XXII
ГРЯЗНАЯ РАБОТА
Не успел Жак докончить обед, как дверь отворилась и в комнату вошел Дантон.
Доктор поднялся, с удивлением глядя на гостя.
— Да, это я, — сказал Дантон, видя, что Жак удивлен его неожиданным приходом. — С тех пор как мы встретились, я многое обдумал; видишь ли ты, в каком положении находится Париж?
— Очевидно, что почти всеми сердцами владеет глубочайший ужас, — отвечал Жак.
— Но ты не знаешь всего того, что знаю я. Я многое открою тебе, и ты скажешь мне спасибо за то, что я нашел способ на время удалить тебя из столицы.
— Но разве я не могу принести вам пользу здесь?
— Нет! Ибо главное, что от тебя потребуется, — приступить к делу лишь двадцатого сентября, а прежде оставаться чуждым всему, что произойдет в Париже. Некоторым людям эти события будут стоить жизни. (Жак махнул рукой, показывая, что жизнью не дорожит.) Я знаю, что, согласившись стать депутатом Конвента, ты согласился отдать жизнь за Революцию, но события, которые нас ожидают, могут отнять кое у кого честь и доброе имя. А тебе надлежит предстать перед Конвентом свободным от каких бы то ни было обязательств, не связанным ни с одной партией. Ты сам решишь, присоединиться тебе к якобинцам или к кордельерам, расположиться на Равнине или на Горе, уже после того, как станешь полноправным членом Собрания.
— Что же такое, по твоему мнению, здесь произойдет?
— Я различаю будущее, даже самое близкое, не совсем ясно, но предчувствую, что здесь прольется много, очень много крови. Борьбе Коммуны и Собрания должно положить конец. До сих пор Собрание плелось в хвосте у Коммуны. Неоднократно оно пыталось от нее избавиться, но всякий раз Коммуна ощеривала зубы, и Собрание отступало. Собрание, дорогой мой Жак, — это сила, учрежденная законом и действующая в согласии с ним; Коммуна же — сила народная, не знающая управы и преступающая любые пределы. Собрание, в очередной раз проявив малодушие, проголосовало за выделение миллиона в месяц на нужды Парижской коммуны. Как ты хорошо понимаешь, мера эта — чистой воды самоубийство. Собрание вверило власть в страшные руки, причем руки эти принадлежат не людям из народа — это испугало бы меня куда меньше, — но кабацким грамотеям, базарным писакам, торговцу контрамарками Эберу и несостоявшемуся сапожнику, но состоявшемуся демагогу Шометту; именно этому последнему Коммуна сочла нужным вверить неограниченное право заключать в тюрьму и выпускать из нее, арестовывать и освобождать из-под ареста; вдобавок все они вместе измыслили гибельное решение вывешивать у ворот каждой тюрьмы список содержащихся там заключенных. Народ читает эти списки и мечтает пустить кровь узникам, а те сами разжигают в сердцах простолюдинов жажду мести: например, заключенные, содержащиеся в Аббатстве, оскорбляют прохожих, распевают контрреволюционные песни, пьют за здоровье короля и приход пруссаков, за свое скорое освобождение; любовницы их являются в темницу, чтобы разделить с ними их трапезу; тюремщики превращаются в лакеев, прислуживающих богатым господам; золото рекой течет в Аббатство, а народ, которому недостает хлеба, грозит кулаком наглому Пактолу, струящемуся в тюрьмы. Париж наполнен фальшивыми ассигнатами. Где их изготовляют? По слухам, в тех же тюрьмах; правда это или нет, но слухи все равно ползут по городу и приводят толпу в неистовство. Прибавь ко всему этому Марата, который, кривя свой отвратительный рот, требует всякий день пятьдесят тысяч, сто тысяч, двести тысяч голов. Мало того, что эти безжалостные диктаторы, перед которыми я только что держал речь и чью кровожадность тщетно пытался умерить, уже растоптали свободу частных лиц, они замахиваются на свободу куда более важную — свободу печати. Вместо того чтобы преследовать Марата, они обрушиваются на юного патриота, исполненного ума и самоотвержения, они преследуют Жире и не дают ему покоя даже в военном министерстве, где он укрылся. Терпение членов Собрания иссякло, и они потребовали к ответу председателя Коммуны Югенена. Югенен не явился. Час назад Собрание распустило Коммуну, с тем чтобы в течение суток секции избрали ее преемницу.
Впрочем, самое удивительное обстоятельство, доказывающее, какая неразбериха царит вокруг нас, заключается в том, что, распуская Коммуну, Собрание отметило ее великие заслуги перед родиной.
— Omandum et tollandum, как сказал Цицерон, — произнес Жак Мере.
— Да, но Коммуна не желает ни наград, ни упразднения, — отвечал Дантон. — Коммуна желает оставаться у власти и править, вселяя в сердца ужас; она останется и будет править.
— И ты полагаешь, что она осмелится призвать народ к большой резне?
— Ей и призывать не будет нужды; она предоставит событиям развиваться своим чередом, предоставит парижской черни копить в сердцах глухую злобу, предоставит пустым желудкам вопить и стенать, а потом найдется какой-нибудь злосчастный крикун, который воскликнет: "Довольно громить статуи! Довольно крошить мрамор и гипс! Вместо того чтобы тратить силы на мертвые подобия, займемся-ка лучше этими аристократами, которые пьют за победу чужестранцев и за поджидающего их короля. Вперед, сначала в Аббатство и Тампль, а затем на границу!"
Вот тогда-то все и свершится. Трудно пролить лишь первую каплю крови. А если первая капля пролита, дальше кровь течет рекой.
— Но неужели среди вас нет человека, который имеет влияние на толпу и способен умерить ее пыл? — спросил Жак Мере.
— По правде говоря, в народе популярны только трое: Марат, который жаждет резни и воспевает ее; Робеспьер, который, пожалуй, имеет авторитет, и я, который, пожалуй, имеет силу.
— В чем же дело?
— Мы не можем прибегнуть к помощи Марата, ведь он только и мечтает о резне. Робеспьер не осмелится противостоять воле народа. Для того, чтобы изгнать из сердец демона резни, чтобы устыдить саму смерть и вынудить ее возвратиться в ту бездну, откуда она явилась, нужно быть Цезарем или Густавом Адольфом.
— Нет, — возразил Жак Мере, — нужно быть Дантоном; нужно взять знамя и заговорить с этими мужчинами тем же языком, каким ты накануне говорил с готовыми растерзать тебя женщинами. Многие из них могут на словах поддерживать идею кровопролития, но поверь, таких, которые в самом деле станут проливать кровь, — единицы. Поставь в караул у ворот тюрем те две тысячи волонтеров, которых ты завербовал сегодня; объясни им, что, до тех пор пока приговор не вынесен, узник — особа священная, что порукой его безопасности служит честь всей нации и что в тюрьме преступники должны пребывать в такой же неприкосновенности, как и в святилище. Они послушаются тебя и, исполненные воодушевления, отдадут, если потребуется, свою жизнь за вверенное им благородное дело.
— Нет уж, только не это! — беспечно воскликнул Дантон. — Они завербовались, чтобы воевать с неприятелем, и я не могу обмануть их ожидания; я не стану призывать к резне, но я не стану и препятствовать ей: это может стоить мне жизни.
— С каких это пор Дантон так дорожит жизнью? — со смехом осведомился Жак Мере.
— С тех пор как понял, что никто, кроме Дантона, не сделает то, что должно быть сделано, а именно, не провозгласит Республику. Ведь не Марат — этот буйно помешанный, не изображающий безумца, а являющийся им на самом деле, — станет Брутом новой Республики, и не лицемер Робеспьер, который, возможно, сделается ее Вашингтоном; он выступал против войны, которой хотят все, так что ему потребуется еще год-два, чтобы вернуть себе былую популярность. Остаюсь один я. А я — скажу тебе шепотом, рискуя тебя смутить, — я вовсе не убежден, что разумно отправляться на войну против страшного врага, оставляя у себя в тылу врага еще более страшного. Во время великих революций народ иногда посещают внезапные, молниеносные озарения. Народ понимает, кто истинный враг французов, враг ужасный, который погубит Францию, если мы оставим его в живых, позволим плести заговоры и вести из тюрьмы Тампля переписку с лагерем Фридриха Вильгельма; этот враг — король, а заодно с ним роялисты и вообще все аристократы.
— Как! Неужели ты позволишь народному гневу обрушиться на короля?
— Нет; гибели роялистов и аристократов будет довольно, чтобы король испугался и прекратил свои преступные интриги. К тому же, если королю и суждено погибнуть, то не от рук разъяренной толпы; приговор ему, как изменнику, перебежчику и клятвопреступнику, должна вынести вся нация.
— Но жена твоя сказала мне, что ты поклялся ей не только никогда не злоумышлять против короля, но и защищать его.
— Друг мой, безумен тот, кто дает такие клятвы в дни революции, но еще безумнее тот, кто им верит. Если я и говорил жене нечто подобное, это наверняка было еще до бегства в Варенн, а с тех пор прошло уже так много времени, что я с трудом припоминаю тогдашние обещания. Не пройдет и двух-трех месяцев, как они вовсе изгладятся из моей памяти. Да и вообще, так ли чиста кровь, которая прольется в стенах тюрем? Это кровь дурных французов, дурных граждан, изменников и отцеубийц! И раз уж у нас есть люди, готовые, как говорится, исполнить грязную работу, посмотрим на их деяния сквозь пальцы, вздохнем и не будем им мешать. Поверь мне, если весь Париж скомпрометирует себя в глазах мира, это окажется нам только на руку: памятуя о том, что в случае прихода врага им нечего ждать пощады, парижане с особым рвением примутся защищать свой город от захватчиков.
Жак Мере взглянул на Дантона и различил в его невозмутимых чертах непоколебимую решимость; было ясно, что сам Дантон, как он только что сказал, убивать не будет, но не станет и мешать другим исполнять эту кровавую работу.
— Ты прав, Дантон, — согласился Жак Мере, — сам я еще не настолько преисполнился революционного стоицизма, чтобы вслед за тобой судить о том, чья кровь чиста, а чья нечиста; я врач, для меня кровь — это еще и драгоценный источник жизни, текучая субстанция, состоящая из фибрина, альбумина и серозной жидкости, и свое призвание я до сих пор видел в том, чтобы заставлять кровь бежать по венам, а не вытекать из них; пошли же меня поскорее туда, где я смогу творить добро, не причиняя зла.
— Потому-то я и пришел к тебе. Послушай, в двух словах положение дел таково: девятнадцатого августа девяносто второго года пруссаки и эмигранты ступили на французскую землю. В тот день шел проливной дождь — страшное предзнаменование для наших врагов.
— Ты веришь в предзнаменования?
— Разве мы не стремимся уподобиться римлянам? Римляне верили в предзнаменования, последуем же их примеру. Двадцатого августа враги подошли к Лонгви, иначе говоря, преодолели сорок льё, отделяющие Кобленц от Лонгви, в двадцать дней. После восьмого пушечного залпа Лонгви капитулировал и король Фридрих Вильгельм вошел в город. Вместо того чтобы тотчас двинуться на Верден, пруссаки провели неделю в Лонгви; они и до сих пор там. Франция в это время держала оборону. Меж тем оборонительная тактика ей не пристала. Франция не щит, но меч; ее призвание — война наступательная.
Нерешительность врага спасла Францию; за эту неделю из Парижа ежедневно отправлялись в действующую армию две тысячи солдат; ты ошибаешься, если полагаешь, будто вербовка волонтеров началась сегодня. Три дня назад Собранию пришлось принять специальный декрет, предписывающий типографщикам, печатающим протоколы заседаний, оставаться на рабочих местах; затем пришлось добавить к типографщикам слесарей: иначе все взялись бы за оружие и некому бы стало его изготовлять. Церкви наши, опустевшие после отмены бесполезного культа, сделались мастерскими, где на благо отечества трудятся тысячи женщин: они шьют палатки и мундиры, снаряжая сыновей для борьбы с врагом. В этих же церквах свершается на глазах народа деяние таинственное и славное. Собрание согласилось с моими предложениями и решило, что медь и свинец, пошедшие некогда на изготовление гробов и надгробий, пойдут ныне на нужды армии.
Жак Мере взглянул на Дантона с изумлением и восторгом.
— И это предложил Собранию ты? — переспросил он.
— Да, — подтвердил Дантон. — Разве в пору, когда живым французам грозит гибель, они не вправе попросить о помощи французов мертвых? Неужели ты думаешь, что, будь те покойники, у которых мы отняли гробы, живы, они не отдали бы по доброй воле это свое последнее достояние для спасения детей и внуков? Что до меня, мне показалось, что, как только мы раскрыли первую гробницу, оттуда раздался голос мертвеца: "Возьмите не только наши гробы, но и наши останки — лишь бы Франция одолела врага!"
Жак Мере поднялся.
— Дантон! — воскликнул он. — Воистину ты великий человек, куда более великий, чем я думал!
— Нет, друг мой, — отвечал Дантон просто, — я всего лишь сын великой Франции. Разве можем мы все сравниться с той матерью, что принесла в Собрание свой золотой крестик, золотой медальон в виде сердечка и серебряный наперсток и привела с собой дочку, девочку лет двенадцати, которая пожертвовала отечеству серебряный колокольчик и монету в пятнадцать су. В тот день я сказал: "Сегодня Франция одержала главную победу! С твоим золотым крестиком, женщина, с твоим медальоном и серебряным наперстком, с колокольчиком и монетой твоей дочки Франция непобедима!" Знаешь, когда мы в самом деле выказали величие духа? В тот день, когда жирондисты, якобинцы и кордельеры забыли свои разногласия и в единодушном порыве вверили оборону отечества единственному человеку, который способен его спасти.
— Ты имеешь в виду Дюмурье?
— Да, Дюмурье. Жирондисты ненавидели его, и не без причины; они помогли ему стать министром, а он прогнал их из министерства; якобинцы не любили его, они слишком хорошо знали, что он человек двуличный и ведет двойную игру, но они знали также, что он любит славу и пойдет на все ради победы.
— А ты? Что сделал для Дюмурье ты?
— Я сделал больше, чем другие. Я послал ему на помощь Фабра д’Эглантина — мою мысль, и Вестермана — мою правую руку, а говоря иначе, — десятое августа во плоти. Все старые военачальники, вроде Люкнера и Келлермана, подчиняются Дюмурье. Он командует Диллоном, своим бывшим командиром. Все силы Франции отданы в его распоряжение.
— И тебя никогда не посещают сомнения, ты вовсе не боишься, что он обманет тебя?
— Боюсь — ты сейчас в этом убедишься — и именно потому рассчитываю на твое содействие. Ты поедешь в Верден, ты поможешь Бореперу наилучшим образом организовать оборону города, если же Верден все-таки будет взят, ты немедленно отправишься в лагерь Дюмурье. Я дам тебе рекомендательные письма к нему; твоя задача — не спускать с него глаз; если он станет честно и открыто действовать на благо Республики, воодушевляй его своим примером и ободряй похвалами, если же он начнет колебаться, если будет проявлять нерешительность и вести себя подозрительно, застрели его и передай командование армией Келлерману. Вот твои полномочия.
— И это все?
— Если мы начнем побеждать, не следует доводить дело до полного разгрома противника. У меня есть все основания полагать, что Фридрих Вильгельм не слишком дорожит коалицией. Нам нужна одна большая битва, одна великая победа, тогда мы сломаем прусскую военную машину и пруссаки уберутся из Франции по доброй воле. Впрочем, я рассчитываю сам прибыть в армию и обязуюсь научить этих господ, как себя вести.
— Берегись, Дантон, если ты пощадишь прусскую армию после всего, что она натворила, люди скажут, что ты подкуплен королем Вильгельмом.
— Ладно! Обо мне говорят и не такое! Но мы, люди действия, начинающие и прекращающие революции, мы подобны тем вождям варварских племен, чьи останки солдаты клали в гроб из золота, затем золотой гроб ставили в свинцовый, а тот — в деревянный. Первый историк, который захочет извлечь наши кости на свет Божий, увидит дубовый гроб, второй обнаружит под дубом свинец, и лишь третий, самый дотошный, найдет гроб из золота. А я буду покоиться именно в нем, Жак.
Жак Мере протянул руку этому удивительному человеку, который во время их беседы так сильно вырос в его глазах.
— Когда же мне следует выехать?
— Сегодня же; нельзя терять ни минуты: Верден отделяют от Парижа шестьдесят льё, и ты не доберешься туда быстрее чем за сутки. Вот десять тысяч франков, ты не должен нуждаться в деньгах.
— Этого больше чем достаточно.
— Ты дашь отчет в своих расходах по возвращении. Помни, что ты посланец правительства и что человек, у которого на боку сабля, за поясом два пистолета, а в кармане десять тысяч франков, должен быть готов на все.
— Я готов.
— Прощай, желаю удачи! Дело, которое тебе поручено, — святое, поэтическое, славное; а мы здесь займемся грязной работой. Прощай!
Два часа спустя Жак Мере был уже в пути.