XIII
31 МАЯ
Утром достопамятного дня 31 мая, когда с рассвета гремел набат и трубили общий сбор, батальон предместья Сен-Виктор вошел в Тампль.
После того как все обычные формальности были выполнены и посты распределены, прибыли дежурные солдаты муниципальной гвардии и были подвезены четыре орудия в подкрепление батарее, поставленной у ворот Тампля.
Одновременно с орудиями прибыл Сантер в эполетах из желтой шерсти и в весьма засаленном мундире, что, видимо, должно было свидетельствовать о его патриотизме.
Он провел смотр отряда и счел его состояние удовлетворительным, затем пересчитал муниципальных гвардейцев: их оказалось только трое.
— Почему муниципальных гвардейцев только трое? — спросил он. — Кто этот отсутствующий, недостойный называться гражданином?
— Того, кто сейчас отсутствует, гражданин генерал, — ответил наш старый знакомый Агрикола, — не обвинишь в нерадивости; ведь это секретарь секции Лепелетье, начальник отважных фермопилов, гражданин Морис Ленде.
— Хорошо, хорошо, — ответил Сантер, — я тоже знаю Мориса Ленде как достойного патриота; однако если он не явится в течение десяти минут, его занесут в списки отсутствующих.
И генерал занялся другими делами.
Во время этой беседы в нескольких шагах находились капитан егерей с солдатом. Один из них опирался на ружье, другой сидел на стволе пушки.
— Вы слышали? — вполголоса спросил капитан у солдата. — Морис до сих пор не пришел.
— Да. Но он придет, будьте уверены; разве что он взбунтовался.
— Если он не явится, — сказал капитан, — я поставлю вас часовым на лестнице, и, когда она, что вероятно, поднимется на башню, вы сможете сказать ей несколько слов.
В это время вошел человек, в котором по трехцветному шарфу можно было опознать муниципального гвардейца. Но он был незнаком капитану и солдату, поэтому они не сводили с него глаз.
— Гражданин генерал, — обратился незнакомец к Сантеру, — прошу назначить меня вместо гражданина Мориса Ленде. Он болен, вот заключение врача. Мое дежурство через неделю, я меняюсь с ним: а через неделю он отдежурит за меня.
— Да, если только все эти Капеты через неделю будут еще живы, — заметил один из муниципальных гвардейцев.
Сантер слегка улыбнулся в ответ на шутку ревностного республиканца, затем повернулся к доверенному Мориса.
— Ладно, — согласился он, — иди и запишись вместо Мориса Ленде, но в графе примечаний отметь причину этой замены.
С радостным удивлением капитан и солдат переглянулись.
«Через неделю», — без слов сказали они друг другу.
— Капитан Диксмер, — крикнул Сантер, — займите со своей ротой пост в саду!
— Пойдемте, Моран, — сказал капитан стоявшему рядом солдату.
Раздалась барабанная дробь, и рота во главе с хозяином кожевни направилась в указанное место.
Ружья составили в козлы, и солдаты стали группами прохаживаться взад и вперед, выбирая дорогу по собственной прихоти.
Они бродили по тому самому саду, где во время заключения Людовика XVI иногда прогуливалось королевское семейство. Теперь этот сад был гол, бесплоден, уныл, почти лишен цветов, деревьев и зелени.
Шагах в двадцати пяти от той части стены, что выходила на улицу Сенных ворот, находилось нечто вроде хижины: муниципальные власти предусмотрительно разрешили построить ее для большего удобства расквартированных в Тампле национальных гвардейцев: в дни народных возмущений, когда запрещалось выходить, они могли здесь выпить и поесть. Права вести хозяйство в этом маленьком внутреннем кабачке домогались многие; наконец дозволение было дано отменной патриотке, чей муж, житель предместья, был убит 10 августа. Она откликалась на имя вдовы Плюмо.
Эта маленькая хижина, построенная из досок и глины с соломой, располагалась посредине бывшей куртины — о существовании ее напоминала карликовая изгородь из букса — и имела всего одну комнату площадью в двенадцать квадратных футов. Под хижиной размещался подвал, куда вели грубо вырубленные прямо в земле ступени. Здесь вдова Плюмо хранила напитки и продукты, о которых она заботилась поочередно с дочерью, девочкой лет двенадцати — пятнадцати.
Разбив бивак, национальные гвардейцы разбрелись: одни, как мы говорили, прохаживались по саду, другие болтали с привратниками; третьи принялись разглядывать рисунки, покрывавшие стену, причем каждый из них изображал что-нибудь патриотическое, например, повешенного короля с надписью «Господин Вето принимает воздушные ванны» или гильотинированного короля с надписью «Господин Вето харкает в мешок». Наконец, четвертые отправились к вдове Плюмо признаваться в гастрономических намерениях, внушенных их большим или меньшим аппетитом.
Среди последних находились и капитан с солдатом, на которых мы уже обратили внимание.
— А, капитан Диксмер, — сказала кабатчица, — заходите. У меня есть для вас превосходное сомюрское вино! Отведайте!
— Благодарю, гражданка Плюмо, но ведь сомюрское, по крайней мере на мой взгляд, ничего не стоит без сыра бри, — заметил капитан; прежде чем изложить этот постулат, он внимательно осмотрелся кругом и заметил, что среди всяческой снеди, которой гордо хвастались полки кабачка, столь ценимый им продукт отсутствует.
— Капитан, как нарочно, у меня только что взяли последний кусок.
— Ну что ж, — сказал капитан, — нет сыра, не надо и сомюрского; а только, видишь ли, гражданка, заказ был бы стоящий: ведь я рассчитывал угостить всю роту.
— Прошу тебя, капитан, подожди минут пять, я сбегаю к гражданину привратнику. Он соперничает со мной, и у него всегда есть этот сыр. Пусть я переплачу, но постараюсь для тебя, потому что ты добрый патриот и меня не обидишь.
— Да, да, сходи, — ответил Диксмер, — а мы пока спустимся в подвал и сами выберем вино.
— Будь как у себя дома, капитан.
Вдова Плюмо во весь дух понеслась к домику привратника, а капитан с солдатом взяли свечу и, подняв крышку люка, спустились в подвал.
— Итак, — осмотревшись, сказал Моран, — подвал идет в сторону улицы Сенных ворот. Глубина девять-десять футов, каменной кладки нет.
— А какой грунт? — спросил Диксмер.
— В основании известковый туф, на нем — насыпная земля; все эти сады много раз перекапывали, поэтому нигде нет даже намека на камень.
— Быстрее, — воскликнул Диксмер, — я слышу стук сабо нашей маркитантки; возьмите пару бутылок и полезем наверх!
Они показались в отверстии люка как раз в тот момент, когда вдова вернулась с великолепным сыром бри, который они так настойчиво требовали.
За ней шло несколько солдат, привлеченных превосходным внешним видом вышеупомянутого сыра.
Диксмер был радушным хозяином: он выставил своей роте двадцать бутылок вина; гражданин Моран тем временем рассказывал о самопожертвовании Курция, бескорыстии Фабриция, патриотизме Брута и Кассия. Эти сведения были оценены почти столь же высоко, как сыр бри и анжуйское вино, выставленные Диксмером, а подобная оценка уже говорит о многом.
Пробило одиннадцать часов. В половине двенадцатого менялись часовые.
— Ведь обычно Австриячка прогуливается с двенадцати до часу, не так ли? — спросил Диксмер у Тизона, проходившего в это время мимо кабачка,
— Точно, с двенадцати до часу.
И он принялся напевать:
На башню поднялась мадам…
Мирон-тон-тон, мирон-тон-там…
Солдаты встретили эту выходку дружным смехом.
Диксмер быстро сделал перекличку тем солдатам своей роты, кто должен был стоять на часах с половины двенадцатого до половины второго, и посоветовал всем поторопиться с завтраком; затем подал знак Морану, чтобы он взял оружие и, как было условлено, отправился на последний этаж башни дежурить в той самой будке, за которой прятался Морис в день, когда заметил сигналы, подаваемые королеве из окна дома на улице Сенных ворот.
Если бы в момент, когда Моран получил этот приказ, такой простой и так им ожидаемый, кто-нибудь взглянул на него, то наверняка отметил бы смертельную бледность его лица, обрамленного длинными прядями черных волос.
Вдруг глухой шум потряс дворы Тампля; вдалеке послышались крики и гул, подобные урагану.
— В чем дело? — поинтересовался Диксмер у Тизона.
— Да так, пустяк, — ответил тюремщик. — Это бриссотинский сброд, перед тем как отправиться на гильотину, решил устроить нам небольшой бунт.
Шум становился все более угрожающим. Было слышно, как подкатывают артиллерийские орудия. Мимо Тампля пробежала толпа, вопя:
— Да здравствуют секции! Да здравствует Анрио! Долой бриссотинцев! Долой роландистов! Долой мадам Вето!
— Славно, славно! — сказал Тизон, довольно потирая руки. — Пойду выпущу мадам Вето, чтобы она могла без помех насладиться любовью, которую питает к ней ее народ.
И он направился к калитке башни.
— Эй, Тизон! — крикнул кто-то грозным голосом.
— Да, генерал, — резко остановившись, ответил тюремщик.
— Сегодня никаких прогулок! — приказал Сантер. — Узницы не должны покидать своих комнат.
Приказ не подлежал обсуждению.
— Хорошо! — сказал Тизон. — Во всяком случае, это прибавит им огорчений.
Диксмер и Моран мрачно переглянулись; потом, в ожидании теперь уже бесполезной смены караула, прошлись от кабачка до стены, выходившей на улицу Сенных ворот. Моран измерил расстояние шагами — каждый шаг равнялся трем футам.
— Сколько? — спросил Диксмер.
— Шестьдесят или шестьдесят один фут, — ответил Моран.
— И сколько понадобится дней?
Моран задумался, затем палочкой начертил на песке какие-то геометрические знаки и тотчас же стер их.
— Не менее семи.
— Морис будет дежурить через неделю, — прошептал Диксмер. — Итак, за эту неделю мы должны обязательно помириться с ним.
Пробило половину двенадцатого. Моран со вздохом взял ружье и в сопровождении капрала пошел сменять часового, прохаживавшегося на верхней площадке башни.
XIV
САМОПОЖЕРТВОВАНИЕ
На следующий день после событий, о которых мы только что рассказали, то есть 1 июня, в десять часов утра Женевьева сидела у окна на своем привычном месте. Она спрашивала себя, почему вот уже три недели, как дни стали для нее такими грустными, почему они тянутся так медленно и почему, наконец, вместо того чтобы с нетерпением ждать наступления вечера, теперь она ждет его со страхом?
Особенно печальны были ночи. А прежде они были так прекрасны: она вспоминала прошедший день и мечтала о завтрашнем.
Ее взгляд упал на великолепный ящик с цветами: это были тигровые и красные гвоздики. Начиная с зимы она стала брать их из оранжереи, где под временным арестом оказался весной Морис, и они распускались в ее комнате.
Морис научил ее выращивать их на этой маленькой грядке, заключенной в ящик красного дерева. Она сама их поливала, подрезала, подвязывала в присутствии Мориса. Во время его вечерних визитов ей нравилось показывать ему, каких успехов благодаря их общим заботам достигли очаровательные цветы за ночь. Но, с тех пор как Морис перестал приходить, бедные цветы были заброшены: о них не заботились, о них не вспоминали, и бедные ослабевшие бутоны не могли раскрыться, склонялись, желтея, на край ящика и, полузавядшие, свешивались оттуда.
Женевьеве достаточно было взглянуть на них, чтобы понять причину своей печали. Ей подумалось, что дружба схожа с цветами: если ее питать своими чувствами, если ее взращивать на них, то сердце от этого расцветает; потом однажды какой-нибудь каприз или несчастье срезает эту дружбу на корню, и сердце, жившее ею, сжимается, изнемогающее и увядшее.
Молодая женщина ощутила в сердце ужасную тоску. Чувство, которое она хотела побороть и надеялась победить, билось сильнее, чем когда-либо прежде, в глубине ее души, кричало, что оно умрет только вместе с ее сердцем. Она была в отчаянии, ибо понимала, что эта борьба становится для нее все более и более невозможной. Она тихо склонила голову, поцеловала один из увядших бутонов и заплакала.
Ее муж вошел, когда она вытирала глаза.
Но Диксмер был настолько занят своими мыслями, что совсем не догадывался о приступе мучительной боли, который сейчас только перенесла его жена, не обратил внимания на ее предательски покрасневшие веки.
Правда, Женевьева при виде мужа быстро встала и подбежала к нему так, чтобы оказаться спиной к окну, в полутени.
— Ну как? — поинтересовалась она.
— Ничего нового. К ней невозможно приблизиться, невозможно ничего ей передать, невозможно даже увидеть ее.
— Как! — воскликнула Женевьева. — При всем том шуме, что поднялся в Париже?
— Именно из-за него надзиратели стали вдвое недоверчивее. Они боятся, что кто-то воспользуется всеобщим волнением и предпримет какую-нибудь попытку относительно Тампля. В ту минуту когда ее величество должна была подняться на верхнюю площадку башни, Сантер отдал приказ, запрещающий выходить и королеве, и мадам Елизавете, и принцессе.
— Бедный шевалье, он, должно быть, очень расстроен.
— Он пришел в отчаяние, узнав, что мы лишились такого шанса. Он до такой степени побледнел, что мне пришлось увести его оттуда из опасения, как бы он не выдал себя.
— Но, — робко спросила Женевьева, — разве в Тампле не было никого из ваших знакомых муниципальных гвардейцев?
— Там должен был дежурить один наш знакомый, но он не пришел.
— Кто же это?
— Гражданин Морис Ленде, — ответил Диксмер, постаравшись придать тону своих слов видимость безразличия.
— А почему он не пришел? — спросила Женевьева, в свою очередь делая такое же усилие.
— Он болен.
— Болен?
— Да, и даже достаточно серьезно. Вы знаете, что он истинный патриот и, несмотря на это, вынужден был уступить свое дежурство другому. Боже мой, Женевьева, — продолжал Диксмер, — да если бы он там и был, теперь это ничего не изменило бы. Мы в ссоре, и он, может быть, постарался бы избежать разговора со мной.
— Я думаю, друг мой, — возразила Женевьева, — что вы преувеличиваете сложность положения. Господин Морис может не приходить больше сюда из-за своих капризов, не видеться больше с нами из-за каких-то пустяковых причин, но тем не менее он нам не враг. Ведь холодность не исключает вежливости, и я уверена, что своим визитом вы прошли половину пути к примирению.
— Женевьева, — сказал Диксмер, — для того, чего мы ожидали от Мориса, нужно нечто большее, чем вежливость, — нужна, без преувеличения, настоящая, глубокая дружба. Эта дружба разбита, и надеяться здесь не на что.
Диксмер глубоко вздохнул, и на лице его, обычно таком безмятежном, появились грустные складки.
. — Но, — робко произнесла Женевьева, — если вы считаете, что господин Морис так необходим для вашего замысла…
— Попросту говоря, без него я отчаиваюсь в успехе, — ответил Диксмер.
— Тогда почему вы не попытаетесь еще раз посетить гражданина Ленде?
Ей казалось, что если она назовет молодого человека по фамилии, то ее голос будет менее нежен, чем если бы она произнесла его имя.
— Нет, — ответил Диксмер, покачав головой, — нет. Я сделал все, что в моих силах. Новый визит может показаться ему странным и неизбежно возбудит подозрения. И потом, видите ли, Женевьева, в этом деле я вижу глубже, чем вы: в сердце у Мориса рана.
— Рана? — спросила очень взволнованно Женевьева. — О Боже! Что вы хотите сказать? Говорите же, друг мой!
— Я хочу сказать, и вы, Женевьева, в этом убеждены так же, как я, что причина нашего разрыва с гражданином Ленде не только каприз.
— Что же еще вы считаете причиной разрыва?
— Возможно, гордость, — живо ответил Диксмер.
— Гордость?..
— Да, он оказывал нам честь. По крайней мере, он так думал, этот добрый парижский обыватель, этот полуаристократ по одежде, скрывающий свою чувствительность под маской патриотизма. Он оказывал нам честь, этот республиканец, всемогущий в своей секции, в своем клубе, в своем муниципалитете, жалуя дружбой фабрикантов кожевенного товара. Может быть, мы не всегда шли ему навстречу, может быть, в чем-то мы забывались?
— Но, — вновь заговорила Женевьева, — если мы не всегда шли ему навстречу или в чем-то забывались, то, мне кажется, ваш визит должен был искупить эту вину.
— Да, если вина исходила от меня. А если, наоборот, она исходила от вас?
— От меня! Ну в чем я могла провиниться перед господином Морисом, друг мой? — удивилась Женевьева.
— Ах, да кто знает при таком характере? Разве не вы первая обвиняли его в капризах? Послушайте, я возвращаюсь к своей первоначальной мысли. Вы, Женевьева, виновны в том, что не написали Морису.
— Я! — воскликнула Женевьева. — Вы так думаете?
— Не только сейчас так думаю, — ответил Диксмер, — я много об этом думал в течение трех недель, пока длится наш разрыв.
— И?.. — робко спросила Женевьева.
— И считаю этот шаг просто необходимым.
— О нет, нет, Диксмер! — вскричала Женевьева. — Не требуйте от меня этого.
— Вы же знаете, Женевьева, что я никогда и ничего от вас не требую: я только прошу. Вы слышите? Я прошу вас написать гражданину Морису.
— Но… — произнесла Женевьева.
— Послушайте, — перебил ее Диксмер, — или у вас были серьезные причины для ссоры с Морисом — на мое поведение он никогда не жаловался, мне он не высказал никаких претензий, — или ваша ссора с ним произошла из-за какого-нибудь ребячества.
Женевьева ничего не ответила.
— Если причина этой ссоры — ребячество, было бы безумием с вашей стороны затягивать ее до бесконечности. Если же причина серьезная, то, исходя из положения, в котором мы сейчас находимся, мы уже не должны — хорошо поймите это — считаться ни с нашим достоинством, ни с самолюбием. Незачем, поверьте мне, сравнивать ссору молодых людей и важнейшие интересы. Пересильте себя, напишите записку гражданину Морису Ленде, и он вернется.
— Но нельзя ли найти другое, менее компрометирующее средство для того, чтобы вернуть полное согласие между вами и господином Морисом? — спросила она.
— Компрометирующее, вы сказали? Но, напротив, это, как мне кажется, самое естественное средство.
— Не для меня, друг мой.
— Вы очень упрямы, Женевьева.
— Согласитесь, по крайней мере, что вы впервые видите мое упрямство.
Диксмер, уже несколько минут мявший в руках носовой платок, вытер выступивший на лбу пот.
— Да, — сказал он, — и именно поэтому я еще больше удивляюсь.
— Боже мой! — промолвила Женевьева. — Диксмер, неужели вы действительно совсем не понимаете причин моего сопротивления и хотите заставить меня говорить?
Ослабевшая, доведенная почти до крайности, она уронила голову на грудь, ее руки безвольно повисли вдоль тела.
Диксмер, казалось, сделал над собой неимоверное усилие, взял за руку Женевьеву, заставил ее поднять голову и, глядя ей в глаза, рассмеялся. Его смех показался бы Женевьеве крайне принужденным, если бы в этот момент она не была так взволнована.
— Я понял, в чем дело, — сказал он, — конечно, вы правы, я был слеп. Со всем вашим умом, дорогая Женевьева, со всей вашей утонченностью, вы попались на банальность, испугавшись, как бы Морис не влюбился в вас.
Женевьева почувствовала, как смертельный холод проник в ее сердце. Эта ирония мужа по поводу любви Мориса, всю неистовую силу которой, зная характер молодого человека, она могла оценить и которую (признаваясь себе в этом только под действием смутных укоров совести) в глубине сердца сама разделяла, — эта ирония ошеломила ее. Ей даже не хватало сил взглянуть на мужа. Она чувствовала, что не может ему ответить.
— Я угадал, не так ли? — продолжал Диксмер. — Но успокойтесь, Женевьева, я знаю Мориса. Это суровый республиканец, и в сердце его нет никакой другой любви, кроме любви к отечеству.
— Сударь, — воскликнула Женевьева, — вы уверены в том, что сказали?
— Ну, конечно, — ответил Диксмер. — Если бы Морис любил вас, то, вместо того чтобы ссориться со мной, он удвоил бы заботу и предупредительность по отношению к тому, кого намеревался обмануть. Если бы Морис любил вас, он не отказался бы так легко от звания друга дома, которое обычно помогает покрывать измены такого рода.
— Заклинаю вашей честью, — вскричала Женевьева, — не шутите над такими вещами, прошу вас!
— Я вовсе не шучу, сударыня. Я говорю, что Морис не любит вас, вот и все!
— А я, — покраснев, воскликнула Женевьева, — говорю вам, что вы ошибаетесь!
— В таком случае, — ответил Диксмер, — Морис, у которого хватило сил удалиться, чтобы не обмануть доверие хозяина дома, — честный человек. А честные люди теперь редкость, Женевьева, и нужно любой ценой стремиться вернуть их, если они от нас отдалились. Женевьева, вы напишете Морису, не так ли?..
— О! Боже мой! — только и произнесла молодая женщина.
И она опустила голову на руки. Тот, на кого она рассчитывала опереться в минуту опасности, внезапно изменил ей и, вместо того чтобы поддержать ее, еще и подталкивал к краю пропасти.
Диксмер с минуту смотрел на нее, потом попытался улыбнуться.
— Хватит, дорогая, — сказал он, — не будем больше говорить о женском самолюбии. Если Морис захочет сделать вам какое-то признание, так же как и в первый раз, не обращайте на это внимания. Я вас знаю, Женевьева. У вас достойное и благородное сердце. Я уверен в вас.
— О Боже! — воскликнула Женевьева и, сделав шаг, поскользнулась так, что коленом едва не коснулась пола. — Кто может быть уверен в других, если никто не уверен в себе самом?
Диксмер побледнел так, словно вся кровь отхлынула у него к сердцу.
— Женевьева, — начал он, — я виновен в том, что заставил вас пройти через все муки, которые вы только что испытали. Я должен был сказать вам сразу вот что: «Женевьева, мы живем с вами в эпоху великих самопожертвований. Женевьева, ради королевы, нашей благодетельницы, я бы пожертвовал не только рукой, головой, но даже и моим счастьем. Некоторые отдадут за нее свои жизни. Я же отдам ей больше чем жизнь: ради нее я рискну своей честью; моя честь, если она будет поругана, будет еще одной слезой, которая падет в океан печали, что готов поглотить Францию. Но моей чести ничто не угрожает, когда она находится под охраной такой женщины, как моя Женевьева».
Впервые Диксмер раскрыл себя полностью.
Женевьева подняла голову, взглянула на него своими прекрасными, полными восхищения глазами, медленно встала и подставила лоб для поцелуя.
— Вы этого хотите? — спросила она.
Диксмер утвердительно кивнул головой.
— Тогда диктуйте.
И она взяла перо.
— Нет, — сказал Диксмер, — довольно и того, что мы пользуемся, а может быть, и злоупотребляем этим достойным молодым человеком. Поскольку он помирится с нами после того, как получит письмо от Женевьевы, то пусть это письмо и будет от Женевьевы, а не от Диксмера.
Диксмер второй раз поцеловал жену в лоб, поблагодарил ее и вышел.
И тогда Женевьева, вся дрожа, написала:
«Гражданин Морис!
Вы знаете, как Вас любит мой муж. Неужели за три недели разлуки, что нам показались вечностью, Вы забыли об этом? Приходите, мы ждем Вас. Ваше возвращение будет для нас настоящим праздником.
Женевьева».
XV
БОГИНЯ РАЗУМА
Морис, как он передал накануне генералу Сантеру, был серьезно болен.
С тех пор как больной не выходил из своей комнаты, Лорен регулярно навещал его и делал все возможное, чтобы уговорить друга как-то развлечься. Но Морис держался стойко. Есть такие болезни, от которых не хотят избавляться.
Первого июня Лорен пришел около часа.
— Что за особенный день сегодня? — поинтересовался Морис. — Ты просто великолепен.
И действительно, на Лорене был костюм, строго соответствующий времени: красный колпак, карманьола и трехцветный пояс, украшенный двумя инструментами — в то время их называли «сосудами аббата Мори», а до того и позже — попросту пистолетами.
— Во-первых, — ответил Лорен, — общее известие: громят Жиронду, которая готова сдаться, но с барабанным боем; сейчас, к примеру, закипает перебранка на площади Карусель. Во-вторых, известие частное: послезавтра состоится большое празднество, и я тебя приглашаю на него.
— А сегодня-то что? Ты ведь сказал, что зашел за мной?
— Ах да! Сегодня у нас репетиция
— Какая репетиция?
— Репетиция большого празднества.
— Мой дорогой, — сказал Морис, — ты ведь знаешь, что я не выхожу уже целую неделю и, следовательно, ни о чем не знаю, а знать мне необходимо.
— Как! Разве я тебе ничего не говорил?
— Ничего.
— Ну, прежде всего, ты уже знаешь, что мы некоторое время назад упразднили старого бога и заменили его Верховным Существом.
— Да, знаю.
— А теперь, кажется, все догадались, что Верховное Существо — умеренный роландист и жирондист.
— Лорен, хватит святотатствовать. Ты же знаешь, что я этого не люблю.
— Мой дорогой, чего ты хочешь? Нужно жить в своем времени. Я ведь тоже любил прежнего бога, хотя бы потому, что я к нему привык. Ну а что касается Верховного Существа, то мне сдается, что оно и правда кое в чем виновато: с тех пор как оно поселилось там, наверху, все у нас идет вкривь и вкось; и наконец наши законодатели своим декретом отрешили его от власти…
Морис пожал плечами.
— Можешь пожимать плечами сколько угодно:
Философии веленье Подтверждает Момус впредь —
Чтобы умопомраченью Культ in partibus иметь!
— Так что, — продолжал Лорен, — мы собираемся пока что поклоняться богине Разума.
— И ты суешься во все эти маскарады? — спросил Морис.
— Ах, друг мой, если бы ты знал богиню Разума так, как знаю ее я, ты бы стал одним из самых горячих ее приверженцев. Послушай, я хочу вас познакомить, я представлю тебя ей.
— Оставь меня в покое с твоими глупостями. Мне грустно, и ты это прекрасно знаешь.
— Тем более, черт возьми! Она тебя развеселит, это хорошая девушка… Да ты ведь ее знаешь, эту суровую богиню, которую парижане собираются украсить лавровыми венками и возить в колеснице, обклеенной золоченой бумагой. Это… угадай…
— Как я могу угадать?
— Это Артемиза.
— Артемиза? — задумался Морис, роясь в памяти, но это имя не вызвало у него никаких воспоминаний.
— Ну, высокая брюнетка, с которой я познакомил тебя в прошлом году, на балу в Опере. Ты потом еще пошел с нами ужинать и подпоил ее.
— Ах да, действительно, — сказал Морис, — теперь припоминаю. Так это она?
— Да, у нее больше всех шансов получить этот титул. Я представил ее на конкурс, все фермопилы обещали мне отдать за нее свои голоса. Через три дня окончательные выборы, а сегодня — подготовительный обед. Сегодня мы будем лить шампанское, а послезавтра, возможно, будем лить кровь! Но пусть льют что хотят, Артемиза станет богиней, черт меня побери! Итак, пойдем, примерим ей тунику.
— Благодарю, но у меня всегда было отвращение к подобным вещам.
— Одевать богинь? Черт возьми, дорогой мой! С тобой очень нелегко. Хорошо, если это может тебя развеселить, то я буду надевать на нее тунику, а ты — снимать.
— Лорен, я болен. Я не только не могу сам веселиться, но мне плохо и от веселья других.
— Ты меня просто пугаешь, Морис: ты больше не дерешься, не смеешься. Ты, случайно, не участвуешь в каком-нибудь заговоре?
— Я? Боже меня избави!
— Ты хочешь сказать: «Избави меня богиня Разума».
— Оставь меня в покое, Лорен. Я не могу и не хочу никуда идти. Я в постели и останусь в ней.
Лорен почесал за ухом.
— Ладно, — сказал он, — я вижу в чем тут дело.
— Что же ты видишь?
— Я вижу, что ты ждешь богиню Разума.
— Черт возьми! — разозлился Морис. — До чего тягостно иметь остроумных друзей! Уходи, а не то я осыплю проклятиями и тебя, и твою богиню…
— Осыпай, осыпай…
Морис воздел было руку для проклятия, но именно в эту минуту его прервали: вошел служитель, неся письмо для гражданина брата.
— Гражданин Агесилай, ты входишь в самый неподходящий момент! — воскликнул Лорен. — Именно сейчас твой хозяин собирался проявить себя во всем своем великолепии.
Морис опустил руку и с полным безразличием потянулся за письмом. Но едва коснувшись конверта, он вздрогнул и с жадностью поднес его к глазам, пожирая взглядом и почерк и печать. Побледнев так, что, казалось, сейчас последует обморок, он распечатал письмо.
— О! — прошептал Лорен. — Вот, кажется, и у нас пробуждается интерес к жизни.
Но Морис больше его не слушал, всей душой погрузившись в эти несколько строк, написанных Женевьевой. Прочитал их раз, потом перечитал во второй, третий, четвертый раз. Потом он вытер лоб и уронил руку, ошалело глядя на Лорена.
— Черт побери! — сказал Лорен. — Кажется, пришло письмо с благими вестями?
Морис в пятый раз перечитал письмо, и вновь румянец окрасил его лицо. Иссохшие глаза увлажнились, глубокий вздох расширил грудь, и сразу позабыв о болезни и о вызванной ею слабости, он вскочил с кровати.
— Одеваться! — крикнул он удивленному служителю. — Одеваться, дорогой Агесилай! О мой бедный Лорен, мой добрый Лорен, я ведь ждал этого письма каждый день, но, по правде говоря, уже не надеялся. Ну, белые кюлоты, рубашка с жабо! Сейчас же бриться и причесываться!
Служитель, бросившись выполнять приказания Мориса, побрил и причесал его в одно мгновение.
— О! Вновь увидеть ее, вновь увидеть ее! — воскликнул молодой человек. — Лорен, воистину до сих пор я не знал, что такое счастье.
— Бедный Морис, — заметил Лорен, — мне кажется, тебе надо нанести тот визит, что я тебе посоветовал.
— О дорогой друг, — опять воскликнул Морис, — прости меня, но сейчас я совсем потерял голову.
— Предлагаю тебе мою, — смеясь, ответил Лорен, довольный этой скверной остротой.
Самое удивительное, что Морис тоже засмеялся над ней.
Счастье сделало его снисходительным в отношении юмора.
Но это было еще не все.
— Вот возьми, — сказал он, срезая цветущую ветку апельсинового дерева, — передай от моего имени эти цветы достойной вдове Мавзола.
— Отлично! — воскликнул Лорен. — Вот так галантность! Итак, я тебя прощаю. И потом мне кажется, что ты решительно влюблен, а я всегда с глубоким почтением отношусь к большим несчастьям.
— Да, я влюблен, — проговорил Морис, сердце которого разрывалось от радости. — Да, я влюблен и теперь могу в этом признаться, потому что она меня тоже любит. Ведь раз она меня зовет, значит, она меня любит, не так ли, Лорен?
— Вне сомнения, — ответил поклонник богини Разума. — Но будь осмотрительнее, Морис, меня просто пугает то, как ты воспринимаешь подобные вещи:
Любя Эгерию, ей-ей,
Амуру мы не изменяем:
Мы рядом с той, что нас мудрей,
Себя нередко забываем.
И к Разуму любовь, как щит,
Наш ум от глупостей хранит.
— Браво! Браво! — закричал Морис, хлопая в ладоши.
Он опрометью помчался по лестнице, перепрыгивая через четыре ступени, выбежал на набережную и устремился в столь знакомом направлении — на Старую улицу Сен-Жак.
— Это он мне аплодировал, как ты думаешь, Агесилай? — спросил Лорен.
— Да, конечно, гражданин, и в этом нет ничего удивительного: то, что вы прочли, было очень красиво.
— В таком случае он болен еще сильнее, чем я думал, — заметил Лорен.
И в свою очередь он спустился по лестнице, только более спокойно. Ведь Артемиза не была Женевьевой.
Едва Лорен с цветущей апельсиновой веткой вышел на улицу Сент-Оноре, как толпа молодых граждан (он взял в привычку, смотря по расположению духа, раздавать им децимы или пинки пониже карманьол) почтительно последовала за ним, несомненно принимая его за одного из тех добродетельных людей, кого Сен-Жюст предлагал облекать в белые одежды, давая им в руки букет флёрдоранжа.
И поскольку процессия непрестанно увеличивалась — ведь даже в то время увидеть добродетельного человека было редкостью, — то, наверно, несколько тысяч молодых граждан стали свидетелями того, как цветы были преподнесены Артемизе. Это был знак внимания, от которого остальные претендентки на титул богини Разума сделались просто больными, у них даже началась мигрень.
Именно в этот вечер по Парижу распространилась знаменитая кантата:
Славься, Разума богиня,
Чистый пламень, добрый свет!
И поскольку эта кантата дошла до нас без имени автора, что заставило археологов Революции основательно поупражнять свою проницательность, мы возьмем на себя смелость утверждать, что она была сочинена для прекрасной Артемизы нашим другом Гиацинтом Лореном.
XVI
БЛУДНЫЙ СЫН
Даже если бы у него за спиной выросли крылья, Морис не смог бы бежать быстрее.
Улицы были заполнены народом, но Морис замечал толпу только потому, что она замедляла его бег. В возникавших там и сям группах говорили, что Конвент осажден, что большинству народа нанесено оскорбление в лице его представителей, которых не выпускают из здания. Очевидно, в этих слухах была доля истины, поскольку слышались гул набата и выстрелы сторожевой пушки.
Но что значили в этот момент для Мориса сторожевая пушка и набат? Какое дело было ему до того, что депутаты не могут выйти из здания? Он мчался к Женевьеве — вот и все.
На бегу он представлял, как она ждет его у небольшого окна, выходящего в сад, чтобы еще издалека, только заметив его, послать ему свою самую очаровательную улыбку.
Диксмера, несомненно, предупредили об этом счастливом возвращении, и он протянет Морису свою большую добрую руку для преданного, искреннего рукопожатия.
В этот день он любил Диксмера, любил даже Морана с его черными волосами и зелеными очками, под которыми, как ему раньше казалось, прячется лицемерный взгляд.
Он любил весь мир, потому что был счастлив. Он охотно осыпал бы всех встречных цветами, чтобы они были счастливы так же, как он.
Однако бедный Морис в своих ожиданиях ошибался, как бывает в девятнадцати из двадцати случаев с теми, кто полагается только на свое сердце и повинуется только его приказам.
Вместо нежной улыбки — ее так ждал Морис, надеясь встретить еще издалека, — Женевьева дала себе обещание встретить его только холодной вежливостью. Этот слабый заслон она хотела поставить бурному потоку, грозившему затопить ее сердце.
Она поднялась в свою комнату на втором этаже и решила спуститься, только когда ее позовут.
Увы! Она тоже обманывала себя.
Не обманывался только Диксмер; он поджидал за оградой появления Мориса и иронично улыбался.
Гражданин Моран флегматично окрашивал в черный цвет хвостики: их предстояло пришить на шкурку белого кота, чтобы превратить его в горностая.
Морис толкнул маленькую дверь, выходившую в проулок, чтобы запросто пройти через сад. Как это было и раньше, колокольчик прозвенел особенным образом, извещая, что именно Морис открывает дверь.
Женевьева, стоявшая у закрытого окна, вздрогнула. Она опустила занавеску, которую держала чуть отодвинутой.
Первое, что ощутил Морис, вернувшись в этот дом, было разочарование. Женевьева не ждала его у своего окна на первом этаже; более того, войдя в небольшую гостиную, где они расстались, и не обнаружив ее там, он с горечью про себя отметил, что за три недели отсутствия стал здесь чужим.
Его сердце сжалось.
Сначала Морис увидел Диксмера. Тот подбежал к нему и сжал в объятиях со словами радости.
Потом спустилась Женевьева; перед этим она долго хлопала себя по щекам перламутровым ножом, чтобы вызвать прилив крови. Но не успела она спуститься и на двадцать ступеней, как весь этот искусственный румянец исчез, отхлынув к сердцу.
Морис увидел, как Женевьева появилась в полумраке дверного проема; он, улыбаясь, приблизился к ней, чтобы поцеловать руку. Вот тогда-то он и заметил, как изменилась молодая женщина.
В свою очередь, она с ужасом отметила его худобу и лихорадочный блеск глаз.
— Ну вот и вы, сударь! — произнесла она с волнением, которое ей не удалось скрыть.
А ведь она обещала себе, что при встрече скажет безразличным тоном: «Здравствуйте, гражданин Морис. Почему вы так редко бываете у нас?»
Произнесенное ею приветствие показалось Морису холодным, хотя разница с тем, что обещала себе Женевьева, была, и немалая.
Диксмер покончил с этим затянувшимся обменом пытливыми и упрекающими взглядами, приказав подавать обед: было около двух часов.
В столовой Морис заметил, что его прибор на столе.
Пришел гражданин Моран, одетый в тот же каштановый костюм и в ту же рабочую куртку. У него были все те же зеленые очки, те же длинные пряди черных волос и то же белое жабо. Морис старался как можно благосклоннее относиться ко всему этому сочетанию; теперь, когда Моран был перед глазами, он внушал ему гораздо меньше опасений, чем на расстоянии.
В самом деле, возможно ли, чтобы Женевьева любила этого маленького химика? Нужно быть очень влюбленным, а следовательно, сумасшедшим, чтобы вбить себе в голову подобный взор.
Да и момент для ревности был явно неподходящим. В кармане у Мориса лежало письмо от Женевьевы, под которым билось его сердце, прыгавшее от радости.
Женевьева вновь обрела спокойствие. У женщин есть такая особенность: настоящее почти всегда может стереть у них следы прошлого и угрозы будущего.
Почувствовав себя счастливой, Женевьева вновь овладела собой, то есть стала спокойной и холодной, но приветливой, — еще один оттенок ее поведения, недоступный пониманию Мориса (Лорен нашел бы этому объяснение у Парни, у Бертена или у Жанти-Бернара).
Разговор шел о богине Разума. Падение жирондистов и рождение нового культа, который все небесное наследство передавал в женские руки, были главными событиями дня. Диксмер утверждал, что он бы не рассердился, если бы неоценимая честь быть богиней Разума была бы оказана Женевьеве. Морис хотел было рассмеяться, но Женевьева присоединилась к мнению мужа. Морис, глядя на них, поразился, что дух патриотизма затмил даже трезвый ум Диксмера и повлиял на поэтическую натуру Женевьевы.
Моран развивал мысль о роли женщины в политике начиная с Теруань де Мерикур, героини событий 10 августа, и кончая г-жой Ролан — душой Жиронды. Затем он бросил мимоходом несколько слов против женщин из народа, участвовавших в заседаниях Конвента. Эти слова заставили Мориса улыбнуться. А ведь это были жестокие насмешки над женщинами-патриотками, которым впоследствии придумали отвратительное название «лакомок гильотины».
— Ах, гражданин Моран, — остановил его Диксмер, — будем уважать патриотизм, даже когда он заблуждается.
— А я считаю, — произнес Морис, — если уж говорить о патриотизме, — что женщины всегда в достаточной мере патриотки, если, конечно, они не слишком аристократки.
— Вы правы, — ответил Моран, — но я открыто заявляю, что считаю женщину достойной презрения, если она приобретает мужские манеры, а мужчину — подлецом, если он оскорбляет женщину, даже когда эта женщина — его самый заклятый враг.
Моран очень естественно подвел Мориса к деликатной теме. Морис в ответ утвердительно кивнул. Арена для спора была готова, и Диксмер, подобно герольду, трубящему начало поединка, добавил:
— Минуточку, минуточку, гражданин Моран; надеюсь, вы исключаете тех женщин, что являются врагами нации?
Несколько секунд молчания последовали за этим мгновенным возражением на ответ Морана и кивок Мориса.
И это молчание нарушил именно Морис.
— Не будем исключать никого, — грустно сказал он. — Увы, женщины, ставшие врагами нации, уже сегодня достаточно наказаны, как мне кажется.
— Вы говорите об узницах Тампля? Об Австриячке, о сестре и дочери Капета? — спросил Диксмер такой скороговоркой, что лишил свою фразу всякого выражения.
Моран побледнел в ожидании ответа молодого республиканца, и если бы можно было это видеть, мы бы сказали, что ногти его вот-вот прорежут борозду у него на груди, настолько глубоко они в нее впились.
— Да, я говорю именно о них, — пояснил Морис.
— Как! — сдавленным голосом сказал Моран. — Так это правда, что о них говорят, гражданин Морис?
— А что говорят? — спросил молодой человек.
— Что с ними подчас жестоко обращаются как раз те, чей долг их защищать.
— Есть люди, — сказал Морис, — недостойные имени человека. Есть трусы, которые отроду не сражались, и им необходимо мучить побежденных для того, чтобы убедить самих себя в том, что они победители.
— О! Вы совсем не из таких людей, Морис, в этом я уверена! — воскликнула Женевьева.
— Сударыня, — ответил Морис, — я, человек, что сейчас с вами говорит, нес караул у эшафота, на котором погиб покойный король. У меня в руке была сабля, и я стоял там, чтобы этой рукой убить каждого, кто захотел бы спасти его. И тем не менее, когда он проходил мимо меня, я невольно снял шляпу и, повернувшись к своему отряду, сказал: «Граждане, я вас предупреждаю, что изрублю всякого, кто посмеет оскорбить бывшего короля!» Пусть кто-нибудь посмеет сказать, что слышен был хоть один-единственный возглас из рядов моей роты. И опять-таки именно я собственноручно написал первое из десяти тысяч объявлений, которые были расклеены по Парижу, когда король возвращался из Варенна: «Кто поклонится королю — будет бит; кто оскорбит его — будет повешен». Итак, — продолжал Морис, не замечая, какое потрясающее впечатление произвели его слова, — я в достаточной мере доказал, что являюсь настоящим и искренним патриотом, что ненавижу королей и их сторонников. И я заявляю, что невзирая на мои взгляды — а они не что иное, как глубокие убеждения, — невзирая на мою уверенность в том, что на Австриячке лежит добрая доля вины в несчастьях, опустошающих Францию, — никогда, никогда ни один человек, кто бы он ни был, будь то даже сам Сантер, не оскорбит бывшую королеву в моем присутствии.
— Гражданин, — перебил его Диксмер, покачав головой, как сделал бы человек, не одобряющий подобной смелости, — знаете, вам нужно быть очень уверенным в нас, чтобы говорить подобное в нашем присутствии.
— Я могу сказать это и перед вами, и перед кем угодно, Диксмер. Еще добавлю: она, может быть, погибнет на том же эшафоте, что и ее муж; но я не из тех, кому женщина внушает страх, и я всегда буду щадить тех, кто слабее меня.
— А королева, — робко спросила Женевьева, — показывала ли она как-нибудь, господин Морис, что ценит эту деликатность, с которой далеко не привыкла?
— Узница неоднократно благодарила меня за проявленное к ней уважение, сударыня.
— Выходит, она с удовольствием ждет, когда же наступит ваше дежурство?
— Надеюсь на это, — ответил Морис.
— Тогда, стало быть, — произнес Моран, дрожа, как женщина, — поскольку вы признаетесь в том, в чем теперь уже никто не признается, то есть в великодушии сердца, значит, вы не преследуете и детей?
— Я? — воскликнул Морис. — Спросите у подлеца Симона, сколько весит рука муниципального гвардейца, в чьем присутствии он посмел бить маленького Капета.
Этот ответ вызвал за столом Диксмера негроизвольное движение: все собравшиеся почтительно встали.
Только Морис продолжал сидеть и даже не подозревал, что явился причиной этого порыва восхищения.
— А в чем дело? — удивился он.
— Мне показалось, что звали из мастерской, — ответил Диксмер.
— Да, да, — отозвалась Женевьева, — мне тоже так показалось, но мы ошиблись.
И все снова заняли свои места.
— Так, значит, гражданин Морис, — сказал Моран дрожащим голосом, — вы и есть тот муниципальный гвардеец, о котором столько говорили, тот, кто так благородно защитил ребенка?
— А разве об этом говорили? — спросил Морис с почти величественной наивностью.
— Вот оно, благородное сердце! — воскликнул Моран, поднимаясь из-за стола, чтобы не выдать себя, и удаляясь в мастерскую, как будто там его ждала срочная работа.
— Да, гражданин, об этом говорили, — ответил Диксмер, — и должен сказать, что все мужественные и благородные люди восхищались вами, даже не зная вас.
— И оставим его неизвестным, — добавила Женевьева. — Это была бы очень опасная слава.
Итак, в этот необычный разговор каждый, сам того не зная, внес свою лепту героизма, самопожертвования и чувствительности.
Прозвучал в нем даже голос любви.
XVII
ПОДКОП
Когда вставали из-за стола, Диксмеру доложили, что в кабинете его ожидает нотариус. Он извинился перед Морисом (именно так обычно он с ним и расставался) и направился к ожидавшему его посетителю.
Речь шла о покупке небольшого дома на Канатной улице, напротив сада Тампля. Впрочем, Диксмер приобретал скорее место, а не дом: имевшаяся там постройка была полуразрушена, и он намеревался ее восстановить. Владелец не стал затягивать сделку. В то же утро нотариус встретился с ним, и они сошлись на девятнадцати тысячах пятистах ливрах. Оставалось только подписать соответствующий документ и выдать условленную сумму. Владелец должен был полностью освободить дом в тот же день, а на следующий — мастеровые должны были приступить к его реставрации.
Когда договор был подписан, Диксмер и Моран вместе с нотариусом направились на Канатную улицу, чтобы тотчас же осмотреть новое приобретение: ведь они покупали дом без предварительного осмотра.
Это строение было расположено примерно там, где сейчас находится дом № 20; было оно четырехэтажное, с мансардой. Нижний этаж раньше сдавали виноторговцу, поэтому под домом находились великолепные подвалы.
Их-то особенно и расхваливал владелец; это была своеобразная достопримечательность дома. Диксмер и Моран, казалось, не обратили на подвалы особенного внимания, но тем не менее оба из любезности спустились и осмотрели то, что хозяин дома называл подземельем.
Вопреки обыкновению домовладельцев, он нисколько не преувеличивал: подвалы действительно были великолепны. Один из них находился как раз под Канатной улицей, и было слышно, как над головой проезжают экипажи.
Казалось, Диксмер и Моран мало оценили это преимущество и даже сказали, что велят засыпать подвалы, превосходные для виноторговца, но совершенно бесполезные для добропорядочных буржуа, рассчитывающих занять весь дом.
Осмотрев подвалы, они поднялись на второй этаж, потом на третий и, наконец, на четвертый. Оттуда сад Тампля был весь как на ладони, как обычно, наводненный национальными гвардейцами, которые завладели им с тех пор, как королева перестала выходить на прогулку.
Диксмер и Моран увидели также свою приятельницу вдову Плюмо, чья энергия, как всегда, делала честь ее кабачку. Но сами они, вероятно, не имели желания, чтобы она, в свою очередь, узнала их, ибо прятались за хозяина, а тот обращал их внимание на преимущества открывающегося отсюда вида, столь же разнообразного, сколь приятного.
Покупатель захотел осмотреть мансарду.
Владелец дома, видимо, не ожидал этого, и у него не оказалось с собой ключа; но, придя в волнение от показанной ему пачки ассигнатов, он тотчас же спустился за ним.
— Я не ошибся, — сказал Моран, — этот дом как нельзя лучше подходит для нашего дела.
— А что вы скажете о подвале?
— Это просто помощь Провидения: она сбережет нам два дня работы.
— Вы уверены, что подвалы тянутся в сторону кабачка?
— Они отклоняются немного влево, но это не страшно.
— Каким же образом, — спросил Диксмер, — вы станете продвигаться под землей в нужном направлении?
— Будьте спокойны, дорогой друг, это мое дело.
— А если все-таки подать отсюда сигнал, что мы бодрствуем?
— Но с площадки королева не сможет его увидеть. Только мансарда может находиться на нужном уровне, да и то я пока сомневаюсь.
— Не имеет значения, — заметил Диксмер, — Тулан или Мони смогут каким-нибудь образом увидеть наш сигнал и предупредят ее величество.
Диксмер завязал на нижнем краю белой коленкоровой занавески несколько узлов и высунул его из окна, словно занавеску выдуло ветром.
Потом оба, будто им не терпелось осмотреть мансарду, подошли к лестнице и стали ждать владельца дома. Уходя, они закрыли дверь четвертого этажа, чтобы достойному владельцу не пришло в голову убрать обратно в комнату развевающуюся занавеску.
Мансарда, как и предвидел Моран, оказалась ниже уровня верхней площадки башни. Это было одновременно и трудностью и преимуществом; трудность заключалась в том, что нельзя было общаться с королевой при помощи условных знаков, а преимуществом было то, что эта невозможность исключала всякое подозрение, ведь за высокими домами, само собой разумеется, наблюдали особо.
— Надо бы через Мони, Тулана или дочь Тизона найти средство сообщить королеве, чтобы она была начеку, — прошептал Диксмер.
— Я подумаю об этом, — ответил Моран.
И они спустились вниз, где в гостиной их ожидал нотариус с готовым договором.
— Хорошо, — произнес Диксмер, — дом мне подходит. Отсчитайте гражданину девятнадцать тысяч пятьсот ливров, и пусть он ставит свою подпись.
Владелец дома тщательно пересчитал деньги и подписался.
— Тебе известно, гражданин, — спросил Диксмер, — мое главное условие? Дом должен быть освобожден сегодня, чтобы я мог уже завтра привести сюда мастеровых.
— Все будет выполнено, гражданин. Ты можешь взять ключи. Сегодня вечером, к восьми часам, дом будет совершенно пуст.
— Ах да, извини, гражданин нотариус, — сказал Диксмер, — ты, кажется, говорил, что из дома есть также выход на улицу Сенных ворот?
— Да, гражданин, есть, — ответил домовладелец, — но я велел его забить, потому что у меня всего один служитель и бедному малому было слишком утомительно следить сразу за двумя входами. Впрочем, та дверь заделана так, что если поработать там пару часов, то ее можно будет прекрасно использовать. Хотите в этом убедиться?
— Спасибо, ни к чему, — ответил Диксмер, — мне совершенно не нужна та дверь.
И они удалились, в третий раз напомнив владельцу, что тот обещал освободить дом к восьми часам вечера.
Они вернулись в девять. За ними на некотором расстоянии следовали человек пять-шесть; при общем беспорядке, царившем в Париже, никто не обратил на них внимания.
Сначала они вошли вдвоем: бывший владелец сдержал слово, дом был абсолютно пуст.
Ставни тщательно закрыли; высекли огонь и зажгли свечи, принесенные в кармане Мораном.
Затем в дом, один за другим, вошли сопровождавшие их мужчины. Это оказались те гости хозяина кожевни, что всегда собирались за его обеденным столом, те самые контрабандисты, которые однажды вечером хотели убить Мориса, а впоследствии стали его друзьями.
Заперли двери и спустились в подвал.
Днем к этому подвалу отнеслись пренебрежительно, вечером он стал самой важной частью дома.
Сначала закрыли все отверстия, через которые любопытный взгляд мог проникнуть внутрь.
Потом Моран быстро перевернул пустую бочку, взял лист бумаги и стал чертить на нем карандашом геометрические линии.
Пока он этим занимался, его товарищи во главе с Диксмером вышли из дома, прошли по Канатной улице и на углу улицы Бос остановились у закрытого экипажа.
Находившийся в этом экипаже человек молча выдал каждому шанцевые инструменты: одному — заступ, другому — кирку, третьему — лом, четвертому — мотыгу. Каждый спрятал полученное орудие под широким плащом. Новоиспеченные горняки опять направились к дому, а экипаж исчез.
Моран закончил свои расчеты. Он направился прямо в один из углов подвала.
— Копайте здесь, — сказал он.
И труженики тотчас же принялись за работу.
Положение узников Тампля становилось все более тяжелым, а главное — все более мучительным. Какое-то время у королевы и принцесс была небольшая надежда на спасение. Муниципальные гвардейцы Тулан и Лепитр прониклись состраданием к августейшим узницам и проявляли к ним внимание. Сначала бедные женщины, не привыкшие к таким знакам симпатии, были недоверчивы. Но разве можно не доверять, когда надеешься? Да и что могло случиться с королевой, разлученной с сыном тюрьмой, а с мужем — смертью? Погибнуть на эшафоте, как он? Она уже давно смотрела в лицо этой участи и в конце концов свыклась с ней.
Когда в первый раз дежурили Тулан и Лепитр, королева попросила у них, если они действительно с участием относятся к ее судьбе, подробнее рассказать о гибели короля. Такому грустному испытанию подвергла она их сочувствие. И Лепитр, присутствовавший при казни, повиновался приказу королевы.
Она попросила принести ей газеты, где рассказывалось о казни. Лепитр пообещал захватить их с собой в следующий раз: их смена была каждые три недели.
Пока был жив король, в Тампле дежурили четыре муниципальных гвардейца. После смерти короля их стало трое: один дежурил днем, а двое — ночью. Тулан и Лепитр придумали хитрость, позволявшую им всегда дежурить вместе по ночам.
Часы дежурства обычно распределялись по жребию: на одной бумажке писали «День», а на двух других — «Ночь», затем бросали их в шляпу и по очереди вытаскивали. Таким образом, ночных дежурных определял случай.
Каждый раз, когда дежурили Лепитр и Тулан, они на всех трех бумажках писали «день» и протягивали шляпу тому гвардейцу, кого хотели устранить. Тот погружал руку в импровизированную урну и обязательно вытаскивал бумажку с надписью «День». Тулан и Лепитр уничтожали оставшиеся две, сетуя на то, что судьба всегда подсовывает им скучнейшую повинность дежурить ночью.
Когда королева убедилась в их добром отношении к ней, она наладила через них связь с шевалье де Мезон-Ружем. Но тогда попытка освобождения не удалась. Королева и мадам Елизавета, обеспеченные пропусками, должны были бежать под видом уполномоченных муниципалитета. Что же касается королевской дочери и юного дофина, то удалось заметить, что служитель, зажигавший в Тампле масляные лампы, всегда приводил с собой двоих детей такого же возраста, что и принц с принцессой. Было решено, что один из заговорщиков, Тюржи, должен был надеть костюм ламповщика и вывести королевских детей.
А теперь несколько слов о Тюржи.
Это был старый лакей, обычно прислуживавший королю за столом; он был переведен в Тампль из Тюильри вместе с частью слуг, потому что на первых порах стол короля был устроен достаточно хорошо и за первый же месяц обошелся нации в тридцать-сорок тысяч франков.
Но, как нетрудно догадаться, подобная расточительность не могла продолжаться долго. Коммуна издала приказ, и из Тампля отослали поваров, кухарок и поварят. Оставили только одного лакея — это и был Тюржи.
Он был вполне естественным посредником между узницами и их сторонниками, потому что имел право выходить из Тампля, а стало быть, мог относить записки и приносить ответы.
Обычно эти ответы были скручены в виде пробок для графинов с миндальным молоком, которые приносили королеве и мадам Елизавете. Они были написаны с помощью лимонного сока, и буквы были невидимы, пока их не подносили к огню.
Все было готово для побега, но однажды Тизон раскурил свою трубку с помощью пробки от графина. По мере того как бумага горела, он стал замечать проявляющиеся на ней буквы. Тизон потушил наполовину сгоревшую бумагу и принес ее остатки в совет Тампля. Там ее поднесли к огню, но прочитать могли лишь несколько бессвязных слов, поскольку другая половина записки превратилась в пепел.
Опознали только почерк королевы. Тизона допросили, и он рассказал о некоторых замеченных им случаях, считая их попустительством по отношению к узницам со стороны Лепитра и Тулана. На комиссаров донесли в муниципалитет, и они не могли уже вернуться в Тампль.
Оставался Тюржи.
Но недоверие к нему достигло высшей точки: его никогда не оставляли с узницами наедине. Всякое сообщение с внешним миром сделалось невозможным.
Впрочем, однажды мадам Елизавета отдала Тюржи почистить маленький нож с золотым лезвием, которым она пользовалась, разрезая фрукты. У Тюржи появились кое-какие догадки, и вытирая нож, он отделил ручку. Внутри лежала записка.
В этой записке была целая азбука условных знаков.
Тюржи вернул нож принцессе Елизавете, но находившийся поблизости гвардеец вырвал его и осмотрел, также отделив ручку от лезвия. К счастью, записки там уже не было. Но гвардеец тем не менее отобрал нож.
Это было как раз в то время, когда неутомимый шевалье де Мезон-Руж задумал новую попытку и собирался ее осуществить, используя только что приобретенный Диксмером дом.
Тем временем узницы мало-помалу потеряли всякую надежду. В этот день королева была напугана криками, доносившимися с улицы. Она поняла, что это связано с судом над жирондистами — последним оплотом лагеря умеренных. И от всего этого королеву охватила смертельная тоска. Если жирондисты погибнут, то в Конвенте некому будет защищать королевскую семью.
В семь часов подали ужин. Муниципальные гвардейцы, как обычно, тщательно осмотрели все блюда, развернули одну за другой все салфетки, прощупали хлеб и вилкой и пальцами, заставили разломать миндальное печенье и разбить орехи — короче, все прошло через их руки. Они очень боялись, чтобы какая-нибудь записка не дошла до узниц. Приняв эти меры предосторожности, они пригласили членов королевской семьи к столу:
— Вдова Капет, ты можешь есть.
Королева покачала головой в знак того, что она не голодна.
Но в этот момент юная принцесса подошла к матери, будто хотела ее обнять, и чуть слышно шепнула:
— Сядьте за стол, мадам, мне кажется, что Тюржи подает нам знак.
Королева вздрогнула и подняла голову. Напротив нее стоял Тюржи, через его левую руку была переброшена салфетка, а взглядом он указывал на правую руку.
Королева тотчас с легкостью встала, подошла к столу и заняла свое обычное место.
За их трапезой наблюдали два гвардейца. Им было запрещено даже на секунду оставлять узниц с Тюржи.
Ноги королевы и мадам Елизаветы встретились под столом и слегка коснулись друг друга.
Королева сидела лицом к Тюржи, и все движения лакея, прислуживающего за столом, были ей хорошо видны. Впрочем, все его жесты были настолько естественны, что не могли вызвать, да и не вызвали никаких подозрений у надзирателей.
После ужина со стола убирали с такими же мерами предосторожности, как и накрывали: мельчайшие крошки хлеба были подняты и тщательно осмотрены, после чего Тюржи вышел первым, за ним — муниципальные гвардейцы. Оставалась жена Тизона.
После того как ее разлучили с дочерью, о судьбе которой она совершенно ничего не знала, эта женщина совсем рассвирепела. Каждый раз когда королева обнимала свою дочь, жену Тизона охватывали приступы ярости, похожей на сумасшествие; и королева, чье материнское сердце понимало горе другой матери, часто останавливалась именно в тот момент, когда хотела доставить себе единственное утешение, что ей еще оставалось, прижать к сердцу свою дочь.
Тизон вернулся за женой, но та заявила, что не уйдет до тех пор, пока вдова Капет не ляжет спать.
Мадам Елизавета простилась с королевой и ушла в свою комнату. Королева и ее дочь разделись и легли; лишь тогда жена Тизона взяла свечу и вышла.
Охранники тоже улеглись, расположившись в коридоре на своих складных кроватях.
Луна, эта бледная гостья узниц, скользнула через отверстие в навесе косым лучом от окна к подножию кровати королевы.
Какое-то время все в комнате было спокойно и тихо.
Потом дверь медленно повернулась на петлях, чья-то тень скользнула через полосу лунного света и подошла к изголовью кровати. Это была мадам Елизавета.
— Вы видели? — прошептала она.
— Да, — ответила королева.
— Вы поняли?
— Да. Но не могу в это поверить.
— Давайте повторим эти знаки.
— Сначала он коснулся своего глаза, чтобы дать нам понять, что есть новости.
— Затем переложил салфетку с левой руки на правую, а это значит, что нашим освобождением занимаются опять.
— Потом он поднял руку ко лбу, а это значит, что помощь, о которой он извещает, придет из Франции, а не из-за границы.
— Потом, когда вы попросили его не забыть принести завтра ваше миндальное молоко, он завязал на платке два узла.
— Значит, это шевалье де Мезон-Руж. Благородное сердце!
— Это он, — сказала мадам Елизавета.
— Вы спите, дочь моя? — спросила королева.
— Нет, матушка, — ответила принцесса.
— Тогда молитесь за него, вы знаете, за кого.
Мадам Елизавета бесшумно вернулась в свою комнату, и потом в течение пяти минут был слышен голос юной принцессы: в тишине ночи она беседовала с Богом.
Это было как раз в тот момент, когда по указанию Морана в подвале небольшого дома на Канатной улице раздались первые удары заступов.
XVIII
ТУЧИ
Пережив упоение первыми взглядами после разлуки, Морис понял, что Женевьева оказала ему совсем не такой прием, как он ожидал. Он рассчитывал, что встреча с глазу на глаз позволит ему наверстать то, что он потерял — или, во всяком случае, считал потерянным — на пути своей любви.
Но у Женевьевы был твердый план; она решила не давать Морису случая остаться с ней наедине, тем более что помнила, сколь опасны эти нежные свидания.
Морис надеялся на завтрашний день, так как сегодня пришла с визитом одна из родственниц, безусловно приглашенная заранее, и Женевьева ее удержала. На сей раз сказать было нечего, поскольку Женевьева могла быть в этом визите и неповинна.
При прощании она попросила Мориса проводить родственницу на улицу Фоссе-Сен-Виктор.
Он ушел обидевшись, но Женевьева улыбнулась ему на прощание, и он принял эту улыбку как обещание.
Увы! Морис обманывался. На следующий день, 2 июня, в тот ужасный день, когда пали жирондисты, он спровадил своего друга Лорена, который непременно хотел увести его в Конвент, и отложил все дела, чтобы навестить свою подругу. Таким образом, Свобода имела в лице Женевьевы грозную соперницу.
Морис застал Женевьеву в ее маленькой гостиной. Она была исполнена грации и предупредительности, однако тут же находилась молодая горничная с трехцветной кокардой: девушка метила носовые платки, сидя в углу у окна и не собираясь покидать своего места.
Морис нахмурился; Женевьева заметила гнев олимпийца и удвоила свою предупредительность. Но, поскольку любезность ее не простерлась до того, чтобы отослать молодую служанку, Морис потерял терпение и ушел на час раньше обычного.
Все это могло быть случайностью, и он решил еще потерпеть. К тому же в тот вечер общий ход дел был столь ужасающим, что отзвук его дошел даже до Мориса, уже довольно давно жившего вне политики. Потребовалось не больше не меньше как падение партии, правившей во Франции в течение десяти месяцев, чтобы отвлечь его от любви хотя бы на мгновение.
На следующий день Женевьева прибегла к той же уловке. Предвидя это, Морис выработал свой план: спустя десять минут после прихода, видя, что горничная, кончив метить дюжину платков, принялась за шесть дюжин салфеток, он взглянул на часы, поднялся, поклонился Женевьеве и ушел, не сказав ни слова.
И более того: уходя, он ни разу не обернулся.
Женевьева поднялась, чтобы проводить глазами уходившего через сад Мориса, и застыла на миг, бледная, нервная, без единой мысли; потом она вновь упала на стул, совершенно подавленная действием своей дипломатии.
В этот момент появился Диксмер.
— Что, Морис ушел? — спросил он удивленно.
— Да, — пробормотала Женевьева.
— Но ведь он только что пришел?
— Да, около четверти часа назад.
— Так он, наверное, вернется?
— Сомневаюсь.
— Оставьте нас, Мюге, — приказал Диксмер.
Горничная взяла имя цветка вместо ненавистного ей имени Мария: она имела несчастье носить то же имя, что и Австриячка.
По требованию хозяина она встала и вышла.
— Итак, дорогая Женевьева, — промолвил Диксмер, — у вас теперь мир с Морисом?
— Совсем наоборот, друг мой, кажется, что сейчас отношения между нами стали еще более холодными, чем когда-либо.
— И чья же на сей раз вина? — спросил Диксмер.
— Мориса, конечно.
— Ну-ка, расскажите, я рассужу.
— Как! — покраснев, ответила Женевьева. — Вы не догадываетесь?
— Почему он рассердился? Не догадываюсь.
— Он, кажется, невзлюбил Мюге.
— Вот что! В самом деле? Ну, так нужно отказать ей. Я не собираюсь из-за горничной лишаться такого друга, как Морис.
— Но я думаю, — произнесла Женевьева, — он не будет требовать, чтобы ее вообще удалили из дома, ему будет достаточно…
— Чего?
— Что ее удалят из моей комнаты.
— И Морис прав, — заявил Диксмер. — Ведь он пришел с визитом к вам, а не к Мюге. Стало быть, Мюге незачем было находиться в комнате во время его прихода.
Женевьева с удивлением посмотрела на мужа.
— Но, друг мой… — пробормотала она.
— Женевьева, — продолжал Диксмер, — я думал, что вы моя союзница и облегчите выполнение возложенной на меня миссии, а получается как раз наоборот: ваши страхи удваивают наши трудности. Четыре дня назад я уже был уверен, что мы с вами все решили, и вот все надо начинать сначала. Разве я не говорил, Женевьева, что уверен в вас и вашей чести? Разве я не говорил вам, наконец, что очень нужно, чтобы Морис вновь стал нашим другом, более близким и доверчивым, чем когда-либо? О Боже! Ну почему женщины вечно препятствуют нашим планам?
— Но, друг мой, нет ли у вас какого-нибудь другого средства? Я уже говорила, что для всех нас будет лучше, если господин Морис будет подальше.
— Да, для всех нас, может быть. Но для той, кто выше всех нас, ради кого мы поклялись пожертвовать своим счастьем, жизнью и даже честью, нужно, чтобы этот молодой человек вернулся к нам. Вы знаете, что тень подозрения уже пала на Тюржи, и поговаривают, что узницам дадут другого лакея?
— Хорошо, я отошлю Мюге.
— Ах, Боже мой, Женевьева, — сказал Диксмер с нетерпеливым движением, столь редким у него, — зачем вы мне все это говорите? Зачем раздувать пожар моих мыслей вашими? Зачем создавать из моих трудностей еще большие трудности? Женевьева, будьте просто честной, преданной женой и делайте все так, как считаете нужным, — вот все, что я вам скажу. Завтра меня не будет, я заменяю Морана в его инженерных работах. Я не буду обедать с вами, а Моран во время обеда должен кое о чем попросить Мориса. Он вам все расскажет сам. Помните, Женевьева: то, о чем он попросит, очень важно. Речь идет не о цели, к которой мы движемся, а о средстве ее достижения, о последней надежде этого человека, такого благородного, такого преданного вашего и моего покровителя, за кого мы должны пожертвовать жизнью.
— О, ради него я отдала бы свою жизнь! — с воодушевлением воскликнула Женевьева.
— И вот любовь к этому человеку, Женевьева, — я не знаю, как это случилось, — вы не сумели внушить Морису; между тем очень важно, чтобы Морис полюбил именно его. А теперь, когда вы привели Мориса в дурное расположение духа, он, может быть, откажет Морану в его просьбе, в том, чего нам надо добиться любой ценой. Хотите, чтобы я сказал вам, Женевьева, до чего доведут Морана ваша деликатность и чувствительность?
— О сударь, — вскричала Женевьева, сжав руки и побледнев, — сударь, не будем больше говорить об этом!
— Хорошо, — сказал Диксмер, целуя жену в лоб, — будьте сильной и подумайте.
И он ушел.
— О Боже мой! Боже мой! — прошептала Женевьева с тревогой. — Как принуждают они меня согласиться на эту любовь, к которой я сама стремлюсь всей душой!..
Следующий день был последним в декаде.
В семье Диксмеров, как и во всех буржуазных семьях того времени, существовал следующий обычай: в этот день обед был более продолжительным и более торжественным, чем обычно. Став близким другом дома, Морис был раз и навсегда приглашен на эти обеды и не пропускал их. В эти дни, хотя за стол садились в два часа, он обычно приезжал к двенадцати.
Но теперь, после того как Морис ушел не попрощавшись, Женевьева почти не надеялась увидеть его.
И действительно, пробило двенадцать, а Мориса не было, потом — половину первого, потом — час.
Невозможно объяснить, что в эти часы ожидания происходило в сердце Женевьевы.
Сначала она оделась как можно проще, потом, видя, что он опаздывает, из чувства кокетства, естественного для сердца женщины, приколола один цветок к корсажу, другой — в волосы. И снова стала ждать, чувствуя, что сердце ее сжимается все сильнее и сильнее. Скоро уже нужно было садиться за стол, а Морис все не появлялся.
Без десяти два Женевьева услышала цокот копыт лошади Мориса, цокот, который очень хорошо знала.
— О! Вот и он! — воскликнула она; ее гордость не могла больше бороться с любовью. — Он меня любит! Он меня любит!
Морис спрыгнул с лошади, передал поводья садовнику, но приказал ждать его у ворот. Женевьева видела, как он подъехал, и с беспокойством заметила, что садовник не повел лошадь в конюшню.
Морис вошел. Он был в этот день во всем блеске красоты. Широкий открытый фрак с большими отворотами; белый жилет; лосины, подчеркивающие стройность ног, вылепленных, казалось, с самого Аполлона; воротничок белого батиста; красивые волосы, открывающие широкий и гладкий лоб, — все делало его образцом изящества и силы.
Он вошел. Как мы уже сказали, его появление наполнило сердце Женевьевы радостью; она встретила его, сияя улыбкой.
— А вот и вы, наконец, — сказала она, протягивая руку. — Вы пообедаете с нами, не так ли?
— Напротив, гражданка, — холодно ответил Морис, — я приехал, чтобы попросить разрешения удалиться.
— Удалиться?
— Да, в секции меня ждут неотложные дела. Я боялся, что вы станете меня дожидаться и потом обвините в невежливости; вот почему я приехал.
Женевьева почувствовала, что ее сердце, только что успокоившееся, опять сжалось.
— О Боже мой! — произнесла она. — И Диксмер сегодня не обедает дома, а он так рассчитывал застать вас здесь по возвращении, что просил задержать вас!
— В таком случае мне понятна ваша настойчивость, сударыня. Вы получили приказ от мужа. А я об этом и не догадывался. Поистине, я никогда не избавлюсь от самомнения.
— Морис!
— Да, сударыня, я должен был обратить больше внимания на ваши действия, чем на ваши слова; я должен был понять, что, раз Диксмера нет дома, мне тем более не следует оставаться. Его отсутствие только увеличивает ваши затруднения.
— Почему? — робко спросила Женевьева.
— Потому что после моего возвращения в ваш дом вы как будто поставили себе целью избегать меня; а ведь я вернулся из-за вас, только из-за вас, и вы это знаете, Боже мой! Но, с тех пор как вернулся, все время вижу кого-то рядом с вами.
— Полноте, друг мой, — сказала Женевьева, — вы еще сердитесь, а я ведь стараюсь устроить все как можно лучше.
— Нет, Женевьева, вы могли бы сделать еще лучше: принимать меня так, как принимали раньше, или прогнать навсегда.
— Ну, Морис, — нежно произнесла Женевьева, — войдите в мое положение, поймите мою тревогу и не будьте со мной тираном.
Молодая женщина подошла и грустно посмотрела на него.
Морис молчал.
— Так чего же вы хотите? — продолжала она.
— Я хочу любить вас, Женевьева, потому что чувствую, что не могу больше жить без этой любви.
— Морис, сжальтесь!
— В таком случае, сударыня, — воскликнул Морис, — надо было позволить мне умереть!
— Умереть?
— Да, умереть или забыть.
— Значит, вы могли бы забыть, вы?.. — воскликнула Женевьева, и ее глаза наполнились слезами, хлынувшими, казалось, из самой глубины сердца.
— О! Нет, нет, — прошептал Морис, упав на колени, — нет, Женевьева, умереть, может быть, но забыть — никогда, никогда!
— Однако, Морис, — твердо сказала Женевьева, — так было бы лучше, потому что эта любовь преступна.
— Вы и господину Морану так говорили? — произнес Морис, который от этой внезапной холодности сразу пришел в себя.
— Господин Моран совсем не такой безумец, как вы, Морис, и мне никогда не было необходимости говорить ему о том, как он должен вести себя в доме друга.
— Готов держать пари, — иронически улыбнулся Морис, — что если Диксмер обедает не дома, то уж Моран обязательно будет здесь. Вот какой довод надо было привести, Женевьева, чтобы помешать мне любить вас. Ведь пока этот Моран будет здесь, рядом с вами, не покидая вас ни на секунду, — и в голосе Мориса прозвучало презрение, — о нет, нет, я не смогу любить вас или, по меньшей мере, не признаюсь себе в том, что люблю вас.
— А я, — воскликнула Женевьева, доведенная до крайности этими вечными подозрениями и с каким-то неистовством сжимая руку молодого человека, — я приношу вам клятву! Вы слышите, Морис? И пусть это будет сказано раз навсегда, чтобы никогда больше не возвращаться к этому. Я вам клянусь, что Моран никогда не сказал мне ни слова о любви, что Моран никогда не любил меня, что он никогда не будет любить меня. Я вам клянусь моей честью и душой моей матери.
— Увы! Увы! — воскликнул Морис. — Как бы я хотел вам поверить!
— Верьте мне, бедный безумец, — сказала она с такой улыбкой, что любому другому, но не ревнивцу, она показалась бы очаровательным признанием. — Верьте мне. К тому же хотите знать больше? Так вот, Моран любит ту, перед кем меркнут все остальные женщины на земле, как меркнут полевые цветы перед звездами неба.
— Перед какой же это женщиной, — спросил Морис, — могут меркнуть все другие, если в число их входит Женевьева?
— Скажите, разве та, кого любят, — смеясь, продолжала Женевьева, — не является всегда для любящего венцом творения?
— Ну что ж, — начал Морис, — если вы не любите меня, Женевьева…
Молодая женщина с тревогой ждала конца фразы.
— Если вы меня не любите, — продолжал Морис, — то можете ли вы мне, по крайней мере, поклясться, что не любите никого другого?
— О! В этом, Морис, я могу вам поклясться от всего сердца! — воскликнула Женевьева в восторге от того, что Морис сам предложил ей эту сделку с совестью.
Морис схватил руки Женевьевы, которые она простирала к небу, и покрыл их страстными поцелуями.
— Отныне, — сказал он, — я буду добрым, покладистым и доверчивым, отныне я буду великодушным. Хочу улыбаться вам, хочу быть счастливым.
— И не будете больше ничего от меня требовать?
— Я постараюсь.
— Теперь, я думаю, — сказала Женевьева, — ни к чему держать лошадь под уздцы. Дела в секции подождут.
— О Женевьева, я бы хотел, чтобы ждала вся вселенная и чтобы я мог заставить ее ждать ради вас!
Во дворе послышались шаги.
— Сейчас нам доложат, что обед подан, — сказала Женевьева. Они украдкой пожали друг другу руки.
Это был Моран с известием, что пора садиться за стол: ждут только Мориса и Женевьеву.
Он тоже щегольски оделся ради праздничного обеда.
XIX
ПРОСЬБА
Моран, одетый с такой изысканностью, не мог не привлечь внимания Мориса.
Даже самый утонченный мюскаден не смог бы ни в чем упрекнуть ни узел его галстука, ни покрой его сапог, ни тонкое белье.
Но, надо признать, у него были те же волосы и все те же очки.
Клятва Женевьевы так ободрила Мориса, что ему показалось, будто он впервые увидел эти волосы и эти очки в их истинном свете.
«Черт меня подери, — говорил себе Морис, идя ему навстречу, — черт меня побери, если с этой минуты я когда-нибудь стану ревновать к тебе, милейший гражданин Моран! Надевай, если хочешь, хоть каждый день свой праздничный переливчатый фрак, а для последних дней декады закажи себе фрак из золотой парчи. С нынешнего дня я обещаю, что буду видеть только твои волосы и очки, и не буду обвинять тебя в том, что ты любишь Женевьеву».
Понятно, что рукопожатие Мориса, которым он обменялся с гражданином Мораном после этого внутреннего монолога, было намного более искренним и сердечным, чем обычно.
Против обыкновения, обед проходил в тесном кругу. На небольшом столе стояли только три прибора. Морис понял, что под столом он мог бы коснуться ноги Женевьевы: нога продолжила бы безмолвную любовную фразу, начатую рукой.
Сели за стол. Морис сидел наискось от Женевьевы. Она находилась между ним и светом; ее черные волосы от этого приобрели голубоватый отлив воронова крыла. Лицо ее сияло, а глаза были влажны от переполнявшей ее любви.
Морис под столом поискал и нашел ногу Женевьевы. Он увидел, как при этом прикосновении, след которого он искал на ее лице, она покраснела, потом побледнела; но ее маленькая ножка мирно покоилась между ступнями Мориса.
Вместе с переливчатым фраком Моран, казалось, вновь обрел свое остроумие последнего дня декады (Морис порой замечал, какое блестящее остроумие сверкает в устах этого странного человека; оно, несомненно, сопровождалось бы огнем его глаз, если бы зеленые очки не умеряли этот огонь).
Он говорил смешные вещи, но сам не смеялся. Именно невозмутимая серьезность составляла силу шуток Морана, придавала особое очарование его остротам. Этот негоциант, столько путешествовавший по делам торговли всевозможными шкурами — от пантеры до кролика, этот химик с багровыми по локоть руками знал Египет, как Геродот, Африку — как Левайан, а Оперу и будуары — как мюскаден.
— Черт подери! Гражданин Моран, вы не просто знающий человек, но еще и ученый!
— О, я много видел, а еще больше читал, — сказал Моран, — и потом нужно же было мне немного подготовиться к той полной удовольствий жизни, которую я рассчитываю вести, как только сколочу состояние. Уже пора, гражданин Морис, пора!
— Полноте, — заметил Морис, — вы говорите так, как будто вы старик. Сколько же вам лет?
Моран обернулся к нему и вздрогнул, хотя вопрос был вполне естествен.
— Мне тридцать восемь лет, — сказал он. — Ах! Вот что значит, как вы говорите, быть ученым: становишься человеком неопределенного возраста.
Женевьева рассмеялась; за ней рассмеялся Морис. Моран ограничился улыбкой.
— Итак, вы много путешествовали? — спросил Морис, нажимая на ножку, которую Женевьева хотела потихоньку высвободить.
— Часть моей молодости, — ответил Моран, — прошла за границей.
— Вы многое видели! Простите, я хотел сказать: наблюдали, — продолжал Морис, — потому что такой человек, как вы, не может просто видеть — он наблюдает.
— Согласен, многое, — подтвердил Моран. — Я мог бы сказать, что видел все.
— Ну все, гражданин, это, пожалуй, многовато, — смеясь заметил Морис, — и, если поискать…
— Ах да! Вы правы. Я никогда не видел двух явлений, правда, в нашей сегодняшней жизни они становятся более редкими.
— Что же это? — спросил Морис.
— Первое, — сказал Моран серьезно, — это Бог.
— Ну, за неимением Бога, гражданин Моран, — сказал Морис, — я мог бы показать вам богиню.
— Как это? — перебила Женевьева.
— Да, богиню вполне современной выделки: богиню Разума. У меня есть друг — о нем я несколько раз вам говорил, — мой милый и храбрый Лорен; у него золотое сердце и только один недостаток — он сочиняет катрены и каламбуры.
— Ну и что?
— Так вот, он только что одарил город Париж богиней Разума; она прекрасно выглядит, в ней не найти ни малейшего изъяна. Это гражданка Артемиза, бывшая танцовщица Оперы, а теперь она торгует парфюмерией на улице Мартен. Как только она окончательно станет богиней, я смогу вам ее показать.
Моран с серьезностью поблагодарил Мориса кивком и продолжал:
— Второе — это король.
— О, со вторым сложнее, — заметила Женевьева, пытаясь улыбнуться, — его больше нет.
— Но вы должны были постараться увидеть последнего, — сказал Морис, — это было бы предусмотрительно.
— И поэтому, — сказал Моран, — я совсем не имею понятия о коронованном челе: это, должно быть, довольно печальное зрелище?
— В самом деле, очень печальное, — произнес Морис. Я могу в этом поручиться, потому что вижу его почти каждый месяц.
— Коронованное чело? — спросила Женевьева.
— По крайней мере чело, — продолжал Морис, — хранящее след от тяжкого и болезненного бремени короны.
— Ах да, королева, — сказал Моран. — Вы правы, господин Морис, это должно быть скорбное зрелище…
— Она так прекрасна и благородна, как о ней говорят? — поинтересовалась Женевьева.
— Разве вы никогда ее не видели, сударыня? — в свою очередь спросил удивленный Морис.
— Я? Никогда!.. — ответила молодая женщина.
— Право, это очень странно, — заметил Морис.
— Ну почему же странно? — спросила Женевьева. — До девяносто первого года мы жили в провинции. А с девяноста первого я живу на Старой улице Сен-Жак — она очень напоминает провинцию, если не считать того, что здесь никогда не бывает солнца, меньше воздуха и меньше цветов. Вы ведь знаете, какой образ жизни я веду, гражданин Морис, и он всегда был таким. Ну как же я могла увидеть королеву? Мне никогда не представлялось такого случая.
— И не думаю, что вы воспользуетесь тем, который, к несчастью, может представиться, — сказал Морис.
— Что вы хотите сказать? — спросила Женевьева.
— Гражданин Морис, — продолжил Моран, — наверное, имеет в виду то, что уже не является большим секретом.
— Что именно?
— Возможную казнь Марии Антуанетты, ее смерть на том же эшафоте, где был казнен ее муж. Словом, гражданин говорит, что вы не воспользуетесь случаем увидеть королеву в тот день, когда она покинет Тампль, чтобы отправиться на площадь Революции.
— О, конечно же, нет! — воскликнула Женевьева в ответ на эти слова, произнесенные Мораном с леденящим хладнокровием.
— Итак, можете надевать по ней траур, — продолжал бесстрастный химик. — Австриячку хорошо охраняют, а Республика — это волшебница, делающая невидимым кого ей заблагорассудится.
— И все же, — промолвила Женевьева, — признаться, мне бы очень хотелось увидеть эту бедную женщину.
— Послушайте, — сказал Морис, горя желанием выполнить любое желание Женевьевы, — вы действительно этого хотите? Республика — волшебница, в этом я согласен с гражданином Мораном; но я в качестве муниципального гвардейца тоже немножко волшебник.
— Вы могли бы показать мне королеву, сударь? — воскликнула Женевьева.
— Конечно, могу.
— Каким образом? — спросил Моран, незаметно для молодого человека обменявшись с Женевьевой быстрым взглядом.
— Нет ничего проще, — ответил Морис. — Конечно, некоторым муниципальным гвардейцам не доверяют. Но я предоставил достаточно доказательств своей преданности делу свободы, чтобы не быть в числе таких. Кроме того, на входах в Тампль дежурят совместно муниципальные гвардейцы и командиры караульных постов. А сейчас начальником караула мой друг Лорен, который, думаю, несомненно призван заменить генерала Сантера, поскольку за три месяца повысился в чине от капрала до старшего аджюдана. Итак, приходите ко мне в Тампль, когда я буду дежурить, то есть в ближайший четверг.
— Что ж, — сказал Моран Женевьеве, — ваши желания исполняются. Смотрите, как все получилось!
— О нет, нет, — ответила молодая женщина, — я не хочу.
— Но почему? — воскликнул Морис, видя в этом посещении Тампля лишь средство встретиться с Женевьевой в такой день, когда по всем расчетам он не должен был иметь такого счастья.
— Потому что, — промолвила Женевьева, — это может стать, дорогой Морис, причиной какого-нибудь неприятного происшествия. А если из-за моего каприза у вас, нашего друга, будут неприятности, я себе этого никогда в жизни не прощу.
— Вот что значит говорить разумно, Женевьева, — поддержал ее Моран. — Поверьте, недоверчивость сейчас очень возросла, и сегодня подозревают даже самых преданных патриотов. Откажитесь от этого плана, ведь, как вы сами говорите, это всего лишь простой каприз, продиктованный любопытством.
— Можно заподозрить, Моран, что вы так говорите из зависти. Вы сами никогда не видели ни королеву, ни короля, поэтому не хотите, чтобы их увидели другие. Лучше не спорьте, а составьте компанию.
— Я? Ну нет.
— Теперь уже не гражданка Диксмер желает пойти в Тампль, а я ее приглашаю, так же как и вас. Приходите развлечь бедного узника. Ведь когда закрываются большие ворота, я на двадцать четыре часа становлюсь таким же узником, как король или принц крови. Приходите же, — повторил он, сжав под столом ножку Женевьевы, — умоляю вас.
— Ну же, Моран, — сказала Женевьева, — идемте!
— Это потерянный день, — отвечал Моран, — он еще больше отдалит дату моего прощания с коммерцией.
— Значит, я не пойду, — сказала Женевьева.
— Но почему? — спросил Моран.
— Ах, Боже мой, это ведь так просто, — пояснила Женевьева. — Я не могу рассчитывать на то, что мой муж пойдет со мной, и если вы, благоразумный человек тридцати восьми лет, не будете меня сопровождать, я никогда не осмелюсь пройти одна через все эти посты артиллеристов, гренадеров и егерей с просьбой предоставить мне возможность поговорить с муниципальным гвардейцем, что всего на три или четыре года старше меня.
— Ну что ж, если вы, гражданка, считаете, что мое присутствие так необходимо…
— Полно, полно, гражданин ученый, будьте же галантны, словно вы всего лишь обыкновенный человек, и пожертвуйте половиной своего дня ради жены вашего друга.
— Хорошо! — согласился Моран.
— А теперь, — продолжал Морис, — я попрошу вас только об одном — о соблюдении тайны. Ведь посещение Тампля очень подозрительно само по себе, и если в результате этого визита что-нибудь случится, нас всех гильотинируют. Якобинцы не шутят, черт возьми! Вы только что видели, как они обошлись с жирондистами.
— Черт побери! — воскликнул Моран. — Над тем, что сказал гражданин Морис, надо хорошенько подумать: такой способ прощания с коммерцией меня вовсе не устраивает.
— Но разве вы не слышали, — продолжала, улыбаясь, Женевьева, — что гражданин сказал всех?
— Всех?
— Да, всех вместе.
— Компания безусловно приятная, — ответил Моран, — но я все же предпочитаю, моя сердобольная красавица, в вашей компании жить, а не умирать.
«Ну и ну! И где только, черт побери, была моя голова, — спрашивал себя Морис, — когда я вообразил, что этот человек — возлюбленный Женевьевы?»
— Итак, договорились, — сказала Женевьева. — Моран, я к вам обращаюсь, к вам, рассеянный, к вам, мечтатель. Итак, в ближайший четверг; поэтому в среду вечером не вздумайте начать какой-нибудь химический опыт: он задержит вас на сутки, как это порой бывает.
— Не волнуйтесь, — отозвался Моран, — а впрочем, до тех пор вы мне напомните.
Женевьева поднялась из-за стола, Морис последовал ее примеру. Моран тоже собирался сделать это и, возможно, хотел пойти за ними, когда один из рабочих принес химику маленькую колбу с жидкостью, поглотившей все его внимание.
— Пойдемте скорее, — сказал Морис, увлекая за собой Женевьеву.
— О, будьте спокойны, — произнесла та, — это займет его на добрый час, не меньше.
И молодая женщина дала ему руку, которую Морис нежно сжал в своих. Ее мучили угрызения совести за невольную измену, и она хотела теперь вознаградить его счастьем.
— Видите, мои цветы мертвы, — сказала она, проходя по саду и показывая Морису гвоздики, которые все в том же ящике красного дерева вынесли на воздух, чтобы оживить их, если удастся.
— Кто их убил? Ваша небрежность? — спросил Морис. — Бедные гвоздики!
— Вовсе не моя небрежность, а ваше отсутствие, мой друг.
— Но им нужно было так мало, Женевьева, немного воды, вот и все. А после моего исчезновения у вас было достаточно времени.
— Ах, если бы цветы можно было орошать слезами, эти бедные гвоздики, как вы их называете, не погибли бы.
Морис обнял ее, быстро притянул к себе и, прежде чем она успела защититься, коснулся губами ее глаз: томные и улыбающиеся, они смотрели на разоренный ящик.
Женевьева чувствовала себя такой виноватой, что была снисходительна к поведению Мориса.
Диксмер вернулся поздно и застал Морана, Женевьеву и Мориса беседующими в саду о ботанике.