метко, но в то же время так беззлобно, что все караульное помещение начало просить молодого человека, чтобы он не отказал в любезности и понаделал портреты всех.
Гофман охотно согласился и набросал на стене целую серию патриотов, столь же ему удавшихся, сколь удались Рембрандту горожане в его "Ночном дозоре", с тою лишь разницей, что гофмановские патриоты, само собой разумеется, не отличались благородством рембрандтовских горожан.
Патриоты, пришедшие в хорошее настроение, задавать каверзные вопросы больше не стали: немцу было присвоено парижское подданство, ему предложили почетную кружку пива, а он, будучи юношей благомыслящим, предложил своим хозяевам бургундского, которое эти господа приняли от всего сердца.
Но тут один человек из секции, похитрее остальных, охватил свой тупой нос согнутым указательным пальцем и, подмигнув Гофману левым глазом, сказал:
— Признайся нам кое в чем, гражданин немец.
— В чем, друг мой?
— Признайся нам, какова цель твоей поездки.
— Я уже сказал тебе: политика и живопись.
— Нет, нет, другая.
— Уверяю тебя, гражданин…
— Ты прекрасно понимаешь, что мы тебя ни в чем не обвиняем; ты пришелся нам по душе, и мы тебя в обиду не дадим; но вот два члена Клуба кордельеров, вот двое из Клуба якобинцев, я от Братьев и Друзей — вот и выбирай из нас тот клуб, которому ты выразишь свое почтение.
— Какое почтение? — с удивлением спросил Гофман.
— Э, да не вертись ты, здорово получится, когда ты начнешь щеголять во всех клубах разом.
— Право, гражданин, ты заставляешь меня краснеть; объясни мне, в чем дело.
— Смотри сюда и суди сам, хороший ли я отгадчик, — сказал патриот.
И, открыв паспорт Гофмана, он ткнул своим толстым пальцем в страницу, на которой под пометкой "Страсбур" было написано нижеследующее:
"Гофман, путешественник, прибывший из Мангейма,
взял в Страсбуре ящик с ярлыком О.В."
— Это верно, — сказал Гофман.
— Ну, а что в этом ящике?
— Я уже объяснял это на страсбурской таможне.
— А ну, граждане, посмотрим, что этот маленький хитрюга привез нам… Помните посылку патриотов из Осера?
— Да, — сказал один из представителей секции, — они прислали нам ящик сала.
— Зачем?
— Чтобы смазывать гильотину! — закричал хор радостных голосов.
— Ну и что же? — слегка побледнев, спросил Гофман. — Какое отношение может иметь мой ящик к посылке патриотов из Осера?
— Читай, — отвечал парижанин, протягивая ему его паспорт, — читай, молодой человек: "Путешествует по делам политики и искусства". Так тут написано!
— О, Республика! — прошептал Гофман.
— Ну, признавайся, юный друг свободы, — сказал ему его покровитель.
— В таком случае мне пришлось бы похвастаться мыслью, которая принадлежала не мне, — отвечал Гофман, Л я нс люблю тех, кто пользуется незаслуженной славой. Нет: в сундуке, который я взял в Страсбуре и который мне доставят гужом, находятся только скрипка, ящик с красками и несколько свернутых холстов.
Эти слова Гофмана сильно поубавили то уважение, которое иные люди из секции начали было питать к нему. Ему вернули бумаги, его вину отдали должное, но больше никто уже не смотрел на него как на освободителя порабощенных народов.
Один из патриотов даже заметил:
— Он похож на Сен-Жюста, да вот только Сен-Жюст мне больше по вкусу.
Гофман, вновь погрузившийся в задумчивость, подогретую теплом печки, табаком и бургундским, некоторое время молчал. Внезапно он поднял голову и спросил:
— Так у вас много людей отправляют на гильотину?
— Немало, немало; после бриссотинцев, правда, их стало поменьше, но еще достаточно.
— Не знаете ли, друзья, где мне найти хорошее пристанище?
— Да где хочешь.
— Но я хочу, чтобы мне все было видно.
— А, ну тогда найди себе квартиру где-нибудь в стороне Цветочной набережной.
— Хорошо.
— А ты хоть знаешь, где эта самая Цветочная набережная?
— Нет, но мне нравится слово "цветочная". Итак, будем считать, что я поселился на Цветочной набережной. Как туда пройти?
— Иди, никуда не сворачивая, по улице Анфер, и ты уже на набережной.
— Набережная — это, значит, у самой воды? — спросил Гофман.
— Вот-вот.
— А вода — это Сена?
— Она самая.
— Значит, Цветочная набережная тянется вдоль Сены?
— Ты знаешь Париж лучше, чем я, гражданин немец.
— Спасибо. Прощайте. Я могу идти?
— Тебе осталось соблюсти только одну маленькую формальность.
— Какую?
— Ты пойдешь к комиссару полиции и попросишь, чтобы он выдал тебе разрешение на пребывание в Париже.
— Прекрасно. Прощайте.
— Подожди, это еще не все. С этим разрешением комиссара ты пойдешь в полицию.
— Ах, вот оно что!
— И дашь свой адрес.
— Ладно. И все?
— Нет, ты представишься своей секции.
— Зачем?
— Ты должен доказать, что у тебя есть средства к существованию.
— Все это я сделаю, но на том и конец?
— Нет еще; надо будет принести патриотические дары.
— С удовольствием.
— А также клятву в ненависти к тиранам — как французским, так и иностранным.
— От всего сердца. Спасибо за ценные разъяснения.
— Да еще не забудь разборчиво написать свое имя и фамилию на своей карточке на двери.
— Так и будет сделано.
— Ступай, гражданин, ты нам мешаешь.
Бутылки были уже опорожнены.
— Прощайте, граждане, большое спасибо за любезность.
И Гофман отправился в дорогу, не расставаясь с трубкой, которую он курил усерднее, чем когда бы то ни было.
Вот так он въехал в столицу республиканской Франции.
Очаровательные слова "Цветочная набережная" пленили его. Гофман уже рисовал в своем воображении маленькую комнатку и балкон, выходящий на эту чудесную Цветочную набережную.
Он забыл о том, что стоит декабрь и дует северный ветер, он забыл про снег и про временную смерть всей природы. Цветы распускались в его воображении за клубами дыма, который он пускал изо рта, и никакие клоаки предместья уже не могли помешать ему видеть жасмин и розы.
Когда пробило девять, он вышел на Цветочную набережную, совершенно темную и пустынную — такими бывают северные набережные зимой. И, однако, в тот вечер это одиночество казалось более мрачным и более ощутимым, чем где-либо.
Гофман был слишком голоден, и ему было слишком холодно, чтобы дорогой философствовать; но на набережной никаких гостиниц не было.
Подняв глаза, он наконец заметил на углу набережной и Бочарной улицы большой красный фонарь, за стеклами которого дрожал сальный огарок.
Этот уличный фонарь висел и качался на конце железного кронштейна, в то мятежное время вполне пригодного для того, чтобы повесить на нем какого-нибудь политического врага.
Но Гофман видел только нижеследующие слова, выведенные зелеными буквами на красном стекле:
"Гостиница для приезжающих. — Меблированные комнаты и номера".
Он быстро постучал; дверь отворилась, и путешественник ощупью вошел в дом.
Грубый голос крикнул:
— Закройте за собой дверь!
А лай большого пса, казалось, предостерегал:
— Береги ноги!
Договорившись о цене с довольно приветливой хозяйкой и выбрав себе комнату, Гофман оказался обладателем пятнадцати футов в длину и восьми в ширину, образовывавших одновременно и спальню и кабинет и стоивших ему тридцать су в день: он должен был уплачивать их каждое утро, как только встанет с постели.
Гофман был так счастлив, что уплатил за две недели вперед из страха, как бы кто-нибудь не стал оспаривать его права на это драгоценное обиталище.
Покончив с этим, он улегся на довольно сырой постели, но всякая постель годится для восемнадцатилетнего путешественника.
К тому же нельзя быть разборчивым, когда ты имеешь счастье жить на Цветочной набережной!
Кроме того, Гофман вызвал в памяти образ Антонии, а разве рай находится не там, куда призывают ангелов?
VIII
О ТОМ, КАК МУЗЕИ И БИБЛИОТЕКИ БЫЛИ
ЗАКРЫТЫ, А ПЛОЩАДЬ РЕВОЛЮЦИИ ОТКРЫТА
В комнате, которая в течение двух недель должна была служить Гофману земным раем, стояли уже знакомая нам кровать, стол и два стула.
Здесь был также камин, украшенный двумя голубыми стеклянными вазами, в которых красовались искусственные цветы. Сахарный Гений свободы сиял под хрустальной крышкой, отражавшей его трехцветное знамя и красный колпак.
Медный подсвечник, угловой шкаф старого розового дерева, стенной ковер двенадцатого века, заменявший занавеску, — вот и вся меблировка, какую он увидел в первых утренних лучах.
На ковре был изображен Орфей, играющий на скрипке, чтобы вновь завоевать Эвридику, и скрипка эта, вполне естественно, напомнила Гофману про Захарию Вернера.
"Друг мой дорогой, — подумал наш путешественник, — мы оба в Париже; мы снова вместе, и я увижу его сегодня или — самое позднее — завтра. С чего мне начать? Как устроиться таким образом, чтобы не потерять драгоценное время и увидеть во Франции все? Последние несколько дней я видел только безобразные живые картины, пойду-ка я в картинную галерею Лувра, которая принадлежала павшему тирану, — там я увижу и его собственность: полотна Рубенса, картины Пуссена. Мешкать нечего".
Одеваясь, он одновременно изучал открывавшийся из окна вид.
Тусклое, серое небо, черная грязь под белыми деревьями, озабоченные жители города, со всех ног бегущие куда-то, да еще какой-то шум, похожий на журчание воды, — вот и все, что он увидел и услышал.
Это было не слишком привлекательное зрелище. Гофман закрыл окно, позавтракал и вышел из дому, намереваясь прежде всего повидаться со своим другом Захарией Вернером.
Но, уже готовясь выбрать направление, он вспомнил, что Вернер так и не прислал ему своего адреса, без которого найти его будет трудновато.
Гофман приуныл.
Но он тотчас взял себя в руки.
"Какой же я глупец! Ведь то, что люблю я, любит и Захария. Я мечтаю посмотреть картины, значит, и Захария, уж верно, захочет их посмотреть. Я найду либо его самого, либо его след в Лувре. Итак, иду в Лувр".
Лувр был виден с моста. Гофман направился ко дворцу.
Но у дверей его он с горечью услышал, что, с тех пор как французы стали свободной нацией, они не услаждают свой взор живописью рабов и что, даже допуская невозможное — допуская, что Парижская коммуна еще не побросала в огонь все эти тряпки, чтобы разжечь печи литейных заводов, изготовляющих оружие для французов, следует все же беречь картины, а не кормить их маслом крыс, предназначенных в пищу патриотам, когда пруссаки начнут осаду Парижа.
Гофман почувствовал, что на лбу у него выступает пот; человек, который произнес эту тираду, говорил с видом оратора, сознающего свою значительность.
Этого говоруна восторженно приветствовали.
От одного из присутствующих Гофман узнал, что он имел честь беседовать с гражданином Симоном, воспитателем "детей Франции" и хранителем королевских музеев.
"Итак, картин я не увижу, — со вздохом сказал себе Гофман, — вот досада! Но я пойду в библиотеку покойного короля и, поскольку нет картин, посмотрю эстампы, медали и рукописи, увижу гробницу Хильдерика, родителя Хлодвига, а также небесный и земной глобусы отца Коронелли".
Придя туда, Гофман огорчился: он услышал, что французская нация, рассматривая науку и литературу как источники коррупции и безразличия к гражданскому долгу, закрыла все учреждения, где составляли заговоры мнимые ученые и мнимые литераторы, — закрыла исключительно из чувства гуманности, чтобы избавить себя от труда отправить этих бедняг на гильотину. Впрочем, и при тиране библиотека была открыта только два раза в неделю.
Гофману пришлось уйти ни с чем; ему пришлось даже забыть о том, чтобы навести справки о своем друге Захарии.
Но так как это был человек упрямый, то он решил во что бы то ни стало посмотреть музей Сент-Авуа.
Тут он услышал, что владелец его позавчера был гильотинирован.
Он дошел до Люксембургского дворца, но тот был превращен в тюрьму.
Чувствуя, что его силы и мужество на исходе, он направился к своей гостинице, чтобы дать отдых ногам, помечтать об Антонии, о Захарии и выкурить в одиночестве добрую трубку, которой хватит на два часа.
Но — о чудо! — эта самая Цветочная набережная, такая тихая, такая пустынная, сейчас была черна от множества сбежавшихся сюда людей: они бесновались и вопили истошными голосами.
Невысокий ростом, Гофман ничего не видел за спинами этих людей; работая локтями, он быстро пробился сквозь толпу и вернулся к себе в комнату.
Он подошел к окну.
Все взгляды тотчас же обратились к нему, и на мгновение он смутился, когда заметил, как мало окон было открыто. Однако окно Гофмана скоро перестало вызывать любопытство собравшихся — их привлекло нечто другое, и молодой человек поступил так же, как и другие: он устремил взор на вход в большое черное здание с остроконечной крышей; над крышей возвышалась квадратная тяжеловесная масса приземистой колоколенки.
Гофман позвал хозяйку.
— Гражданка, — обратился он к ней, — скажите, пожалуйста, что это за здание?
— Это Дворец, гражданин.
— А что делают в этом Дворце?
— Во Дворце правосудия судят, гражданин.
— Я думал, что у вас больше нет судов.
— Конечно, нет! У нас теперь только Революционный трибунал.
— Ах да, верно! А почему тут такая толпа?
— Люди ждут, когда приедут повозки.
— Какие повозки? Ничего не понимаю; вы уж простите меня: я ведь иностранец.
— Гражданин! Повозки — это все равно что похоронные дроги для тех людей, кого везут на смерть.
— Ах, Боже мой!
— Ну да, утром туда приводят заключенных, которых будет судить Революционный трибунал.
— Так.
— К четырем часам всех заключенных осуждают и размещают на повозках, которые гражданин Фукье реквизировал для этой цели.
— Кто этот гражданин Фукье?
— Общественный обвинитель.
— Так-так; ну, а дальше?
— Дальше повозки не спеша отправляются на площадь Революции, а там гильотина работает без передышки.
— Да что вы?
— Как! Вы выходили из дому и не взглянули на гильотину?! Да это первое, что идут смотреть иностранцы! Похоже, только у нас, у французов, и есть эти самые гильотины.
— Примите мои поздравления, сударыня.
— Называйте меня "гражданка".
— Прошу прощения.
— Смотрите, вот они, повозки-то, — подъезжают.
— Вы уходите, гражданка?
— Да, не хочется мне больше смотреть на это.
И хозяйка направилась к двери.
Гофман мягким движением взял ее за руку.
— Извините, я хочу задать вам один вопрос.
— Задайте.
— Почему вы сказали, что вам больше не хочется смотреть на это? Я бы на вашем месте сказал, что мне вообще не хочется на это смотреть.
— Видите ли, какое дело, гражданин: сперва на гильотину отправляли аристократов, и все они казались очень злыми. Они-то уж не склоняли голову, и у всех у них вид был такой вызывающий, такой заносчивый, что нелегко им было нас разжалобить и довести до слез. На их казнь смотрели прямо-таки с удовольствием. Отличное было зрелище — борьба мужественных врагов нации со смертью. Но как-то раз я увидела, что на повозку взбирается старик, и голова его ударяется о стенки повозки. Просто жалость брала смотреть на него. На следующий день я увидела монашек. Еще через день я увидела мальчонку лет четырнадцати, и в конце концов увидела в одной повозке молоденькую девушку, а в другой — ее мать, и эти две бедняжки посылали друг другу воздушные поцелуи и ни словечка не говорили. Они были такие бледненькие, и глаза у них были такие печальные, и такая обреченная улыбка была на их губах, а пальцами они шевелили только для того, чтобы послать воздушный поцелуй, и так они дрожали и такие были белые-белые, что до самой смерти я этого ужасного зрелища не забуду, и вот тогда-то я и поклялась, что никогда больше не буду смотреть на это.
— А-а! — сказал Гофман, отходя от окна. — Это было так же, как сейчас?
— Да, гражданин. Эй! Что вы делаете?
— Закрываю окно.
— Зачем?
— Чтобы не видеть этого.
— Да ведь вы же мужчина!
— Видите ли, гражданка, я приехал в Париж, чтобы изучать искусство и дышать воздухом свободы. Так вот: если бы, на свое несчастье, я увидел одно из тех зрелищ, о которых вы сейчас рассказывали, если бы я увидел, как увозят на смерть девушку или женщину, которым жаль расставаться с жизнью, я вспомнил бы о своей невесте, ведь я так люблю ее, гражданка, и быть может, она… Нет, гражданка, я не останусь больше в этой комнате; нет ли у вас другой — с окном на противоположную сторону?
— Тсс! Вы говорите чересчур громко, несчастный вы человек, и если вас услышат мои служители…
— Ваши служители! Что это еще за служители?
— Это республиканское название слуг.
— Ну, хорошо, а что произойдет, если ваши слуги меня услышат?
— Произойдет то, что дня через три в четыре часа пополудни я получу полную возможность увидеть вас на одной из этих повозок.
Произнеся это загадочное предсказание, добрая женщина быстро спустилась вниз. Гофман пошел следом за ней.
Он выскользнул из дому, решившись убежать от популярного зрелища любой ценой.
Когда он дошел по набережной до угла, сверкнули сабли жандармов, толпа дрогнула, люди взвыли и пустились бежать.
Гофман со всех ног помчался к улице Сен-Дени и как сумасшедший бросился бежать по ней; он, как косуля, кидался в разные стороны и, то и дело сворачивая в маленькие улочки, исчез в запутанной сети переулков: этот лабиринт тянулся от набережной Железного Лома до Рынка.
Наконец он увидел, что очутился на улице Железного Ряда, и перевел дух; чутье поэта и художника подсказало ему: вот место, известное тем, что здесь был убит Генрих IV.
Не останавливаясь, не переставая идти вперед, он добрался до середины улицы Сент-Оноре. Лавочки закрывались одна за другой. Безмолвие этого квартала приводило Гофмана в изумление: не только лавочки закрывались, но и окна некоторых домов завешивались, и притом так тщательно, словно был дан некий сигнал.
Вскоре Гофману все стало понятно; он увидел, что фиакры поворачивают на боковые улицы, он услышал конский галоп и понял, что это жандармы; позади них в спускающихся вечерних сумерках он смутно различил отвратительное скопище лохмотьев, поднятые руки, размахивающие пиками, и горящие глаза.
А посреди всего этого ехала повозка.
Этот вихрь, налетевший на Гофмана так внезапно, что тот не успел спрятаться или убежать, донес до его слуха чьи-то крики, крики до того пронзительные, до того жалостные, что ему отроду не доводилось слышать таких страшных воплей.
На повозке везли женщину, одетую в белое. Эти крики исторгали уста, душа, все ее тело, возвышавшееся над повозкой.
Гофман почувствовал, что ноги у него подкашиваются. Нервы его не выдержали, он рухнул на каменную тумбу и прислонился головой к ставням какой-то лавочки: их так спешили захлопнуть, что они остались неплотно закрытыми.
Повозка ехала в окружении эскорта, состоявшего из бандитов и омерзительных женщин, — эти повозки всегда ехали в таком сопровождении; но — странное дело! — все это отребье не орало, все это воронье не каркало, — только сама жертва извивалась в руках двух мужчин и взывала к небу, к земле, к людям, к неживым предметам.
Внезапно сквозь щель в ставне Гофман услышал прямо у себя над ухом голос молодого человека:
— Вот и ты, бедняжка, Дюбарри!
— Госпожа Дюбарри! — воскликнул Гофман, — Так это она?! Так это ее везут на повозке?!
— Да, сударь, — раздался в ответ тихий, грустный голос так близко от уха нашего путешественника, что сквозь щель между створками ставня тот ощутил теплое дыхание своего собеседника.
Бедняжка Дюбарри держалась прямо, судорожно ухватившись за передок повозки; ее темно-русые волосы — венец ее красоты — были срезаны на затылке, но длинные, мокрые от пота пряди ниспадали у нее с висков; прекрасная, с огромными глазами, перебегающими с предмета на предмет, с маленьким ротиком — слишком маленьким для тех страшных криков, которые она испускала, — несчастная женщина время от времени конвульсивно встряхивала головой, чтобы отбросить волосы, закрывавшие ей лицо.
Проезжая мимо каменной тумбы, на которую опустился обессилевший Гофман, она закричала: "Помогите! Спасите меня! Я ничего плохого не сделала! Помогите!" — и едва не опрокинула державшего ее помощника палача.
Этот крик "Помогите!" не переставал звучать среди глубокой тишины, не нарушаемой присутствующими. Эти фурии, всегда осыпавшие оскорблениями мужественных осужденных, были взволнованы неудержимым порывом ужаса, охватившего эту женщину; они чувствовали, что, как бы они ни кричали, им все равно не заглушить ее отчаянных воплей; все это было близко к безумию и достигало вершин истинной трагедии.
Гофман встал; ему казалось, что сердце остановилось у него в груди; он пустился бежать за повозкой вместе со всеми — еще одна тень присоединилась к этой процессии призраков, составлявших последний эскорт королевской фаворитки.
Госпожа Дюбарри увидела его и снова закричала:
— Пощадите! Пощадите! Я отдам нации все мое состояние! Сударь, спасите меня!..
"О Боже, она заговорила со мной, — подумал молодой человек. — Бедная женщина! Ее взгляды стоили так дорого, ее слова были бесценны, и вот она заговорила со мной!"
Он остановился. Повозка добралась до площади Революции. В темноте, совсем сгустившейся из-за холодного дождя, Гофман различал теперь только два силуэта: то был белый силуэт жертвы и красный силуэт эшафота.
Он видел, как палачи тащили белую фигуру вверх по лестнице. Он видел, как она изгибалась, вырываясь из рук своих мучителей, но внезапно, не переставая испускать ужасающие крики, несчастная женщина потеряла равновесие и упала на роковую доску.
Гофман слышал, как она кричала: "Сжальтесь, господин палач! Еще минуточку, господин палач!.." Это был конец: лезвие упало, отбросив рыжеватый отблеск.
Гофман скатился в ров, окружавший площадь.
Это была впечатляющая картина для художника, приехавшего во Францию в поисках мыслей и впечатлений.
Бог только что сделал его очевидцем слишком жестокой кары для той, что внесла свою лепту в гибель монархии.
Гнусное убийство Дюбарри он воспринял как отпущение грехов несчастной женщины. Значит, по крайней мере, на душе ее никогда не было греха гордыни, раз она даже не сумела умереть! Впрочем, умение умирать — увы! — в те времена было высшей добродетелью тех, кому неведом был порок.
В тот день Гофман подумал, что, коль скоро он приехал во Францию затем, чтобы увидеть события небывалые, значит, он приехал не напрасно.
И тут его несколько утешила философия истории.
"Остается еще театр, — сказал он себе, — пойдем в театр. Я знаю, что после актрисы, которую я видел только что, оперные или трагические актрисы не произведут на меня впечатления, но я буду снисходителен. Нельзя слишком много требовать от женщин, умирающих ради забавы. Только вот я постараюсь хорошенько запомнить эту площадь, чтобы больше никогда в жизни не проходить по ней".