XVI
СЕМЕЙСТВО ДЮПЛЕ
Столяр Дюпле, с кем свел меня случай, тогда, то есть 12 июля 1790 года, далеко еще не достиг той известности, что позднее связывала с его именем, с его семьей и домом прославленного революционера.
Дюпле был хорошим патриотом, не более того, и усердно посещал Якобинский клуб, находившийся по соседству; там он проводил все свои вечера, аплодируя речам посредственного адвоката из Арраса, над кем вовсю глумились в Национальном собрании, но весьма ценили на улице Сент-Оноре и кого звали г-н де Робеспьер.
Когда мы вошли в дом, две его дочери, Эстелла и Корнелия, хлопотали, накрывая на стол; в кресле сидела старая бабушка; г-жа Дюпле была на кухне, завершая последние приготовления к ужину.
Сначала меня представили двум юным особам; обе они были хорошенькие, и обе были наречены именами, казалось соответствующими типу их красоты. У стройной и гибкой, как тростинка, блондинки Эстеллы, флориановской пастушки, были голубые глаза. У брюнетки Корнелии, героини Плутарха, глаза были черные, а во всей фигуре чувствовалась нравственная непреклонность и физическая стойкость.
Эстелла, потупив глазки, сделала мне реверанс. Корнелия улыбнулась, глядя мне прямо в глаза. Кстати, ни та ни другая не обратили на меня особого внимания. Моложе даже младшей из сестер, я был для них почти ребенком.
Старой бабушкой никто не занимался. Она все время тратила на то, что читала и неизменно перечитывала один и тот же томик сказок "Тысячи и одной ночи", а поскольку в нем содержалась "Волшебная лампа", постоянно удивлялась тому, что все герои этой бесконечной книги носят имя Аладин.
Что касается двух подмастерьев, то, как я уже отмечал, одному можно было дать лет двадцать, другой был чуть постарше меня.
Старшего звали Жак Дюмон. Что с ним стало, мне неизвестно; другой, Фелисьен Эрда, приобрел 9 термидора страшную известность, быстро угасшую.
Этот последний был молодой хрупкий блондин, истинное дитя Парижа, раздражительный и нервный, словно женщина. Его фамилия, которую его юные товарищи иногда искажали, прибавляя к ней букву "М", стала для Фелисьена источником постоянных драк; но физическая слабость не всегда позволяла ему капитулировать на почетных условиях. Так как раздражительность вечно бросала его в споры и он всегда был готов все отрицать, девицы Дюпле прозвали Эрда гражданином Вето.
Надо ли объяснять, что право вето было одной из прерогатив короля и что оба случая, когда он неудачно этим правом воспользовался, оттолкнули от Людовика XVI народ?
Госпожа Дюпле принесла из кухни первую перемену блюд; меня представили ей, но она уделила мне еще меньше внимания, чем ее дочери. Это была женщина лет тридцати восьми — сорока, красивая сильной и цветущей красотой женщины из народа. Она разделяла патриотические убеждения мужа, а главное — его восхищение Робеспьером.
О герое якобинцев и шел разговор большую часть ужина, протекавшего по-братски, за одним столом, где как равные сидели хозяева и подмастерья.
Правда, мне показалось, что Фелисьен Эрда поглядывает на меня довольно косо. Чтобы оказать мне честь, меня посадили рядом с мадемуазель Корнелией, и, по-моему, он считал эту честь, сколь бы эфемерной она ни была, посягательством на свои права.
Самым примечательным в ту эпоху было то, что образование проникло в сословие буржуа, а от них передалось и сословию ремесленников.
Девицы Дюпле были не просто образованными, но даже просвещенными, особенно в политике; они знали трагедии Вольтера и почерпнули из них немало изречений; читали они "Общественный договор" и "Исповедание веры Савойского викария"; они ходили в Комеди Франсез, где в "Карле IX" Мари Жозефа Шенье и в "Беренике" Расина недавно сыграл Тальма, восстановив античный костюм во всей его первозданности. Результатом сей театрально-исторической новинки явилось то, что ножницы цирюльника прошлись почти по всем головам, и уже два месяца все мужчины носили прически под Тита.
За ужином беззлобно подшучивали над моей прической. Понятно, что за столь короткий срок мода не успела добраться до деревни Идет, и посему я еще носил традиционную косичку (оба подмастерья от нее уже избавились). Что касается метра Дюпле, он, будучи истинным патриотом, продолжал биться за то, чтобы не лишиться косы, необходимой принадлежности мужчины; старая его матушка относилась к косе с какой-то суеверной почтительностью.
Я же, при первых насмешливых замечаниях по поводу косы — аристократического украшения моей прически — объявил, что готов принести ее в жертву на алтарь отечества, но при условии, если эта операция будет проделана ручками моей прекрасной соседки. Само собой разумеется, оба подмастерья метра Дюпле одними из первых сделали себе прически на манер возлюбленного Береники.
Несколько сообщенных мной подробностей о любви сына Веспасиана к дочери Агриппы Старшего изумили подмастерьев, а обе девушки вознаградили меня за это улыбкой. Но, если я и знал античность до такой степени, что мог вызвать восхищение моих молодых хозяек, невежество мое в отношении современных знаменитостей вызывало у г-на Дюпле чувство бесконечной жалости ко мне.
Я слышал о знаменитом Якобинском клубе, где столяр-патриот проводил все свои вечера; но знал я лишь о Дюпоре, Барнаве и Ламете, то есть о трех его основателях, прозванных Мирабо триумгезатом.
За этими якобинцами-аристократами 89-го года действительно еще нельзя было разглядеть грозных якобинцев из народа года 93-го.
Пока объявился один Робеспьер. Бледное и невозмутимое лицо его производило мрачное впечатление; такое, если однажды увидишь — больше никогда не забудешь.
В Клуб кордельеров меня отведет другой человек; Дюпле же решил взять меня в Якобинский клуб и показать человека, которого в этом обществе, тогда еще малоизвестном, уже называли честным.
Впрочем, Дюпле, сколь бы восторженно он ни относился к гражданину Максимилиану Робеспьеру, поразмыслив хорошенько, признал: нет ничего удивительного в том, что в сорока пяти льё от Парижа юноша моего возраста, у кого не было возможности читать газеты, пребывает в полном неведении об этом человеке (я и сам корил себя за это).
Робеспьеру до сих пор только дважды представлялся случай взяться своей узкой, нервной рукой за то, что тогда именовали кормилом общественных дел. В первый раз только он 5 октября поддержал Майяра, пришедшего во главе рыночных торговок требовать от Национального собрания хлеба и наказания королевских гвардейцев, оскорбивших трехцветную кокарду. Второй раз, 30 мая 1790 года, он потребовал у Национального собрания, хотя и не сумел убедить депутатов, разрешить священнослужителям вступать в брак.
Кстати, то, что я знал очень плохо, вернее, не знал совсем, — историю частной и политической жизни Робеспьера, — метру Дюпле было известно во всех подробностях. Поэтому, поскольку, по мнению столярных дел мастера, его кумир был призван оказать огромное влияние на ход революции — ведь Робеспьер говорил с большим воодушевлением, покорявшим умы слушателей, — я и попросил метра Дюпле просветить меня насчет этого, наверно, единственного влиятельного человека, кто ни разу не вступал в союз с Мирабо.
И действительно, сколь слабым, по сравнению с великим оратором, ни был этот жалкий противник, Мирабо неизменно выслушивал Робеспьера очень внимательно, следя за всеми хитросплетениями его длинных речей; Робеспьеру он всегда отвечал серьезно, с учтивостью, хотя это было не в его правилах.
Однажды после речи, что, быть может, выслушал только он, Мирабо сказал Кабанису:
— Этот человек пойдет далеко: он верит всему, что говорит.
Не знаю почему, может, из-за необычной внешности Робеспьера — я впервые увидел его в тот вечер — в моей памяти запечатлелось каждое слово, что говорил мне об этом необыкновенном человеке его восторженный почитатель, или, наоборот, услышанные мной слова подготовили память к тому, чтобы сохранить неизгладимый отпечаток его бледного и, если так можно выразиться, острого лица, но я уверен, что и через шестьдесят лет помню до последнего слова его биографию, каждый штрих в его портрете.
Я постараюсь рассказать читателям биографию Робеспьера и набросать его портрет, обращаясь не к тому времени, когда видел и слышал его каждый день в домашней обстановке, — с моей точки зрения эта обыденность и фамильярность в обращении больше вредят, чем способствуют правдивости рисунка, — а в те минуты, когда он впервые предстал передо мной на пьедестале, что воздвиг ему в моем представлении о нем человек, до конца сохранивший несомненную преданность своему кумиру.
Робеспьер родился в 1758 году в Аррасе, древнем и мрачном городе церковников и крючкотворов, столице провинции Артуа, отошедшей к Франции всего полтора века назад; еще и поныне город подавляет своей тенью огромный дворец епископства.
Его отец, адвокат королевского суда провинции, жил на улице Ябедников. Здесь и родился Максимилиан (имя ему дали в честь последнего завоевателя города).
Несмотря на упорный труд, адвокат королевского суда был беден; эту бедность помогала ему сносить любимая жена, рано умершая. Ему показалось, что он не вынесет тяжесть утраты; однажды утром он таинственно исчез: больше его никто никогда не видел. Поговаривали о самоубийстве, однако оно ничем не подтверждалось.
В мрачном доме осталось четверо осиротевших детей. Старшему — Максимилиану — было одиннадцать лет; были еще брат — его называли Робеспьером-младшим, и две сестры; одна из них, Шарлотта де Робеспьер, оставила очень интересные "Воспоминания", но теперь, когда я пишу эти строки, их очень трудно найти. Другая сестра умерла через три-четыре года после исчезновения отца.
Оказавшись между могилой матери и потерей отца, то есть между двумя темными тайнами, ребенок был печален и навсегда остался серьезен. Друзья, помогавшие семье, попросили всемогущего аббата из Сен-Вааста, владевшего третью города и учредившего несколько стипендий в коллеже Людовика Великого, выделить одну из них юному Максимилиану и добились своего.
Робеспьер приехал в Париж один, имея рекомендательное письмо к канонику, скончавшемуся почти сразу после поступления юного стипендиата в коллеж. В этом угрюмом здании, совсем недавно покинутом иезуитами, в тени серых стен, откуда ребенка-сироту не выпускали даже в дни каникул, юный воспитанник рос болезненным, бледным, желчным, словно растение без солнца, вне общества и семьи, лишенный дружбы и любви, наконец, вдали от всего, что греет лицо и сердце.
В коллеже Робеспьер встретился с Камиллом Демуленом, тоже церковным стипендиатом, и Дантоном, учеником, за которого вносили плату. В детстве он был связан лишь с этими двумя людьми. Всем известно, что это не сыграло почти никакой роли, когда Робеспьер счел, что настало время принести дружбу в жертву родине.
Впрочем, два обстоятельства всегда мешали этой дружбе быть слишком тесной: веселость Камилла Демулена — ее не могли подавить темные стены коллежа Людовика Великого — и безнравственность Дантона, не внимавшего упрекам своего соученика.
Робеспьер расплатился за свою стипендию лавровыми венками. Он окончил коллеж первым учеником, а такая репутация почти не создает друзей и редко приводит к славе. Поступив в контору прокурора, он прошел курс права и вернулся в Аррас заурядным адвокатом, но суровым политиком; он больше изучал Руссо и Мабли, нежели Бартоло и Кюжа; иногда Робеспьер улыбался губами, никогда — сердцем.
Это было время легкой поэзии, букетов Хлорисе. Бертен воспевал Эвхарису, Парни — Элеонору, Демутье — Эмилию. В один прекрасный день, подобно Корреджо, произнесшему: "Anch’io sono pittore", Максимилиан сказал: "Anch’io sono poeta". Он взялся за перо и принял участие в конкурсе академии "Розати" на лучшее похвальное слово Грессе, тоже автора легких стихов, ненамного превосходивших вирши, слагавшиеся в его честь.
Робеспьер получил поощрительную премию — одну розу. Младший брат его унаследовал стипендию старшего, заняв его место в том же коллеже; аббат Сен-Вааста, продолжая оказывать Робеспьеру покровительство, с помощью епископа назначил Максимилиана членом уголовного суда.
Одно из первых дел, порученных ему, был суд над убийцей. Преступление было не просто очевидно: подсудимый в нем признался. Робеспьер был вынужден вынести смертный приговор. На второй день после суда он подал прошение об отставке, не желая больше подвергать себя такому испытанию.
После этого он и стал адвокатом. Филантроп сделался защитником людей, а не их судьей. Дюпле утверждал, что из достоверного источника знает: честный Робеспьер никогда не брался за дело, если оно было несправедливым; если же оно было справедливым, он отстаивал его один против всех. Крестьяне подали ему жалобу на епископа Арраса; он изучил дело, счел его справедливым и, забыв о благодарности, выступил против своего покровителя, выиграв тяжбу крестьян.
Эта непреклонность, нисколько не повлиявшая на судьбу Робеспьера, очень укрепила его репутацию. Провинция послала Робеспьера в Генеральные штаты, где его противниками оказались дворянство и прелаты всего Арраса. Кстати, "противники" — это сказано слишком громко: прелаты и аристократы ставили Робеспьера так низко, что не считали его настоящим врагом. Та же ненависть к стипендиату, что преследовала юного Максимилиана на скамьях коллежа Людовика Великого, преследовала и депутата в амфитеатре Национального собрания.
Робеспьеру, избранному в Национальное собрание, было тридцать лет; держался он так робко, что, поднимаясь на трибуну, дрожал всем телом, — поэтому он был смешон всем, кроме, как мы уже знаем, Мирабо. В первое время его умение вести полемику было бездушным, вымученным, ничуть не увлекательным; правда, будучи человеком принципов, он не допускал никаких уступок в ущерб справедливости. Этот маленький адвокат с невыразительным лицом, худым тельцем, визгливым голосом был статуей, вернее сказать, межевым столбом права; усилия могучего Геркулеса не могли бы убрать его с дороги: он преграждал путь интригам и бесчестности; это был праведный муж Горация, человек, стоявший незыблемо и невозмутимо посреди руин мира.
Робеспьер был беден, все это знали; все смеялись над его бедностью, а он ею гордился. Он ничего не зарабатывал и не имел собственности; весь его доход состоял из жалованья члена Национального собрания, но четверть этих денег он отсылал сестре. Когда Национальное собрание после смерти Франклина объявило траур, Робеспьер, не располагавший средствами купить себе черный фрак и имевший только костюм оливкового цвета, пришедший на смену васильковому наряду, взял напрокат или позаимствовал у кого-то фрак. Этот дешевый фрак был ему слишком велик, и то время, что длился траур, служил посмешищем Национального собрания.
Эти издевательства, капля за каплей, переполняли его сердце, изливались из него, превращаясь в желчь. Ничто не смягчало этой желчности; у Робеспьера не было домашнего очага, семьи, друзей, была лишь какая-то загадочная любовница, кому он, как и сестре, отдавал четверть собственного жалованья; в тесном и темном жилище на улице Сентонж стояли стол, кровать, два стула, кресло; одиночество в Национальном собрании, одиночество в пустыне дома, однако менее холодное, менее полное, менее неприятное, чем одиночество в Собрании, состоящем из врагов; единственным утешением ему служило то, что никто не сомневался в его честности.
— Если бы у меня не было совести, я был бы самым несчастным человеком на свете, — говорил Робеспьер в одной из своих речей, в которых иногда сквозила горечь сердца.
В те времена, о каких мы здесь рассказываем, Робеспьер не пользовался никакой популярностью. Кое-кто угадывал его неким инстинктом, своеобразной интуицией; столяр Дюпле, его жена и дочери были из числа адептов Робеспьера.
Все эти подробности с твердой убежденностью были сообщены мне за ужином. Вот почему я с большим удовольствием принял сделанное хозяином предложение повести меня в Якобинский клуб и, сгорая от любопытства, приготовился увидеть того, кого уже начали называть честным, а позднее станут величать Неподкупным.