XVIII
ГЕРЦОГ ДЕ БОФОР
Вот что случилось, и вот каковы были причины, потребовавшие возвращения д’Артаньяна в Париж.
Однажды вечером Мазарини, по обыкновению, пошел к королеве, когда все уже удалились от нее, и, проходя мимо караульной комнаты, из которой дверь выходила в одну из его приемных, услышал громкий разговор. Желая узнать, о чем говорят солдаты, он, по своей привычке, подкрался к двери, приоткрыл ее и просунул голову в щель.
Между караульными шел спор.
— А я вам скажу, — говорил один из них, — что если Куазель предсказал, то, значит, дело такое же верное, как если б оно уже сбылось. Я сам его не знаю, но слышал, что он не только звездочет, но и колдун.
— Черт возьми, если ты его приятель, так будь поосторожнее! Ты оказываешь ему плохую услугу.
— Почему?
— Да потому, что его могут притянуть к суду.
— Вот еще! Теперь колдунов не сжигают!
— Так-то оно так, но мне сдается, что еще очень недавно покойный кардинал приказал сжечь Урбена Грандье. Уж я-то знаю об этом: сам стоял на часах у костра и видел, как его жарили.
— Эх, милый мой! Урбен Грандье был не колдун, а ученый, — это совсем другое дело. Урбен Грандье будущего не предсказывал. Он знал прошлое, а это иной раз бывает гораздо хуже.
Мазарини одобрительно кивнул головой; однако, желая узнать, что это за предсказание, о котором шел спор, он не двинулся с места.
— Я не спорю: может быть, Куазель и колдун, — возразил другой караульный, — но я говорю тебе, что, если он оглашает наперед свои предсказания, они могут и не сбыться.
— Почему?
— Очень просто. Ведь если мы станем биться на шпагах и я тебе скажу: «Я сделаю прямой выпад», ты, понятно, парируешь его. Так и тут. Если Куазель говорит так громко и до ушей кардинала дойдет, что «к такому-то дню такой-то узник сбежит», кардинал, очевидно, примет меры, и узник не сбежит.
— Полноте, — заговорил солдат, казалось дремавший на скамье, но, несмотря на одолевающую его дремоту, не пропустивший ни слова из всего разговора. — От судьбы не уйдешь. Если герцогу де Бофору суждено удрать, герцог де Бофор удерет, и никакие меры кардинала тут не помогут.
Мазарини вздрогнул. Он был итальянец и, значит, суеверен; он поспешно вошел к гвардейцам, которые при его появлении прервали свой разговор.
— О чем вы толкуете, господа? — спросил он ласково. — Кажется, о том, что герцог де Бофор убежал?
— О нет, монсеньер, — заговорил солдат-скептик. — Сейчас он и не помышляет об этом. Говорят только, что ему суждено сбежать.
— А кто это говорит?
— Ну-ка, расскажите еще раз вашу историю, Сен-Лоран, — обратился солдат к рассказчику.
— Монсеньер, — сказал гвардеец, — я просто с чужих слов рассказал этим господам о предсказании некоего Куазеля, который утверждает, что как ни крепко стерегут герцога де Бофора, а он убежит еще до Троицына дня.
— А этот Куазель юродивый или сумасшедший? — спросил кардинал, все еще улыбаясь.
— Нисколько, — ответил твердо веривший в предсказание гвардеец. — Он предсказал много вещей, которые сбылись: например, что королева родит сына, что Колиньи будет убит на дуэли герцогом Гизом, наконец, что коадъютор будет кардиналом. И что же, королева родила не только одного сына, но через два года еще второго, а Колиньи был убит.
— Да, — ответил Мазарини, — но коадъютор еще не кардинал.
— Нет еще, монсеньер, но он им будет.
Мазарини поморщился, словно желая сказать: «Ну, шапки-то у него еще нет». Потом добавил:
— Итак, вы уверены, мой друг, что господин де Бофор убежит?
— Так уверен, монсеньер, — ответил солдат, — что если ваше преосвященство предложит мне сейчас должность господина де Шавиньи, коменданта Венсенского замка, то я ее не приму. Вот после Троицы — это дело другое.
Ничто так не убеждает нас, как глубокая вера другого человека. Она влияет даже на людей неверующих; а Мазарини не только не был неверующим, но даже был, как мы сказали, суеверным. И потому он ушел весьма озабоченный.
— Скряга! — сказал гвардеец, который стоял, прислонившись к стене. — Он притворяется, будто не верит вашему колдуну, Сен-Лоран, чтобы только ничего вам не дать; он еще и к себе не доберется, как заработает на вашем предсказании.
В самом деле, вместо того чтобы пройти в покои королевы, Мазарини вернулся в кабинет и, позвав Бернуина, отдал приказ завтра с рассветом послать за надзирателем, которого он приставил к де Бофору, и разбудить себя немедленно, как только тот приедет.
Солдат, сам того не зная, разбередил самую больную рану кардинала. В продолжение пяти лет, которые Бофор просидел в тюрьме, не проходило дня, чтобы Мазарини не думал о том, что рано ли, поздно ли, а Бофор оттуда выйдет. Внука Генриха IV в заточении всю жизнь не продержишь, в особенности когда этому внуку Генриха IV едва тридцать лет от роду. Но каким бы путем он ни вышел из тюрьмы, сколько ненависти он должен был скопить за время заключения к тому, кто был в этом повинен; к тому, кто приказал схватить его, богатого, смелого, увенчанного славой, любимого женщинами и грозного для мужчин; к тому, кто отнял у него лучшие годы жизни — ведь нельзя же назвать жизнью прозябание в тюрьме! Пока что Мазарини все усиливал надзор за Бофором. Но он походил на скупца из басни, которому не спалось возле своего сокровища. Не раз ему снилось, что у него похитили Бофора, и он вскакивал по ночам. Тогда он осведомлялся о нем и всякий раз, к своему огорчению, слышал, что узник самым благополучным образом пьет, поет, играет и при этом не перестает клясться, что Мазарини дорого заплатит за все те удовольствия, которые насильно доставляют ему в Венсене.
Эта мысль тревожила министра даже во сне, так что, когда в семь часов Бернуин вошел разбудить его, первыми его словами были:
— А? Что случилось? Неужели господин де Бофор бежал из Венсена?
— Не думаю, монсеньер, — ответил Бернуин, которому никогда не изменяла его выдержка. — Во всяком случае, вы сейчас узнаете все новости, потому что надзиратель Ла Раме, за которым вы послали сегодня утром в Венсенский замок, прибыл и ожидает ваших приказаний.
— Откройте дверь и введите его сюда, — сказал Мазарини, поправляя подушки, чтобы принять Ла Раме, сидя в постели.
Офицер вошел. Это был высокий и полный мужчина, толстощекий и представительный. Он имел такой безмятежный вид, что Мазарини встревожился.
«Этот парень, по-моему, очень смахивает на дурака», — пробормотал он.
Надзиратель молча остановился у дверей.
— Подойдите, сударь! — приказал Мазарини.
Надзиратель повиновался.
— Знаете ли вы, о чем здесь болтают?
— Нет, ваше преосвященство.
— Что герцог Бофор убежит из Венсена, если еще не сделал этого.
На лице офицера выразилось величайшее изумление. Он широко раскрыл свои маленькие глазки и большой рот, словно впивая шутку, которой удостоил его кардинал. Затем, не в силах удержаться от смеха при подобном предположении, расхохотался, да так, что его толстое тело затряслось, как от сильного озноба.
Мазарини порадовался этой довольно непочтительной несдержанности, но тем не менее сохранил свой серьезный вид.
Вдоволь насмеявшись и вытерев глаза, Ла Раме решил, что пора, наконец, заговорить и извиниться за свою неприличную веселость.
— Убежит, монсеньер! Убежит! — сказал он. — Но разве вашему преосвященству не известно, где находится герцог де Бофор?
— Разумеется, я знаю, что он в Венсенском замке.
— Да, монсеньер, и в его комнате стены в семь футов толщиной, окна с железными решетками, и каждая перекладина в руку толщиной.
— Помните, — сказал Мазарини, — что при некотором терпении можно продолбить любую стену и перепилить решетку часовой пружиной.
— Вам, может быть, неизвестно, монсеньер, что при узнике состоят восемь караульных: четверо в его комнате и четверо в соседней, и они ни на минуту не оставляют его.
— Но ведь он выходит из своей комнаты, играет в шары и в мяч.
— Монсеньер, все эти развлечения дозволены заключенным. Впрочем, если вам угодно, его можно лишить их.
— Нет, нет, — сказал Мазарини, боясь, чтобы его узник, лишенный и этих удовольствий, не вышел из замка (если он когда-нибудь из него выйдет) еще более озлобленным против него. — Я только спрашиваю, с кем он играет.
— Он играет с караульным офицером, монсеньер, со мной, а также с заключенными.
— А не подходит ли он близко к стенам во время игры?
— Разве вашему преосвященству не известно, какие это стены? Почти шестьдесят футов высоты. Едва ли герцогу Бофору так надоела жизнь, чтобы он рискнул сломать себе шею, спрыгнув с такой стены.
— Гм! — отозвался кардинал, начиная успокаиваться. — Итак, вы полагаете, мой милый господин Ла Раме, что…
— Что пока герцог не ухитрится превратиться в птичку, я за него ручаюсь.
— Смотрите не увлекайтесь, — сказал Мазарини. — Господин де Бофор сказал конвойным, отводившим его в замок, будто он не раз думал о том, что может быть арестован, и потому держит в запасе сорок способов бежать из тюрьмы.
— Монсеньер, если бы из этих сорока способов был хоть один годный, — ответил Л а Раме, — он бы давно был на свободе.
«Гм, ты не так глуп, как я думал», — пробормотал про себя Мазарини.
— К тому же не забывайте, монсеньер, что комендант Венсенского замка — господин де Шавиньи, — продолжал Ла Раме, — а он не принадлежит к друзьям герцога де Бофора.
— Да, но господин де Шавиньи иногда отлучается.
— Когда он отлучается, остаюсь я.
— Ну а когда вы сами отлучаетесь?
— О, на этот случай у меня есть один малый, который метит сделаться королевским надсмотрщиком. Этот, ручаюсь вам, стережет на совесть. Вот три недели, как он у меня служит, и я лишь в одном могу упрекнуть его: он слишком суров к узнику.
— Кто же этот цербер? — спросил кардинал.
— Некий господин Гримо, монсеньер.
— А что он делал до того, как поступил к вам на службу в замок?
— Он жил в провинции, набедокурил там по глупости и теперь, кажется, рад укрыться от ответственности, надев королевский мундир.
— А кто рекомендовал вам этого человека?
— Управитель герцога де Граммона.
— Так, по-вашему, на него можно положиться?
— Как на меня самого, монсеньер.
— И он не болтун?
— Господи Иисусе! Я долго думал, монсеньер, что он немой: он и говорит и отвечает только знаками. Кажется, его прежний господин приучил его к этому.
— Так скажите ему, милый господин Л а Раме, — продолжал кардинал, — что, если он будет хорошим и верным сторожем, мы закроем глаза на его шалости в провинции, наденем на него мундир, который заставит всех относиться к нему с уважением, а в карманы мундира положим несколько пистолей, чтобы он выпил за здоровье короля.
Мазарини был щедр на обещания — полная противоположность славному Гримо, которого так расхвалил Ла Раме: тот говорил мало, но делал много.
Кардинал забросал Ла Раме еще кучей вопросов об узнике, о его помещении, о том, как он спит, как его кормят. На эти вопросы Ла Раме дал такие исчерпывающие ответы, что кардинал отпустил его почти совсем успокоенный.
Затем, так как было уже девять часов утра, он встал, надушился, оделся и прошел к королеве, чтобы сообщить ей о причинах, задержавших его. Королева, боявшаяся де Бофора не меньше самого кардинала и почти столь же суеверная, заставила его повторить слово в слово все уверения Ла Раме и все похвалы, которые тот расточал своему помощнику; затем, когда кардинал кончил, сказала вполголоса:
— Как жаль, что у нас нет такого Гримо для каждого принца.
— Терпение, — сказал Мазарини со своей итальянской улыбкой, — быть может, когда-нибудь мы этого и добьемся, а пока…
— А пока?..
— Я все же приму кое-какие меры предосторожности.
И он написал д’Артаньяну, чтобы тот немедленно возвратился.
XIX
ЧЕМ РАЗВЛЕКАЛСЯ ГЕРЦОГ БОФОР В ВЕНСЕНСКОМ ЗАМКЕ
Узник, наводивший такой страх на кардинала и смущавший покой всего двора своими сорока способами побега, нимало не подозревал о страхах, которые внушала в Пале-Рояле его особа. Его стерегли так основательно, что он понял всю невозможность вырваться на свободу, и месть его заключалась только в том, что он всячески поносил и проклинал Мазарини.
Он даже попробовал было сочинять на него стихи, но скоро принужден был отказаться от этого. В самом деле, г-н де Бофор не только не обладал поэтическим даром, но даже и прозой изъяснялся с величайшим трудом. Недаром Бло, известный сочинитель сатирических песенок того времени, сказал про него:
Гремит он и сверкает в сече,
Своим врагам внушая страх;
Когда ж его мы слышим речи,
У всех усмешка на устах.
Гастон к сраженьям непривычен,
Зато слова ему легки.
Зачем Бофор косноязычен?
Зачем Гастон лишен руки?
После этого понятно, почему Бофор ограничивался только бранью и проклятиями.
Герцог Бофор был внук Генриха IV и Габриэли д’Эстре, такой же добрый, храбрый и горячий, а главное, такой же гасконец, как его дед, но далеко не такой образованный. После смерти Людовика XIII он был некоторое время любимцем и доверенным лицом королевы и играл первую роль при дворе; но в один прекрасный день ему пришлось уступить первое место Мазарини и перейти на второе. А на другой день, так как он был настолько неблагоразумен, что рассердился, и настолько неосторожен, что высказал громко свое неудовольствие, королева велела арестовать его и отправить в Венсен, что и было поручено Гито, тому самому Гито, с которым читатель познакомился в начале нашей повести и с которым он будет иметь случай еще встретиться. Само собой разумеется, что, говоря «королева», мы хотим сказать «Мазарини». Таким образом не только избавились от Бофора и его притязаний, но и совсем перестали считаться с ним, невзирая на его былую популярность, и вот он уже шестой год жил в Венсенском замке, в комнате, весьма мало подходящей для принца.
Эти долгие годы, в течение которых мог бы одуматься всякий другой человек, нисколько не повлияли на Бофора. В самом деле, всякий другой сообразил бы, что если бы он не упорствовал в своем намерении тягаться с кардиналом, пренебрегать принцами и действовать в одиночку, без помощников, за исключением — по выражению кардинала де Ретца — нескольких меланхоликов, похожих на пустых мечтателей, то уж давно сумел бы либо выйти на свободу, либо приобрести сторонников. Но ничего подобного не приходило в голову герцогу Бофору. Долгое заключение только еще больше озлобило его против Мазарини, который получал о нем ежедневно не слишком приятные для себя известия.
Потерпев неудачу в стихотворстве, Бофор обратился к живописи и нарисовал углем на стене портрет кардинала. Но так как его художественный талант был весьма невелик и не позволял ему достигнуть большого сходства, то он, во избежание всяких сомнений относительно оригинала, подписал внизу: «Ritratto deirillustrissimo facchino Mazarini».
Когда г-ну де Шавиньи доложили об этом, он явился с визитом к герцогу и попросил его выбрать себе какое-нибудь другое занятие или, по крайней мере, рисовать портреты, не делая под ними подписей. На другой же день все стены в комнате были испещрены и подписями, и портретами. Герцог Бофор, как, впрочем, и все заключенные, был похож на ребенка, которого всегда тянет к тому, что ему запрещают.
Господину де Шавиньи доложили о прибавке профилей. Недостаточно доверяя своему умению и не пытаясь рисовать лицо анфас, Бофор не поскупился на профили и превратил свою комнату в настоящую портретную галерею. На этот раз комендант промолчал; но однажды, когда герцог играл во дворе в мяч, он велел стереть все рисунки и заново побелить стены.
Бофор благодарил Шавиньи за внимательность, с какой тот позаботился приготовить ему побольше места для рисования. На этот раз он разделил комнату на несколько частей и каждую из них посвятил какому-нибудь эпизоду из жизни Мазарини.
Первая картина должна была изображать светлейшего негодяя Мазарини под градом палочных ударов кардинала Бентиволио, у которого он был лакеем.
Вторая — светлейшего негодяя Мазарини, играющего роль Игнатия Лойолы в трагедии того же имени.
Третья — светлейшего негодяя Мазарини, крадущего портфель первого министра у Шавиньи, который воображал, что уже держит его в своих руках.
Наконец, четвертая — светлейшего негодяя Мазарини, отказывающегося выдать чистые простыни камердинеру Людовика XIV Ла Порту, потому что французскому королю достаточно менять простыни раз в три месяца.
Эти картины были задуманы слишком широко, совсем не по скромному таланту художника. А потому он пока ограничился только тем, что наметил рамки и сделал подписи.
Но для того чтобы вызвать раздражение со стороны г-на де Шавиньи, достаточно было и одних рамок с подписями. Он велел предупредить заключенного, что если тот не откажется от мысли рисовать задуманные им картины, то он отнимет у него всякую возможность работать над ними. Бофор ответил, что, не имея средств стяжать себе военную славу, он хочет прославиться как художник. За невозможностью сделаться Баяром или Тривульцием он желает стать вторым Рафаэлем или Микеланджело.
Но в один прекрасный день, когда г-н де Бофор гулял в тюремном дворе, из его комнаты были вынесены дрова, и не только дрова, но и угли, и не только угли, но даже зола, так что, вернувшись, он не нашел решительно ничего, что могло бы заменить ему карандаш.
Герцог ругался, проклинал, бушевал, кричал, что его хотят уморить холодом и сыростью, как уморили Пюилорена, маршала Орнано и великого приора Ванд омского. На это Шавиньи ответил, что герцогу стоит только дать слово бросить живопись или, по крайней мере, обещать не рисовать исторических картин, и ему сию же минуту принесут дрова и все необходимое для топки. Но герцог не пожелал дать этого слова и провел остаток зимы в нетопленой комнате.
Больше того, однажды, когда Бофор отправился на прогулку, все его надписи соскоблили, и комната стала белой и чистой, а от фресок не осталось и следа.
Тогда герцог купил у одного из сторожей собаку, по имени Писташ. Так как заключенным не запрещалось иметь собак, то Шавиньи разрешил, чтобы собака перешла во владение другого хозяина. Герцог по целым часам сидел с ней взаперти. Подозревали, что он занимается ее обучением, но никто не знал, чему он ее учит. Наконец, когда собака была достаточно выдрессирована, г-н де Бофор пригласил г-на де Шавиньи и других должностных лиц Венсена на представление, которое намеревался дать в своей комнате. Приглашенные явились. Комната была ярко освещена; герцог зажег все свечи, какие только ему удалось раздобыть. Спектакль начался.
Заключенный выломил из стены кусок штукатурки и провел им по полу длинную черту, которая должна была изображать веревку. Писташ, по первому слову хозяина, встал около черты, поднялся на задние лапы и, держа в передних камышинку, пошел по черте, кривляясь, как настоящий канатный плясун. Пройдя раза два-три взад и вперед, он отдал палку герцогу и проделал то же самое без балансира.
Умную собаку наградили рукоплесканиями.
Представление состояло из трех отделений. Первое кончилось, началось второе.
Теперь Писташ должен был ответить на вопрос: который час?
Шавиньи показал ему свои часы. Было половина седьмого. Писташ шесть раз поднял и опустил лапу, затем в седьмой раз поднял ее и удержал на весу. Ответить яснее было невозможно: и солнечные часы не могли бы показать время точнее. У них к тому же, как всем известно, есть один большой недостаток: по ним ничего не узнаешь, когда не светит солнце.
Затем Писташ должен был объявить всему обществу, кто лучший тюремщик во Франции.
Собака обошла три раза всех присутствующих и почтительнейше улеглась у ног Шавиньи.
Тот сделал вид, что находит шутку прелестной, и посмеялся сквозь зубы, а кончив смеяться, закусил губы и нахмурил брови.
Наконец, герцог задал Писташу очень мудреный вопрос: кто величайший вор на свете?
Писташ обошел комнату и, не останавливаясь ни перед кем из присутствующих, подбежал к двери и с жалобным воем стал в нее царапаться.
— Видите, господа, — сказал герцог. — Это изумительное животное, не найдя здесь того, о ком я его спрашиваю, хочет выйти из комнаты. Но будьте покойны, вы все-таки получите ответ. Писташ, друг мой, — продолжал герцог, — подойдите ко мне.
Собака повиновалась.
— Так кто же величайший вор на свете? Уж не королевский ли секретарь Ле Камю, который явился в Париж с двадцатью ливрами, а теперь имеет десять миллионов?
Собака отрицательно мотнула головой.
— Тогда, быть может, министр финансов Эмери, подаривший своему сыну, господину Торе, к свадьбе ренту в триста тысяч ливров и дом, по сравнению с которым Тюильри — шалаш, а Лувр — лачуга?
Собака отрицательно мотнула головой.
— Значит, не он, — продолжал герцог. — Ну, поищем еще. Уж не светлейший ли это негодяй Мазарини ди Пишина, скажи-ка!
Писташ с десяток раз поднял и опустил голову, что должно было означать «да».
— Вы видите, господа, — сказал герцог, обращаясь к присутствующим, которые на этот раз не осмелились усмехнуться даже криво, — вы видите, что величайшим вором на свете оказался светлейший негодяй Мазарини ди Пишина. Так, по крайней мере, уверяет Писташ.
Представление продолжалось.
— Вы, конечно, знаете, господа, — продолжал де Бофор, пользуясь гробовым молчанием, чтобы объявить программу третьего отделения, — что герцог де Гиз выучил всех парижских собак прыгать через палку в честь госпожи де Понс, которую провозгласил первой красавицей в мире. Так вот, господа, это пустяки, потому что собаки не умели делать разделения (г-н де Бофор хотел сказать «различия») между той, ради кого надо прыгать, и той, ради кого не надо. Писташ сейчас докажет господину коменданту, равно как и все вам, господа, что он стоит несравненно выше своих собратьев. Одолжите мне, пожалуйста, вашу тросточку, господин де Шавиньи.
Шавиньи подал трость г-ну де Бофору.
Бофор сказал, держа трость горизонтально на фут от земли:
— Писташ, друг мой, будьте добры прыгнуть в честь госпожи де Монбазон.
Все рассмеялись: было известно, что перед своим заключением герцог де Бофор открыто состоял любовником госпожи де Монбазон.
Писташ без всяких затруднений весело перескочил через палку.
— Но Писташ, как мне кажется, делает то же самое, что и его собратья, прыгавшие в честь госпожи де Понс, — заметил Шавиньи.
— Погодите, — сказал де Бофор. — Писташ, друг мой, прыгните в честь королевы!
И он поднял трость дюймов на шесть выше.
Собака почтительно перескочила через нее.
— Писташ, друг мой, — сказал герцог, поднимая трость еще на шесть дюймов, — прыгните в честь короля!
Собака разбежалась и, несмотря на то что трость была довольно высоко от полу, легко перепрыгнула через нее.
— Теперь внимание, господа! — продолжал герцог, опуская трость чуть не до самого пола. — Писташ, друг мой, прыгните в честь светлейшего негодяя Мазарини ди Пишина.
Собака повернулась задом к трости.
— Что это значит? — сказал герцог, обходя собаку и снова подставляя ей тросточку. — Прыгайте же, господин Писташ!
Но собака снова сделала полуоборот и стала задом к трости.
Герцог проделал тот же маневр и повторил свое приказание. Но на этот раз Писташ вышел из терпения. Он яростно бросился на трость, вырвал ее из рук герцога и перегрыз пополам.
Бофор взял из его пасти обломки и с самым серьезным видом подал из г-ну де Шавиньи, рассыпаясь в извинениях и говоря, что представление окончено, но что месяца через три, если ему угодно будет посетить представление, Писташ выучится новым штукам.
Через три дня собаку отравили.
Искали виновного, но, конечно, так и не нашли.
Бофор велел воздвигнуть на могиле собаки памятник с надписью:
«ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ ПИСТАШ,
САМАЯ УМНАЯ ИЗ ВСЕХ СОБАК НА СВЕТЕ»
Против такой хвалы возразить было нечего, и Шавиньи не протестовал.
Тогда герцог стал говорить во всеуслышанье, что на его собаке проверяли яд, приготовленный для него самого; и однажды, после обеда, кинулся в постель, крича, что у него колики и что Мазарини велел его отравить.
Узнав об этой новой проделке Бофора, кардинал страшно перепугался. Венсенская крепость считалась очень нездоровым местом: г-жа де Рамбуйе сказала как-то, что камера, в которой умерли Пюилорен, маршал Орнано и великий приор Вандомский, ценится на вес мышьяка, и эти слова повторялись на все лады. А потому Мазарини распорядился, чтобы кушанья и вино, которые подавались заключенному, предварительно пробовались при нем. Вот тогда-то и приставили к герцогу офицера Ла Раме в качестве дегустатора.
Комендант, однако, не простил герцогу его дерзостей, за которые уже поплатился ни в чем не повинный Писташ. Шавиньи был любимцем покойного кардинала; уверяли даже, что он его сын, а потому притеснять умел на славу. Он начал мстить Бофору и прежде всего велел заменить его серебряные вилки деревянными, а стальные ножи — серебряными. Бофор выказал ему свое неудовольствие. Шавиньи велел ему передать, что так как кардинал на днях сообщил г-же де Вандом, что ее сын заключен в замок пожизненно, то он, Шавиньи, боится, как бы герцог, узнав эту горестную новость, не вздумал посягнуть на свою жизнь. Недели через две после этого Бофор увидел, что дорога к тому месту, где он играл в мяч, усажена двумя рядами веток, толщиной в мизинец. Когда он спросил, для чего их насадили, ему ответили, что здесь когда-нибудь разрастутся для него тенистые деревья. Наконец, раз утром к Бофору пришел садовник и, как бы желая обрадовать его, объявил, что посадил для него спаржу. Спаржа, как известно, вырастает даже теперь через четыре года, а в те времена, когда садоводство было менее совершенным, на это требовалось пять лет. Такая любезность привела герцога в ярость.
Он пришел к заключению, что для него наступила пора прибегнуть к одному из своих сорока способов бегства из тюрьмы, и выбрал для начала самый простой из них — подкуп Ла Раме. Но последний, заплативший за свой офицерский чин полторы тысячи экю, очень дорожил им. А потому, вместо того чтобы помочь заключенному, он кинулся с докладом к Шавиньи, и тот немедленно распорядился удвоить число часовых, утроить посты и поместить восемь сторожей в комнате Бофора. С этих пор герцог ходил со свитой, как театральный король на сцене: четыре человека впереди и четыре позади, не считая замыкающих.
Вначале Бофор смеялся над этой строгостью: она забавляла его. «Это преуморительно, — говорил он, — это меня разнообразит (г-н де Бофор хотел сказать: „меня развлекает“, но, как мы уже знаем, он говорил не всегда то, что хотел сказать). К тому же, — добавлял он, — когда мне наскучат все эти почести и я захочу избавиться от них, то пущу в ход один из оставшихся тридцати девяти способов».
Но скоро это развлечение стало для него мукой. Из бахвальства он выдерживал характер с полгода; но в конце концов, постоянно видя возле себя восемь человек, которые садились, когда он садился, вставали, когда он вставал, останавливались, когда он останавливался, герцог начал хмуриться и считать дни.
Это новое притеснение еще усилило ненависть герцога к Мазарини. Он проклинал его с утра до ночи и твердил, что обрежет ему уши. Положительно, страшно было слушать его. И Мазарини, которому доносили обо всем происходившем в Венсене, невольно поглубже натягивал свою кардинальскую шапку.
Раз герцог собрал всех сторожей и, несмотря на свое неуменье выражаться толково и связно (неуменье, вошедшее даже в поговорку), обратился к ним с речью, которая, сказать правду, была приготовлена заранее. '
— Господа! — сказал он. — Неужели вы потерпите, чтобы оскорбляли и подвергали низостям (он хотел сказать: «унижениям») внука доброго короля Генриха Четвертого? Черт р-раздери, как говаривал мой дед. Знаете ли вы, что я почти царствовал в Париже? Под моей охраной находились в течение целого дня король и герцог Орлеанский. Королева в те времена была очень милостива ко мне и называла меня честнейшим человеком в государстве. Теперь, господа, выпустите меня на свободу. Я пойду в Лувр, сверну шею Мазарини, а вас сделаю своими гвардейцами, произведу всех в офицеры и назначу вам хорошее жалованье. Черт р-раздери! Вперед, марш!
Но как ни трогательно было красноречие внука Генриха IV, оно не тронуло эти каменные сердца. Никто из сторожей и не шелохнулся. Тогда Бофор обозвал их болванами и сделал их всех своими смертельными врагами.
Всякий раз, когда Шавиньи приходил к герцогу, — а он являлся к нему раза два-три в неделю, — тот не упускал случая постращать его.
— Что сделаете вы, — говорил он, — если в один прекрасный день сюда явится армия закованных в железо и вооруженных мушкетами парижан, чтобы освободить меня?
— Ваше высочество, — отвечал с низким поклоном Шавиньи, — у меня на валу двадцать пушек, а в казематах тридцать тысяч зарядов. Я постараюсь стрелять как можно лучше.
— А когда вы выпустите все свои заряды, парижане все-таки возьмут крепость, и мне придется разрешить им повесить вас, что мне, конечно, будет крайне прискорбно.
И герцог, в свою очередь, отвешивал самый изысканный поклон.
— А я, ваше высочество, — возражал Шавиньи, — как только первый из этих бездельников взберется на вал или ступит в подземный ход, буду принужден, к моему величайшему сожалению, собственноручно убить вас, так как вы поручены моему особому надзору и я обязан сохранить вас живого или мертвого.
Тут он снова кланялся его светлости.
— Да, — продолжал герцог. — Но так как эти молодцы, собираясь идти сюда, предварительно, конечно, вздернут на виселицу Джулио Мазарини, то вы не посмеете ко мне прикоснуться и оставите меня в живых из страха, как бы парижане не привязали вас за руки и за ноги к четверке лошадей и не разорвали на части, что будет, пожалуй, еще похуже виселицы.
Такие кисло-сладкие шуточки продолжались минут десять, четверть часа, самое большое двадцать минут. Но заканчивался разговор всегда одинаково.
— Эй, Ла Раме! — кричал Шавиньи, обернувшись к двери.
Ла Раме входил.
— Поручаю вашему особому вниманию герцога де Бофора, Ла Раме, — говорил Шавиньи. — Обращайтесь с ним со всем уважением, приличествующим его имени и высокому сану, и потому ни на минуту не теряйте его из виду.
И он удалялся с ироническим поклоном, приводившим герцога в страшную ярость.
Таким образом, Л а Раме сделался непременным собеседником герцога, его бессменным стражем, его тенью. Но надо сказать, что общество Ла Раме, разбитного малого, веселого собеседника и собутыльника, прекрасного игрока в мяч и, в сущности, славного парня, имевшего, с точки зрения г-на де Бофора, только один серьезный недостаток— неподкупность, вовсе не стесняло герцога и даже служило ему развлечением.
К несчастью, сам Ла Раме относился к этому иначе. Хоть он и ценил честь сидеть взаперти с таким важным узником, но удовольствие иметь своим приятелем внука Генриха IV все-таки не могло заменить ему удовольствие навещать от времени до времени свою семью.
Можно быть прекрасным слугой короля и в то же время хорошим мужем и отцом. А Ла Раме горячо любил свою жену и детей, которых видал только с крепостных стен, когда они, желая доставить ему утешение как отцу и супругу, прохаживались по ту сторону рва. Этого, конечно, было слишком мало, и Ла Раме чувствовал, что его жизнерадостности (которую он привык считать причиной своего прекрасного здоровья, не задумываясь над тем, что она скорее являлась его следствием) хватит ненадолго при таком образе жизни. Когда же отношения между герцогом и Шавиньи обострились до того, что они совсем перестали видаться, Ла Раме пришел в отчаяние: теперь вся ответственность за Бофора легла на него одного. А так как ему, как мы говорили, хотелось иметь хоть изредка свободный денек, то он с восторгом отнесся к предложению своего приятеля, управителя маршала Граммона, порекомендовать ему помощника. Шавиньи, к которому Ла Раме обратился за разрешением, сказал, что охотно даст его, если, разумеется, кандидат окажется подходящим.
Мы считаем излишним описывать читателям наружность и характер Гримо. Если, как мы надеемся, они не забыли первой части нашей истории, у них, наверное, сохранилось довольно ясное представление об этом достойном человеке, который изменился только тем, что постарел на двадцать лет и, из-за этого, стал еще угрюмее и молчаливее. Хотя Атос, с тех пор как в нем совершилась перемена, и позволил Гримо говорить, но тот, объяснявшийся знаками в течение десяти или пятнадцати лет, так привык к молчанию, что эта привычка стала его второй натурой.
XX
ГРИМО ПОСТУПАЕТ НА СЛУЖБУ
Итак, Гримо, обладающий столь благоприятной внешностью, явился в Венсенскую крепость. Шавиньи мнил себя непогрешимым в уменье распознавать людей, и это могло, пожалуй, служить доказательством, что он действительно был сыном Ришелье, который тоже считал себя знатоком в этих делах. Он внимательно осмотрел просителя и пришел к заключению, что сросшиеся брови, тонкие губы, крючковатый нос и выступающие скулы Гримо свидетельствуют как нельзя больше в его пользу. Расспрашивая его, Шавиньи произнес двенадцать слов; Гримо отвечал всего четырьмя.
— Вот разумный малый, я это сразу заметил, — сказал Шавиньи. — Ступайте теперь к господину Л а Раме и постарайтесь заслужить его одобрение. Можете сказать ему, что я нахожу вас подходящим во всех отношениях.
Гримо повернулся на куб луках и отправился к Л а Раме, чтобы подвергнуться более строгому осмотру. Понравиться Ла Раме было гораздо труднее. Как Шавиньи всецело полагался на Ла Раме, так и последнему хотелось найти человека, на которого мог бы положиться он сам.
Но Гримо обладал как раз всеми качествами, которыми можно прельстить тюремного надзирателя, выбирающего себе помощника. И в конце концов, после множества вопросов, на которые было дано вчетверо меньше ответов, Ла Раме, восхищенный такой умеренностью в словах, весело потер себе руки и принял Гримо на службу.
— Предписания? — спросил Гримо.
— Вот: никогда не оставлять заключенного одного, отбирать у него все колющее или режущее, не позволять ему подавать знаки посторонним лицам или слишком долго разговаривать со сторожами.
— Все? — спросил Гримо.
— Пока все, — ответил Ла Раме. — Изменятся обстоятельства, изменятся и предписания.
— Хорошо, — сказал Гримо.
И он вошел к герцогу де Бофору.
Тот в это время причесывался. Желая досадить Мазарини, он не стриг волос и отпустил бороду, выставляя напоказ доказательства того, как ему худо живется и как он несчастен. Но несколько дней тому назад, глядя с высокой башни, он как будто разобрал в окне проезжавшей мимо кареты черты прекрасной г-жи де Монбазон, память о которой была ему все еще дорога. И так как ему хотелось произвести на нее совсем другое впечатление, чем на Мазарини, то он, в надежде еще раз увидеть ее, велел подать себе свинцовую гребенку, что и было исполнено.
Господин де Бофор потребовал именно свинцовую гребенку, потому что у него, как и у всех блондинов, борода была несколько рыжевата: расчесывая, он ее одновременно красил.
Войдя к нему, Гримо увидел гребенку, которую герцог только что положил на стол, низко поклонился и взял ее.
Герцог с удивлением взглянул на эту странную фигуру, положившую затем гребенку в карман.
— Эй, там! Кто-нибудь! Что это значит? — крикнул Бофор. — Откуда взялся этот дурень?
Гримо, не отвечая, еще раз поклонился.
— Немой ты, что ли? — закричал герцог.
Гримо отрицательно покачал головой.
— Кто же ты? Отвечай сейчас! Я приказываю!
— Сторож, — сказал Гримо.
— Сторож! — повторил герцог. — Только такого висельника и недоставало в моей коллекции! Эй! Ла Раме… кто-нибудь!
Ла Раме торопливо вошел в комнату. К несчастью для герцога, Ла Раме, вполне полагаясь на Гримо, собрался ехать в Париж; он был уже во дворе и вернулся с большим неудовольствием.
— Что случилось, ваше высочество? — спросил он.
— Что это за бездельник? Зачем он взял мою гребенку и положил к себе в карман? — спросил де Бофор.
— Он один из ваших сторожей, ваше высочество, и очень достойный человек. Надеюсь, вы оцените его так же, как и господин де Шавиньи…
— Зачем он взял у меня гребенку?
— В самом деле, с какой стати взяли вы гребенку у его высочества? — спросил Ла Раме.
Гримо вынул из кармана гребенку, провел по ней пальцами и, указывая на крайний зубец, ответил только:
— Колет.
— Верно, — сказал Ла Раме.
— Что говорит эта скотина? — спросил герцог.
— Что король не разрешил давать вашему высочеству острые предметы.
— Что вы, с ума сошли, Ла Раме? Ведь вы же сами принесли мне эту гребенку.
— И напрасно. Давая ее вам, я сам нарушил свой приказ.
Герцог в бешенстве поглядел на Гримо, который отдал гребенку Ла Раме.
— Я чувствую, что сильно возненавижу этого мошенника, — пробормотал де Бофор.
Действительно, в тюрьме всякое чувство доходит до крайности. Ведь там всё — и люди и вещи — либо враги наши, либо друзья, поэтому там или любят, или ненавидят, иногда имея основания, а чаще инстинктивно. Итак, по той простой причине, что Гримо с первого взгляда понравился Шавиньи и Ла Раме, он должен был не понравиться Бофору, ибо достоинства, которыми он обладал в глазах коменданта и надзирателя, были недостатками в глазах узника.
Однако Гримо не хотел с первого дня ссориться с заключенным: ему нужны были не гневные вспышки со стороны герцога, а упорная, длительная ненависть.
И он удалился, уступив свое место четырем сторожам, которые, покончив с завтраком, вернулись караулить узника.
Герцог, со своей стороны, готовил новую проделку, на которую очень рассчитывал. На следующий день он заказал к завтраку раков и хотел соорудить к этому времени в своей комнате маленькую виселицу, чтобы повесить на ней самого лучшего рака. По красному цвету вареного рака всякий поймет намек, и герцог будет иметь удовольствие произвести заочную казнь над кардиналом, пока не явится возможность повесить его в действительности. При этом герцога можно будет упрекнуть разве лишь в том, что он повесил рака.
Целый день де Бофор занимался приготовлениями к казни. В тюрьме каждый становится ребенком, а герцог больше, чем кто-либо другой, был склонен к этому. Во время своей обычной прогулки он сломал нужные ему две-три тоненькие веточки и после долгих поисков нашел осколок стекла, — находка, доставившая ему большое удовольствие, — а вернувшись к себе, выдернул несколько ниток из носового платка.
Ни одна из этих подробностей не ускользнула от проницательного взгляда Гримо.
На другой день утром виселица была готова, и, чтобы установить ее на полу, герцог стал обстругивать ее нижний конец своим осколком.
Ла Раме следил за ним с любопытством отца семейства, рассчитывающего увидать забаву, которой впоследствии можно будет потешить детей, а четыре сторожа — с тем праздным видом, какой во все времена служил и служит отличительным признаком солдата.
Гримо вошел в ту минуту, когда герцог, еще не совсем обстругав конец своей виселицы, отложил стекло и стал привязывать к перекладине нитку.
Он бросил на вошедшего Гримо быстрый взгляд, в котором еще было заметно вчерашнее неудовольствие, но тотчас же вернулся к своей работе, заранее наслаждаясь впечатлением, какое произведет его новая выдумка.
Сделав на одном конце нитки мертвую петлю, а на другом скользящую, герцог осмотрел раков, выбрал на глаз самого великолепного и обернулся, чтобы взять стекло.
Стекло исчезло.
— Кто взял мое стекло? — спросил герцог, нахмурив брови.
Гримо показал на себя.
— Как, опять ты? — воскликнул герцог. — Зачем же ты взял его?
— Да, — спросил Ла Раме, — зачем вы взяли стекло у его высочества?
Гримо провел пальцем по стеклу и ограничился одним словом:
— Режет!
— А ведь он прав, монсеньер, — сказал Ла Раме. — Ах, черт возьми! Да этому парню цены нет!
— Господин Гримо, прошу вас, в ваших собственных интересах, держаться от меня на таком расстоянии, чтобы я не мог вас достать рукой, — сказал герцог.
Гримо поклонился и отошел в дальний угол комнаты.
— Полноте, полноте, монсеньер! — сказал Ла Раме. — Дайте мне ваше виселицу, и я обстругаю ее своим ножом.
— Вы? — со смехом спросил герцог.
— Да, я. Ведь это вы и хотели сделать?
— Конечно. Извольте, мой милый Ла Раме. Это выйдет еще забавнее.
Ла Раме, не понявший восклицания герцога, самым тщательным образом обстругал ножку виселицы.
— Отлично, — сказал герцог. — Теперь просверлите дырочку в полу, а я приготовлю преступника.
Ла Раме опустился на одно колено и стал ковырять пол.
Герцог в это время повесил рака на нитку. Потом он с громким смехом водрузил виселицу посреди комнаты.
Ла Раме тоже от души смеялся, сам не зная чему, и сторожа вторили ему. Не смеялся один только Гримо. Он подошел к Ла Раме и, указывая на рака, крутившегося на нитке, сказал:
— Кардинал?
— Повешенный его высочеством герцогом де Бофором, — подхватил герцог, хохоча еще громче, — и королевским офицером Жаком Кризостомом Ла Раме!
Ла Раме с криком ужаса бросился к виселице, вырвал ее из пола и, разломав на мелкие кусочки, выбросил в окно. Второпях он чуть не бросил туда же и рака, но Гримо взял его у него из рук.
— Можно съесть, — сказал он, кладя рака себе в карман.
Вся эта сцена доставила герцогу такое удовольствие, что он почти простил Гримо роль, которую тот в ней сыграл. Но затем, подумав хорошенько о намерениях, которые побудили сторожа так поступить, и признав их дурными, он проникся к нему еще большей ненавистью.
К величайшему огорчению Ла Раме, история эта получила огласку не только в самой крепости, но и за ее пределами. Г-н де Шавиньи, в глубине души ненавидевший кардинала, счел долгом рассказать этот забавный случай двум-трем благонамеренным своим приятелям, а те его немедленно разгласили.
Благодаря этому, герцог чувствовал себя вполне счастливым в течение нескольких дней.
Между тем узник усмотрел среди своих сторожей человека с довольно добродушным лицом и принялся его задабривать, тем более что Гримо он ненавидел с каждым днем все больше. Однажды поутру герцог, случайно оставшись наедине с этим сторожем, начал разговаривать с ним, как вдруг вошел Гримо, поглядел на собеседников, затем почтительно подошел к ним и взял сторожа за руку.
— Что вам от меня нужно? — резко спросил герцог.
Гримо отвел сторожа в сторону и указал ему на дверь.
— Ступайте! — сказал он.
Сторож повиновался.
— Вы несносны! — воскликнул герцог. — Я вас проучу!
Гримо почтительно поклонился.
— Господин шпион, я переломаю вам все кости! — закричал разгневанный герцог.
Гримо снова поклонился и отступил на несколько шагов.
— Господин шпион! Я задушу вас собственными руками!
Гримо с новым поклоном сделал еще несколько шагов назад.
— И сейчас же… сию же минуту! — воскликнул герцог, находя, что лучше покончить разом.
Он бросился, сжав кулаки, к Гримо, который поспешно вытолкнул сторожа и запер за ним дверь.
В ту же минуту руки герцога тяжело опустились на его плечи и сжали их, как тиски. Но Гримо, вместо того чтобы сопротивляться или позвать на помощь, неторопливо приложил палец к губам и с самой приятной улыбкой произнес вполголоса:
— Тс!
Улыбка, жест и слово были такой редкостью у Гримо, что его высочество от изумления замер на месте.
Гримо поспешил воспользоваться этим. Он вытащил из-за подкладки своей куртки изящный конверт с печатью, который даже после долгого пребывания под одеждой г-на Гримо не окончательно утратил свой первоначальный аромат, и, не произнеся ни слова, подал его герцогу.
Пораженный еще более, герцог выпустил Гримо и взял письмо.
— От госпожи де Монбазон! — вскричал он, узнав знакомый почерк.
Гримо кивнул головою.
Герцог, совершенно ошеломленный, провел рукой по глазам, поспешно разорвал конверт и прочитал письмо:
«Дорогой герцог!
Вы можете вполне довериться честному человеку, который передаст Вам мое письмо. Это слуга одного из наших сторонников, который ручается за него, так как испытал его верность в течение двадцатилетней службы. Он согласился поступить помощником к надзирателю, приставленному к Вам, для того, чтобы подготовить и облегчить Ваш побег из Венсенской крепости, который мы затеваем.
Час Вашего освобождения близится. Ободритесь же и будьте терпеливы. Знайте, что друзья Ваши, несмотря на долгую разлуку, сохранили к Вам прежние чувства.
Ваша неизменно преданная Вам
Мари де Монбазон.
Подписываюсь полным именем. Было бы слишком самоуверенно с моей стороны думать, что Вы разгадаете после пятилетней разлуки мои инициалы».
Герцог с минуту стоял совершенно потрясенный. Пять лет тщетно искал он друга и помощника, и наконец, в ту минуту, когда он меньше всего ожидал этого, помощник свалился к нему точно с неба. Он с удивлением взглянул на Гримо и еще раз перечел письмо.
— Милая Мария! — прошептал он. — Значит, я не ошибся, это действительно она проезжала в карете. И она не забыла меня после пятилетней разлуки! Черт возьми! Такое постоянство встречаешь только на страницах «Астреи». Итак, ты согласен помочь мне, мой милый? — прибавил он, обращаясь к Гримо.
Тот кивнул головою.
— И для этого ты и поступил сюда?
Гримо кивнул еще раз.
— А я-то хотел задушить тебя! — воскликнул герцог.
Гримо улыбнулся.
— Но погоди-ка! — сказал герцог.
И он сунул руку в карман.
— Погоди! — повторял он, тщетно шаря по всем карманам. — Такая преданность внуку Генриха Четвертого не должна остаться без награды.
У герцога Бофора было, очевидно, прекрасное намерение, но в Венсене у заключенных предусмотрительно отбирались все деньги.
Видя смущение герцога, Гримо вынул из кармана набитый золотом кошелек и подал ему.
— Вот что вы ищете, — сказал он.
Герцог открыл кошелек и хотел было высыпать все золото в руки Гримо, но тот остановил его.
— Благодарю вас, монсеньер, — сказал он, — мне уже заплачено.
Герцогу оставалось только еще более изумиться.
Он протянул Гримо руку. Тот подошел и почтительно поцеловал ее. Аристократические манеры Атоса отчасти перешли к Гримо.
— А теперь что мы будем делать? — спросил герцог. — С чего начнем?
— Сейчас одиннадцать часов утра, — сказал Гримо. — В два часа пополудни ваше высочество выразит желание сыграть партию в мяч с господином Ла Раме и забросит два-три мяча через вал.
— Хорошо. А дальше?
— Дальше ваше высочество подойдет к крепостной стене и крикнет человеку, который будет работать во рву, чтобы он бросил вам мяч обратно.
— Понимаю, — сказал герцог.
Лицо Гримо просияло. С непривычки ему было трудно говорить.
Он двинулся к двери.
— Постой! — сказал герцог. — Так ты ничего не хочешь?
— Я бы попросил ваше высочество дать мне одно обещание.
— Какое? Говори.
— Когда мы будем спасаться бегством, я везде и всегда буду идти впереди. Если поймают вас, монсеньер, то дело ограничится только тем, что вас снова посадят в крепость; если же попадусь я, меня самое меньшее повесят.
— Ты прав, — сказал герцог. — Будет по-твоему— слово дворянина!
— А теперь я попрошу вас, монсеньер, только об одном: сделайте мне честь ненавидеть меня по-прежнему.
— Постараюсь, — ответил герцог.
В дверь постучались.
Герцог положил письмо и кошелек в карман и бросился на постель: все знали, что он делал это, когда на него нападала тоска. Гримо отпер дверь. Вошел Ла Раме, только что вернувшийся от кардинала после описанного нами разговора.
Бросив вокруг себя пытливый взгляд, Ла Раме удовлетворенно улыбнулся: отношения между заключенным и его сторожем, по-видимому, нисколько не изменились к лучшему.
— Прекрасно, прекрасно, — сказал Ла Раме, обращаясь к Гримо. — А я только что говорил о вас в одном месте. Надеюсь, что вы скоро получите известия, которые не будут вам неприятны.
Гримо поклонился, стараясь выразить благодарность, и вышел из комнаты, что делал всегда, когда являлся его начальник.
— Вы, кажется, все еще сердитесь на бедного парня, монсеньер? — спросил Л а Раме с громким смехом.
— Ах, это вы, Ла Раме? — воскликнул герцог. — Давно пора! Я уже лег на кровать и повернулся носом к стене, чтобы не поддаться искушению выполнить свое обещание и не свернуть шею этому негодяю Гримо.
— Не думаю, однако, чтобы он сказал что-нибудь неприятное вашему высочеству? — спросил Ла Раме, тонко намекая на молчаливость своего помощника.
— Еще бы, черт возьми! Немой эфиоп! Ей-Богу, вы вернулись как раз вовремя, Ла Раме. Мне не терпелось вас увидеть!
— Вы слишком добры ко мне, монсеньер, — сказал Ла Раме, польщенный его словами.
— Нисколько. Кстати, я сегодня чувствую себя очень неловким, что, конечно, будет вам на руку.
— Разве мы будем играть в мяч? — вырвалось у Ла Раме.
— Если вы ничего не имеете против.
— Я всегда к услугам вашего высочества.
— Поистине, вы очаровательный человек, Ла Раме, и я охотно остался бы в Венсене на всю жизнь, лишь бы не расставаться с вами.
— Во всяком случае, ваше высочество, — сказал Ла Раме, — не кардинал будет виноват, если ваше желание не исполнится.
— Как так? Вы виделись с ним?
— Он присылал за мной сегодня утром.
— Вот как! Чтобы потолковать обо мне?
— О чем же ему больше и говорить со мной? Вы мучите его, как кошмар, ваше высочество.
Герцог горько улыбнулся.
— Ах, если бы вы согласились на мое предложение, Ла Раме! — сказал он.
— Полноте, полноте, ваше высочество. Вот вы опять заговариваете об этом. Видите, как вы неблагоразумны.
— Я уже говорил вам, — продолжал герцог, — и опять повторяю, что озолочу вас.
— Каким образом? Не успеете вы выйти из крепости, как все ваше имущество конфискуют.
— Не успею я выйти отсюда, как стану владыкой Парижа.
— Тише, тише! Ну, можно ли мне слушать подобные речи? Хорош разговор для королевского чиновника! Вижу, монсеньер, что придется мне запастись вторым Гримо.
— Ну, хорошо, оставим это. Значит, ты толковал обо мне с кардиналом? В следующий раз, как он пришлет за тобой, позволь мне переодеться в твое платье, Ла Раме. Я отправлюсь к нему вместо тебя, сверну ему шею и, честное слово, если ты поставишь это условием, вернусь назад в крепость.
— Видно, придется мне позвать Гримо, монсеньер, — сказал Ла Раме.
— Ну, не сердись. Так что же говорила тебе эта гнусная рожа?
— Я спущу вам это словечко, — сказал Ла Раме с хитрым видом, — потому что оно рифмуется со словом вельможа. Что он мне говорил? Велел мне хорошенько стеречь вас.
— А почему надо сторожить меня? — с беспокойством спросил герцог.
— Потому что какой-то звездочет предсказал, что вы удерете.
— А, так звездочет предсказал это! — сказал герцог, невольно вздрогнув.
— Да, честное слово! Эти проклятые колдуны сами не знают, что выдумать, лишь бы пугать добрых людей.
— Что же отвечал ты светлейшему кардиналу?
— Что если этот звездочет составляет календари, то я не посоветовал бы его высокопреосвященству покупать их.
— Почему?
— Потому что спастись отсюда вам удастся только в том случае, если вы обратитесь в зяблика или королька.
— К несчастью, ты прав, Ла Раме. Ну, пойдем играть в мяч.
— Прошу извинения у вашего высочества, но мне бы хотелось отложить нашу игру на полчаса.
— А почему?
— Потому что Мазарини держит себя не так просто, как ваше высочество, хоть он и не такого знатного происхождения. Он позабыл пригласить меня к завтраку.
— Хочешь, я прикажу подать тебе завтрак сюда?
— Нет, не надо, монсеньер. Дело в том, что пирожник, живший напротив замка, по имени Марто…
— Ну?
— С неделю тому назад продал свое заведение парижскому кондитеру, которому доктора, кажется, посоветовали жить в деревне.
— Мне-то что за дело?
— Разрешите досказать, ваше высочество. У этого нового пирожника выставлены в окнах такие вкусные вещи, что просто слюнки текут.
— Ах ты, обжора!
— Боже мой, монсеньер! Человек, который любит хорошо поесть, еще не обжора. По самой своей природе человек ищет совершенства во всем, даже в пирожках. Так вот этот плут-кондитер, увидав, что я остановился около его выставки, вышел ко мне, весь в муке, и говорит: «У меня к вам просьба, господин Ла Раме: доставьте мне, пожалуйста, покупателей из заключенных в крепости. Мой предшественник, Марто, уверял меня, что он был поставщиком всего замка, потому я и купил его заведение. А между тем я водворился здесь уже неделю назад, и, честное слово, господин Шавиньи не купил у меня до сих пор ни одного пирожка». — «Должно быть, господин Шавиньи думает, что у вас пирожки невкусные», — сказал я. «Невкусные? Мои пирожки! — воскликнул он. — Будьте же сами судьей, господин Л а Раме. Зачем откладывать?» — «Не могу, — сказал я, — мне необходимо вернуться в крепость». — «Хорошо, идите по вашим делам, вы, кажется, и впрямь торопитесь, но приходите через полчаса». — «Через полчаса?» — «Да. Вы уже завтракали?»— «И не думал». — «Так я приготовлю вам пирог и бутылку старого бургундского», — сказал он. Вы понимаете, монсеньер, я выехал натощак и, с позволения вашего высочества, я хотел… — Л а Раме поклонился.
— Ну, ступай, скотина, — сказал герцог, — но помни, что я даю тебе только полчаса.
— А могу я обещать преемнику дядюшки Марто, что вы станете его. покупателем?
— Да, но с условием, чтобы он не присылал мне пирожков с грибами. Ты знаешь ведь, что грибы Венсенского леса смертельны для нашей семьи.
Ла Раме сделал вид, что не понял намека, и вышел из комнаты. А пять минут спустя после его ухода явился караульный офицер, будто для того, чтобы не дать герцогу соскучиться, а на самом деле для того, чтобы согласно приказанию кардинала, не терять из виду заключенного.
Но за пять минут, проведенных в одиночестве, герцог успел еще раз перечесть письмо г-жи де Монбазон, свидетельствовавшее, что друзья не забыли его и стараются его освободить. Каким образом? Он еще не знал этого и решил, несмотря на молчаливость Гримо, заставить его разговориться. Доверие, которое герцог чувствовал к нему, возросло, ибо он понял, почему тот вел себя так странно вначале. Очевидно, Гримо изобретал мелкие придирки с целью заглушить в тюремном начальстве всякое подозрение о возможности сговора между ним и заключенным.
Такая хитрая уловка создала у герцога высокое мнение об уме Гримо, и он решил вполне довериться ему.
XXI
КАКАЯ БЫЛА НАЧИНКА В ПИРОГАХ ПРЕЕМНИКА ДЯДЮШКИ МАРТО
Ла Раме вернулся через полчаса, оживленный и веселый, как человек, который хорошо поел, а главное, хорошо выпил. Пирожки оказались великолепными, вино превосходным.
День был ясный, и предполагаемая партия в мяч могла состояться. В Венсенской крепости играли на открытом воздухе, и герцогу, исполняя совет Гримо, нетрудно было забросить несколько мячей в ров.
Впрочем, до двух часов — условленного срока — он играл еще довольно сносно. Но все же он проигрывал все партии, под этим предлогом прикинулся рассерженным, начал горячиться и, как всегда бывает в таких случаях, делал промах за промахом.
Как только пробило два часа, мячи посыпались в ров, к великой радости Ла Раме, который насчитывал себе по пятнадцати очков за каждый промах герцога.
Наконец промахи так участились, что стало не хватать мячей. Ла Раме предложил послать кого-нибудь за ними. Герцог весьма основательно заметил, что это будет лишняя трата времени, и, подойдя к краю стены, которая, как верно говорил кардиналу Ла Раме, имела не менее шестидесяти футов высоты, увидел какого-то человека, работавшего в одном из тех крошечных огородов, какие разводят крестьяне по краю рвов.
— Эй, приятель! — крикнул герцог.
Человек поднял голову, и герцог чуть не вскрикнул от удивления: этим крестьянином, этим огородником был Рошфор, который, по мнению герцога, сидел в Бастилии.
— Ну, чего нужно? — спросил человек.
— Будьте любезны, перебросьте нам мячи.
Огородник кивнул головою и стал кидать мячи, которые затем подобрали сторожа и Ла Раме.
Один из этих мячей упал прямо к ногам герцога, и так как он, очевидно, предназначался ему, то он поднял его и положил в карман.
Потом, поблагодарив крестьянина, герцог продолжал игру.
Бофору в этот день решительно не везло. Мячи летали как попало, и два или три из них снова упали в ров. Но так как огородник уже ушел и некому было перебрасывать их обратно, то они так и остались во рву. Герцог заявил, что ему стыдно за свою неловкость, и прекратил игру.
Ла Раме был в полном восторге: ему удалось обыграть принца королевской крови!
Вернувшись к себе, герцог лег в постель. Он пролеживал почти целые дни напролет с тех пор, как у него отобрали книги.
Ла Раме взял платье герцога под тем предлогом, что оно запылилось и его нужно вычистить; на самом же деле он хотел быть уверенным, что заключенный не тронется с места. Вот до чего предусмотрителен был Ла Раме!
К счастью, герцог еще раньше вынул из кармана мяч и спрятал его под подушку.
Как только Ла Раме вышел и затворил за собою дверь, герцог разорвал покрышку мяча зубами: ему нечем было ее разрезать. Ему даже к столу подавали серебряные ножи, которые гнулись и ничего не резали.
В мяче оказалась записка следующего содержания:
«Ваше высочество!
Друзья Ваши бодрствуют, и час Вашего освобождения близится. Прикажите доставить Вам послезавтра пирог от нового кондитера, купившего заведение у прежнего пирожника Марто. Этот новый кондитер — не кто иной, как Ваш дворецкий Нуармон. Разрежьте пирог, когда будете одни. Надеюсь, что Вы останетесь довольны его начинкой.
Глубоко преданный слуга Вашего высочества как в Бастилии, так и повсюду граф Рошфор.
Вы можете вполне довериться Гримо, Ваше высочество: это очень смышленый и преданный нам человек».
Герцог, у которого стали топить печь с тех пор, как он отказался от упражнений в живописи, сжег письмо Рошфора, как раньше, хотя с гораздо большим сожалением, сжег записку г-жи де Монбазон. Он хотел было бросить в печку и мяч, но потом ему пришло в голову, что он еще может пригодиться для передачи ответа Рошфору.
Герцога стерегли на совесть: подслушав, что он двигается у себя, в комнату вошел Ла Раме.
— Что угодно вашему высочеству? — спросил Ла Раме.
— Я озяб и помешал дрова, чтобы они хорошенько разгорелись, — сказал герцог. — Вы знаете, мой милый, что камеры Венсенского замка славятся своей сыростью. Здесь очень удобно сохранять лед и добывать селитру. А те камеры, в которых умерли Пюилорен, маршал Орнано и мой дядя, великий приор, справедливо ценятся на вес мышьяка, как выразилась госпожа де Рамбуйе.
И герцог снова лег в постель, засунув мяч еще глубже, под подушку. Ла Раме усмехнулся. Он был, в сущности, неплохой и добрый человек. Он горячо привязался к своему знатному узнику и был бы в отчаянии, если бы с тем приключилась какая-нибудь беда. А то, что говорил герцог про своего дядю и двух других заключенных, была истинная правда.
— Не следует предаваться мрачным мыслям, ваше высочество, — сказал Л а Раме. — Такие мысли убивают скорее селитры.
— Вам хорошо говорить так, Ла Раме. Если бы я мог ходить по кондитерским, есть пирожки у преемника дядюшки Марто и запивать их бургундским, как вы, я бы тоже не скучал.
— Да уж, что правда, то правда, ваше высочество: пироги у него превосходные, да и вино прекрасное.
— Во всяком случае, его кухня и погреб должны быть получше, чем у господина де Шавиньи.
— А кто мешает вам попробовать его стряпню, ваше высочество? — сказал Ла Раме, попадаясь в ловушку. — Кстати, я обещал ему, что вы. станете его покупателем.
— Хорошо, — согласился герцог. — Если уж мне суждено просидеть в заключении до самой смерти, как позаботился довести до моего сведения милейший Мазарини, то нужно же мне придумать какое-нибудь развлечение под старость. Постараюсь к тому времени сделаться лакомкой.
— Послушайтесь доброго совета, ваше высочество, не откладывайте этого до старости.
«Каждого человека, как видно, на погибель души и тела Небо наделило хоть одним из семи смертных грехов, если не двумя сразу, — подумал герцог. — Чревоугодие — слабость Л а Раме. Что ж, воспользуемся этим».
— Послезавтра, кажется, праздник, милый Ла Раме? — спросил он.
— Да, ваше высочество, Троицын день.
— Не желаете ли дать мне послезавтра урок?
— Чего?
— Гастрономии.
— С большим удовольствием, ваше высочество.
— Но для этого мы должны остаться вдвоем. Отошлем сторожей обедать в столовую господина де Шавиньи и устроим себе ужин, заказать который я попрошу вас.
— Гм! — сказал Ла Раме.
Предложение было очень соблазнительно, но Ла Раме, несмотря на невыгодное мнение о нем Мазарини, был все-таки человек бывалый и знал все ловушки, которые умеют подстраивать узники своим надзирателям. Герцог хвастал не раз, что у него имеется сорок способов побега из крепости. Уж нет ли тут какой хитрости?
Ла Раме задумался на минуту, но затем рассудил, что, раз обед он закажет сам, значит, ничего не будет подсыпано в кушанья или подлито в вино. А напоить его герцогу, конечно, нечего и надеяться; Ла Раме даже рассмеялся при таком предположении. Вскоре ему пришла на ум еще одна мысль, решившая вопрос.
Герцог следил с тревогой за отражением этого внутреннего монолога на физиономии Ла Раме. Наконец лицо надзирателя просияло.
— Ну что ж, идет? — спросил герцог.
— Идет, ваше высочество, но с одним условием.
— С каким?
— Гримо будет нам прислуживать за столом.
Это было как нельзя более кстати для герцога.
Однако у него хватило сил скрыть свою радость, и он недовольно нахмурился.
— К черту вашего Гримо! — воскликнул он. — Он испортит мне весь праздник.
— Я прикажу ему стоять за вашим стулом, ваше высочество, а так как он обычно не говорит ни слова, то вы его не будете ни видеть, ни слышать. И при желании можете воображать, что он находится за сто миль от вас.
— А знаете, мой милый, что я заключаю из всего этого? — сказал герцог. — Вы мне не доверяете.
— Ведь послезавтра Троицын день, ваше высочество.
— Так что ж из того? Какое мне дело до Троицы? Или вы боитесь, что святой дух сойдет на землю в виде огненных языков, чтобы отворить мне двери тюрьмы?
— Конечно, нет, ваша светлость. Но я ведь говорил вам, что предсказал этот проклятый звездочет.
— А что такое?
— Что вы убежите из крепости прежде, чем пройдет Троицын день.
— Так ты веришь колдунам? Глупец!
— Мне их предсказания не страшней вот этого, — сказал Ла Раме, щелкнув пальцами. — Но монсеньер Джулио и в самом деле побаивается. Он итальянец и, значит, суеверен.
Герцог пожал плечами.
— Ну, так и быть, согласен, — сказал он с прекрасно разыгранным добродушием. — Тащите вашего Гримо, если уж без этого нельзя обойтись, но кроме него — ни одной души, заботьтесь обо всем сами. Закажите ужин какой хотите, я же ставлю только одно условие: чтоб был пирог, о котором вы мне столько наговорили. Закажите его для меня, и пусть преемник Марто постарается. Пообещайте ему, что я сделаю его своим поставщиком не только на все время, которое просижу в крепости, но и после того как выйду отсюда.
— Вы все еще надеетесь выйти? — спросил Ла Раме.
— Черт возьми! — воскликнул герцог. — В крайнем случае хоть после смерти Мазарини. Ведь я на пятнадцать лет моложе его. Правда, — с усмешкой добавил он, — в Венсене годы мчатся скорее.
— Монсеньер! — воскликнул Ла Раме. — Монсеньер!
— Или же здесь умирают раньше, — продолжал герцог, — что сводится к тому же.
— Так я закажу ужин, ваше высочество, — сказал Л а Раме.
— И вы полагаете, что вам удастся добиться успехов от вашего ученика?
— Очень надеюсь, монсеньер, — ответил Ла Раме.
— Если только успеете, — пробормотал герцог.
— Что вы говорите, ваше высочество?
— Мое высочество просит вас не жалеть кошелька кардинала, который соблаговолил принять на себя расходы по нашему содержанию.
Л а Раме остановился в дверях.
— Кого прикажете прислать к вам, монсеньер? — спросил он.
— Кого хотите, только не Гримо.
— Караульного офицера?
— Да, с шахматами.
— Хорошо.
И Ла Раме ушел.
Через пять минут явился караульный офицер, и герцог де Бофор, казалось, совершенно погрузился в глубокие расчеты шахов и матов.
Странная вещь — человеческая мысль! Какие перевороты производит в ней иногда одно движение, одно слово, один проблеск надежды!
Герцог пробыл в заключении пять лет, которые тянулись для него страшно медленно. Теперь же, когда он вспоминал о прошлом, эти пять лет казались ему не такими длинными, как те два дня, те сорок восемь часов, которые оставались до освобождения.
Но больше всего хотел бы он узнать, каким образом состоится его освобождение. Ему подали надежду, но от него скрыли, что же будет в таинственном пироге, что за друзья будут ждать его? Значит, несмотря на пять лет, проведенных в тюрьме, у него еще есть друзья? В таком случае он действительно был принцем с очень большими привилегиями.
Он забыл, что в числе его друзей (что было уж вовсе необыкновенно) имелась женщина. Быть может, она и не отличалась особенной верностью ему во время разлуки; но она не забыла о нем, а это уже очень много.
Тут было над чем призадуматься. А потому при игре в шахматы вышло то же, что при игре в мяч. Бофор делал промах за промахом и проигрывал офицеру вечером так же, как утром проиграл Ла Раме.
Однако очередные поражения давали возможность герцогу дотянуть до восьми часов вечера и кое-как убить три часа. Потом придет ночь, а с ней и сон.
Так, по крайней мере, полагал герцог. Но сон очень капризное божество, которое не приходит именно тогда, когда его призывают. Герцог прождал его до полуночи, ворочаясь с боку на бок на своей постели, как святой Лаврентий на раскаленной решетке. Наконец он заснул.
Но на рассвете он проснулся. Всю ночь мучили его страшные сны. Ему снилось, что у него выросли крылья. Вполне естественно, что он попробовал полететь, и сначала крылья отлично его держали. Но, поднявшись довольно высоко, он вдруг почувствовал, что не может больше держаться в воздухе. Крылья его сломались, он полетел вниз, в бездонную пропасть, и проснулся с холодным потом на лбу, совершенно разбитый, словно и впрямь рухнул с высоты.
Потом он снова заснул и опять погрузился в лабиринт нелепых, бессвязных снов. Едва он закрыл глаза, как его воображение, направленное к единой цели — бегству из тюрьмы, снова стало рисовать попытки осуществить его. На этот раз все шло по-другому. Бофору снилось, что он открыл подземный ход из Венсена. Он спустился в этот ход, а Гримо шел впереди с фонарем в руках. Но мало-помалу проход стал суживаться. Сначала еще все-таки можно было идти, но потом подземный ход стал так узок, что беглец уже тщетно пытался продвинуться вперед. Стены подземного хода все сближались, все сжимались, герцог делал неслыханные усилия и все же не мог двинуться с места. А между тем вдали виднелся фонарь Гримо, неуклонно шедшего вперед. И сколько герцог ни старался позвать его на помощь, он не мог вымолвить ни слова, подземелье душило его. И вдруг в начале коридора, там, откуда он вошел, послышались поспешные шаги преследователей, они все приближались; его заметили, надежда на спасенье пропала. А стены словно сговорились с врагами, и чем настоятельней была необходимость бежать, тем больше они теснили его. Наконец он услышал голос Ла Раме, увидал его. Ла Раме протянул руку и, громко расхохотавшись, схватил герцога за плечо. Его потащили назад, привели в низкую сводчатую камеру, где умерли маршал Орнано, Пюилорен и его дядя. Три холмика отмечали их могилы, четвертая зияла тут же, ожидая еще один труп.
Проснувшись, герцог уже напрягал все силы, чтобы опять не заснуть, как раньше напрягал их, чтобы заснуть. Он был так бледен, казался таким слабым, что Ла Раме, вошедший к нему, спросил, не болен ли он.
— Герцог провел действительно очень тревожную ночь, — сказал один из сторожей, не спавший все время, так как у него от сырости разболелись зубы. — Он бредил и раза два-три звал на помощь.
— Что же это с вами, монсеньер? — спросил Ла Раме.
— Это все твоя вина, дурак! — сказал герцог. — Ты своими глупыми россказнями о бегстве совсем вскружил мне голову, и мне всю ночь снилось, что я, пытаясь бежать, ломаю себе шею.
Ла Раме расхохотался.
— Вот видите, ваше высочество, — сказал он. — Это предостережение свыше. Я уверен, что вы не будете так неосмотрительны наяву, как во сне.
— Ты прав, любезный Ла Раме, — ответил герцог, отирая со лба холодный пот, все еще струившийся, хоть он и давно проснулся. — Я не хочу больше думать ни о чем, кроме еды и питья.
— Тс! — сказал Ла Раме.
И под разными предлогами он поспешил удалить, одного за другим, сторожей.
— Ну что? — спросил герцог, когда они остались одни.
— Ужин заказан, — сказал Ла Раме.
— Какие же будут блюда, господин дворецкий?
— Ведь вы обещали положиться на меня, ваше высочество!
— А пирог будет?
— Еще бы. Как башня!
— Изготовленный преемником Марто?
— Заказан ему.
— А ты сказал, что это для меня?
— Сказал.
— Что же он ответил?
— Что постарается угодить вашему высочеству.
— Отлично, — сказал герцог, весело потирая руки.
— Черт возьми! — воскликнул Ла Раме. — Какие, однако, успехи делаете вы по части чревоугодия, ваше высочество! Ни разу за пять лет я не видал у вас такого счастливого лица.
Герцог понял, что плохо владеет собой. Но в эту минуту Гримо, должно быть подслушав разговор и сообразив, что надо чем-нибудь отвлечь внимание Ла Раме, вошел в комнату и сделал знак своему начальнику, словно желая ему что-то сообщить.
Тот подошел к нему, и они заговорили вполголоса.
Герцог за это время опомнился.
— Я, однако, запретил этому человеку входить сюда без моего разрешения, — сказал он.
— Простите его, ваше высочество, — сказал Ла Раме, — это я велел ему прийти.
— А зачем вы зовете его, зная, что он мне неприятен?
— Но ведь, как мы условились, ваше высочество, он будет прислуживать за нашим славным ужином! Вы забыли про ужин, ваше высочество?
— Нет, но я забыл про господина Гримо.
— Вашему высочеству известно, что без Гримо не будет и ужина.
— Ну хорошо, делайте, как хотите.
— Подойдите сюда, любезный, — сказал Л а Раме, — и послушайте, что я скажу.
Гримо, смотревший еще угрюмее обыкновенного, подошел поближе.
— Его высочество, — продолжал Ла Раме, — оказал мне честь пригласить меня завтра на ужин.
Гримо взглянул на него с недоумением, словно не понимая, каким образом это может касаться его.
— Да, да, это касается и вас, — ответил Ла Раме на этот немой вопрос. — Вы будете иметь честь прислуживать нам, а так как, несмотря на весь наш аппетит и жажду, на блюдах и в бутылках все-таки кое-что останется, то хватит и на вашу долю.
Гримо поклонился в знак благодарности.
— А теперь я попрошу у вас позволения удалиться, ваше высочество, — сказал Ла Раме. — Господин де Шавиньи, кажется, уезжает на несколько дней и перед отъездом желает отдать мне приказания.
Герцог вопросительно взглянул на Гримо, но тот равнодушно смотрел в сторону.
— Хорошо, ступайте, — сказал герцог, — только возвращайтесь поскорее.
— Вероятно, вашему высочеству угодно отыграться после вчерашней неудачи?
Гримо чуть заметно кивнул головой.
— Разумеется, угодно, — сказал герцог. — И берегитесь, Ла Раме, день на день не приходится: сегодня я намерен разбить вас в пух и прах.
Ла Раме ушел. Гримо, не шелохнувшись, проводил его глазами и, как только дверь затворилась, вытащил из кармана карандаш и четвертушку бумаги.
— Пишите, монсеньер, — сказал он.
— Что писать? — спросил герцог.
Гримо подумал немного и продиктовал:
— «Все готово к завтрашнему вечеру. Ждите нас с семи до девяти часов с двумя оседланными лошадьми. Мы спустимся из первого окна галереи».
— Дальше? — сказал герцог.
— Дальше, монсеньер? — удивленно повторил Гримо. — Дальше подпись.
— И все?
— Чего же больше, ваше высочество? — сказал Гримо, предпочитавший самый сжатый слог.
Герцог подписался.
— А вы уничтожили мяч, ваше высочество?
— Какой мяч?
— В котором было письмо.
— Нет, я думал, что он еще может нам пригодиться. Вот он.
И, вынув из-под подушки мяч, герцог подал его Гримо.
Тот постарался улыбнуться как можно приятнее.
— Ну! — спросил герцог.
— Я зашью записку в мяч, ваше высочество, — сказал Гримо, — и вы во время игры бросите его в ров.
— А если он потеряется?
— Не беспокойтесь. Там будет человек, который поднимет его.
— Огородник? — спросил герцог.
Гримо кивнул головою.
— Тот же, вчерашний?
Гримо снова кивнул.
— Значит, граф Рошфор?
Гримо трижды кивнул.
— Объясни же мне хоть вкратце план нашего бегства.
— Мне велено молчать до последней минуты.
— Кто будет ждать меня по ту сторону рва?
— Не знаю, монсеньер.
— Так скажи мне, по крайней мере, что пришлют нам в пироге, если не хочешь свести меня с ума.
— В нем будут, монсеньер, два кинжала, веревка с узлами и груша.
— Хорошо, понимаю.
— Как видите, ваше высочество, на всех хватит.
— Кинжалы и веревку мы возьмем себе, — сказал герцог.
— А грушу заставим съесть Л а Раме, — добавил Гримо.
— Мой милый Гримо, — сказал герцог, — нужно отдать тебе должное: ты говоришь не часто, но уж если заговоришь, то слова твои — чистое золото.
XXII
ОДНО ИЗ ПРИКЛЮЧЕНИЙ МАРИ МИШОН
В то самое время, как герцог Бофор и Гримо замышляли побег из Венсена, два всадника, в сопровождении слуги, въезжали в Париж через предместье Сен-Марсель. Это были граф де Ла Фер и виконт де Бражелон.
Молодой человек первый раз был в Париже, и, по правде сказать, Атос, въезжая с ним через эту заставу, не позаботился о том, чтобы показать с самой лучшей стороны город, с которым был когда-то в большой дружбе. Наверное, даже последняя деревушка Турени была приятнее на вид, чем часть Парижа, обращенная в сторону Блуа. А нужно сказать, к стыду этого столь прославленного города, что он произвел весьма посредственное впечатление на юношу.
Атос казался, как всегда, спокойным и беззаботным.
Доехав до Сен-Медарского предместья, Атос, служивший в этом лабиринте проводником своим спутникам, свернул на Почтовую улицу, потом на улицу Пыток, потом к рвам Святого Михаила, потом на улицу Вожирар. Добравшись до улицы Феру, они поехали по ней. На середине ее Атос с улыбкой взглянул на один из домов, с виду купеческий, и показал на него Раулю.
— Вот в этом доме, Рауль, — сказал он, — я прожил семь самых счастливых и самых жестоких лет моей жизни.
Рауль тоже улыбнулся и, сняв шляпу, низко поклонился дому. Он благоговел перед Атосом, и это проявлялось во всех его поступках.
Что же касается самого Атоса, то, как мы уже говорили, Рауль был не только средоточием его жизни, но, за исключением старых полковых воспоминаний, и его единственной привязанностью. Из этого можно понять, как глубоко и нежно любил Рауля Атос.
Путники остановились в гостинице «Зеленая лисица», на улице Старой Голубятни. Атос хорошо знал ее, так как сотни раз бывал здесь со своими друзьями. Но за двадцать лет тут изменилось все, начиная с хозяев.
Наши путешественники прежде всего позаботились о своих лошадях. Поручая их слугам, они приказали подостлать им соломы, дать овса и вытереть ноги и грудь теплым вином, так как эти породистые лошади сделали за один день двадцать миль. Только после этого, как надлежит хорошим ездокам, они спросили две комнаты для себя.
— Вам необходимо переодеться, Рауль, — сказал Атос. — Я хочу вас представить кое-кому.
— Сегодня? — спросил юноша.
— Да, через полчаса.
Рауль поклонился.
Не столь неутомимый, как Атос, который был точно выкован из железа, Рауль гораздо охотнее выкупался бы сейчас в Сене — он столько о ней наслышался, хоть и склонен был заранее признать ее хуже Луары, — а потом лечь в постель. Но граф сказал, и он повиновался.
— Кстати, оденьтесь получше, Рауль, — сказал Атос. — Мне хочется, чтобы вы казались красивым.
— Надеюсь, граф, что дело идет не о сватовстве, — с улыбкой сказал Рауль, — ведь вы знаете мои обязательства по отношению к Луизе.
Атос тоже улыбнулся.
— Нет, будьте покойны, хоть я и представлю вас женщине.
— Женщине? — переспросил Рауль.
— Да, и мне даже очень хотелось бы, чтобы вы полюбили ее.
Рауль с некоторой тревогой взглянул на графа, но, увидав, что тот улыбается, успокоился.
— А сколько ей лет? — спросил он.
— Милый Рауль, запомните раз навсегда, — сказал Атос, — о таких вещах не спрашивают. Если вы можете угадать по лицу женщины ее возраст — совершенно лишнее спрашивать об этом, если же не можете — ваш вопрос нескромен.
— Она красива?
— Шестнадцать лет тому назад она считалась не только самой красивой, но и самой очаровательной женщиной во Франции.
Эти слова совершенно успокоили Рауля. Невероятно было, чтобы Атос собирался женить его на женщине, которая считалась красивой за год до того, как Рауль появился на свет.
Он прошел в свою комнату и с кокетством, свойственным юности, исполняя просьбу Атоса, постарался придать себе самый изящный вид. При его природной красоте это было совсем не трудно.
Когда он вошел к Атосу, тот оглядел его с отеческой улыбкой, с которой в минувшие годы встречал д’Артаньяна. Только в улыбке этой было теперь гораздо больше нежности.
Прежде всего Атос посмотрел на волосы Рауля и на его руки и ноги — они свидетельствовали о благородном происхождении. Следуя тогдашней моде, Рауль причесался на прямой пробор, и темные волосы локонами падали ему на плечи, обрамляя матово-бледное лицо. Серые замшевые перчатки, одного цвета со шляпой, обрисовывали его тонкие, изящные руки, а сапоги, тоже серые, как перчатки и шляпа, ловко обтягивали маленькие, как у десятилетнего ребенка, ноги.
«Если она не будет гордиться им, — подумал Атос, — то на нее очень трудно угодить».
Было три часа пополудни — самое подходящее время для визитов. Наши путешественники отправились по улице Гренель, свернули на улицу Розовых Кустов, вышли на улицу Святого Доминика и остановились у великолепного дома, расположенного против Якобинского монастыря и украшенного гербами семьи де Люин.
— Здесь, — сказал Атос.
Он вошел в дом твердым, уверенным шагом, который сразу дает понять привратнику, что входящий имеет на это право, поднялся на крыльцо и, обратившись к лакею в богатой ливрее, послал его узнать, может ли герцогиня де Шеврез принять графа де Ла Фер.
Через минуту лакей вернулся с ответом: хотя герцогиня и не имеет чести знать графа де Ла Фер, она просит его войти.
Атос последовал за лакеем через длинную анфиладу комнат и остановился перед закрытой дверью. Он сделал виконту де Бражелону знак, чтобы тот подождал его здесь.
Лакей отворил дверь и доложил о графе де Ла Фер.
Герцогиня де Шеврез, о которой мы часто упоминали в нашем романе «Три мушкетера», ни разу не имея случая вывести ее на сцену, считалась еще очень красивой женщиной. На вид ей можно было дать не больше тридцати восьми — тридцати девяти лет, тогда как на самом деле ей уже минуло сорок пять. У нее были все те же чудесные белокурые волосы, живые умные глаза, которые так часто широко раскрывались, когда герцогиня вела какую-либо интригу, и которые так часто смыкала любовь, и талия тонкая, как у нимфы, так что герцогиню, если не видеть ее лица, можно было принять за совсем молоденькую девушку, какой она была в то время, когда прыгала с Анной Австрийской через тюильрийский ров, лишивший в 1683 году Францию наследника престола.
В конце концов это было все то же сумасбродное существо, умевшее придавать своим любовным приключениям такую оригинальность, что они служили почти к славе семьи.
Герцогиня сидела в небольшом будуаре, окна которого выходили в сад. Будуар этот по тогдашней моде, которую ввела г-жа де Рамбуйе, отделывая свой особняк, был обтянут голубой шелковой материей с розоватыми цветами и золотыми листьями. Только изрядная кокетка решилась бы в лета герцогини де Шеврез сидеть в таком будуаре. А она даже не сидела, а полулежала на кушетке, прислонившись головою к вышитому ковру, висевшему на стене.
Опершись локтем на подушку, она держала в руке раскрытую книгу.
Когда лакей доложил о графе де Ла Фер, герцогиня слегка приподнялась и с любопытством посмотрела на дверь.
Вошел Атос.
На нем был лиловый бархатный костюм, отделанный шнурками того же цвета с серебряными воронеными наконечниками, плащ без золотого шитья и черная шляпа с простым лиловым пером.
Отложной воротник его рубашки был из дорогого кружева; такие же кружева спускались на отвороты его черных кожаных сапог, а на боку висела шпага с великолепным эфесом, которой на улице Феру так восхищался когда-то Портос и которую Атос так ни разу и не одолжил ему.
В лице и манерах графа де Ла Фер, имя которого только что прозвучало как совершенно неизвестное для герцогини де Шеврез, было столько благородства и изящества, что она слегка привстала и предложила ему занять место возле себя.
Атос поклонился и сел. Лакей хотел было уйти, но Атос знаком удержал его.
— Я имел смелость явиться к вам в дом, герцогиня, — сказал он, — несмотря на то что мы незнакомы. Смелость моя увенчалась успехом, так как вы соблаговолили принять меня. Теперь я прошу вас уделить мне полчаса для беседы.
— Я готова исполнить вашу просьбу, граф, — с любезной улыбкой ответила герцогиня де Шеврез.
— Но это еще не все. Простите, я знаю и сам, что требую слишком многого. Я прошу у вас беседы без свидетелей, и мне бы не хотелось, чтобы нас прерывали.
— Меня ни для кого нет дома, — сказала герцогиня лакею. — Можете идти.
Лакей вышел.
На минуту наступило молчание. Герцогиня и ее гость, с первого взгляда увидевшие, что принадлежат к одному кругу людей, спокойно смотрели друг на друга.
Герцогиня первая прервала молчание.
— Ну что же, граф? — сказала она, улыбаясь. — Разве вы не видите, с каким нетерпением я жду?
— А я, герцогиня, я смотрю и восхищаюсь, — ответил Атос.
— Извините меня, — продолжала герцогиня, — но мне хочется поскорее узнать, с кем я имею удовольствие говорить. Нет никакого сомнения, что вы бываете при дворе.
Почему я никогда не встречала вас там? Может быть, вы только что вышли из Бастилии?
— Нет, герцогиня, — с улыбкой сказал Атос, — но, может быть, я стою на дороге, которая туда ведет.
— Да? В таком случае скажите мне поскорее, кто вы, и уходите, — воскликнула герцогиня с той живостью, которая была в ней так пленительна. — Я и без того уже достаточно скомпрометировала себя, чтобы запутываться еще больше.
— Кто я, герцогиня? Вам доложили обо мне как о графе де Ла Фер, но вы никогда не слыхали этого имени. В прежнее время я носил другое имя, которое вы, может быть, и знали, но, конечно, забыли уже.
— Все равно, скажите его мне, граф.
— Когда-то меня звали Атосом.
Герцогиня взглянула на него удивленными, широко раскрытыми глазами. Было очевидно, что это имя не вполне изгладилось у нее из памяти, хотя и затерялось среди старых воспоминаний.
— Атос? — сказала она. — Постойте…
Она приложила обе руки ко лбу, как бы для того, чтобы задержать на мгновение множество мелькающих мыслей и разобраться в их сверкающем и пестром рое.
— Не помочь ли вам, герцогиня? — с улыбкой спросил Атос.
— Да, да, — сказала г-жа де Шеврез, уже утомленная этими поисками, — вы сделаете мне большое одолжение.
— Этот Атос был очень дружен с тремя молодыми мушкетерами: д’Артаньяном, Портосом и…
Атос остановился.
— И, Арамисом, — быстро договорила герцогиня.
— И Арамисом, совершенно верно. Значит, вы еще не забыли этого имени?
— Нет, — ответила она, — нет. Бедный Арамис! Он был такой красивый, изящный и скромный молодой человек, писавший прелестные стихи. Говорят, он плохо кончил?
— Совсем плохо. Он сделался аббатом.
— Ах, какая жалость! — сказала герцогиня, небрежно играя своим веером. — Но я, право, очень благодарна вам, граф.
— За что же?
— За то, что вы вызвали одно из самых приятных воспоминаний моей молодости.
— А могу я напомнить вам другое?
— Имеющее связь с этим?
— И да и нет.
— Что ж, — сказала г-жа де Шеврез, — говорите. С таким человеком, как вы, можно ничего не бояться.
Атос поклонился.
— Арамис был в очень близких отношениях с одной молоденькой белошвейкой из Тура, — сказал он.
— С белошвейкой из Тура?
— Да. Ее звали Мари Мишон, и она приходилась ему кузиной.
— Ах, я знаю ее! — воскликнула герцогиня. — Это та, которой он писал во время осады Ла-Рошели, предупреждая ее о заговоре против бедного Бекингема!
— Она самая. Позвольте мне говорить о ней?
Герцогиня взглянула на него.
— Да, если вы не будете отзываться о ней слишком дурно, — сказала она.
— Это было бы черной неблагодарностью с моей стороны, — сказал Атос. — А, по-моему, неблагодарность не недостаток и не грех, а порок, что гораздо хуже.
— Неблагодарность по отношению к Мари Мишон? И с вашей стороны, граф? — воскликнула герцогиня, пристально смотря на Атоса и как бы стараясь прочесть его тайные мысли. — Но разве это возможно? Ведь вы даже не были знакомы с ней.
— Кто знает, сударыня? Может быть, и был, — сказал Атос. — Народная пословица гласит, что только гора с горой не сходится, а народные пословицы иной раз изумительно верны.
— О, продолжайте, продолжайте, — быстро проговорила герцогиня. — Вы не можете себе представить, с каким любопытством я вас слушаю.
— Вы придаете мне смелости, сударыня, — я буду продолжать. Эта кузина Арамиса, эта Мари Мишон, эта молоденькая белошвейка, несмотря на свое низкое общественное положение, была знакома с блестящей знатью. Самые важные придворные дамы считали ее своим другом, а королева, несмотря на всю свою гордость — двойную гордость испанки и австриячки, — называла ее своей сестрою.
— Увы! — проговорила герцогиня с легким вздохом и чуть заметным, свойственным ей одной, движением бровей. — С тех пор многое изменилось.
— И королева была права, — продолжал Атос. — Мари Мишон была действительно глубоко предана ей, предана до такой степени, что решилась быть посредницей между нею и ее братом, испанским королем.
— А теперь это вменяют ей в преступление, — заметила герцогиня.
— Тогда кардинал — настоящий кардинал, не этот — решил в один прекрасный день арестовать бедную Мари Мишон и отправить ее в замок Лош. К счастью, об этом замысле узнали вовремя. Его даже предвидели и заранее условились: королева должна была прислать Мари Мишон молитвенник в зеленом бархатном переплете, если той будет грозить какая-нибудь опасность.
— Да, именно так, вы хорошо осведомлены.
— Однажды утром принц де Марсильяк принес Мари книгу в зеленом переплете. Нельзя было терять ни минуты. К счастью, Мари Мишон и ее служанка Кэтти отлично умели носить мужской наряд. Принц достал им платье — дорожный костюм для Мари и ливрею для Кэтти, а также двух отличных лошадей. Беглянки поспешно оставили Тур и направились в Испанию. Не решаясь показываться на больших дорогах, они ехали проселочными, вздрагивая от страха при малейшем шуме, и часто, когда на пути не встречалось гостиниц, пользовались случайным приютом.
— Все это правда, истинная правда! — воскликнула герцогиня, хлопая в ладоши. — Было бы очень любопытно…
Она остановилась.
— Если б я проследил за путешественницами до самого конца? — спросил Атос. — Нет, герцогиня, я не позволю себе так злоупотреблять вашим временем. Мы доберемся с ними только до маленького селения в провинции Лимузен Рош-Лабейль, лежащего между Тюллем и Ангулемом.
Герцогиня вскрикнула и с таким изумлением взглянула на Атоса, что бывший мушкетер не мог удержаться от улыбки.
— Подождите, сударыня, — сказал он, — теперь мне остается рассказать вам нечто еще более необычайное.
— Вы колдун, сударь! — воскликнула герцогиня. — Я ко всему готова, но, право же… Впрочем, продолжайте.
— В тот день они ехали долго, дорога была трудная. Стояла холодная погода — это было одиннадцатого октября. В селенье не было ни гостиницы, ни замка, одни только жалкие грязные крестьянские домишки. Между тем у Мари Мишон были самые аристократические привычки: подобно своей сестре-королеве, она привыкла к проветренной спальне и тонкому белью. Она решилась просить гостеприимства у священника.
Атос остановился.
— Продолжайте, — сказала герцогиня. — Я уже говорила вам, что готова ко всему.
— Путешественницы постучались в дверь. Было поздно. Священник уже лег. Он крикнул им: «Войдите!» Они вошли, так как дверь была не заперта. В деревнях люди доверчивы. В спальне священника горела лампа. Мари Мишон, очаровательная в мужском платье, толкнула дверь, просунула голову в комнату и попросила позволения переночевать. «Пожалуйста, молодой человек, — сказал священник, — если вы согласны удовольствоваться остатками моего ужина и половиною моей комнаты». Путешественницы пошептались между собой, и священник слышал, как они громко смеялись. А потом раздался голос молодого господина или, вернее, госпожи: «Благодарю вас, господин кюре. Мне это подходит». — «В таком случае ужинайте, но постарайтесь поменьше шуметь. Я тоже не сходил с седла весь день и не прочь хорошенько выспаться».
Удивление герцогини де Шеврез сперва сменилось изумлением, а теперь она была просто ошеломлена. Лицо ее приобрело выражение, которое невозможно описать никакими словами: видно было, что ей хочется сказать что-то, но она молчит из опасения пропустить хоть одно слово своего собеседника.
— А дальше? — спросила она.
— Дальше? Вот это действительно самое трудное.
— Говорите, говорите! Мне можно сказать все. К тому же это меня нисколько не касается, — это дело Мари Мишон.
— Ах да, совершенно верно! Итак, Мари Мишон поужинала со своей служанкой, а после ужина, пользуясь данным ей позволением, вошла в спальню священника. Кэтти уже устроилась на ночь в кресле в передней комнате, то есть там, где они ужинали.
— Послушайте! — воскликнула герцогиня. — Если только вы не сам сатана, то я не могу понять, каким образом узнали вы все эти подробности!
— Мари Мишон была прелестная женщина, — продолжал Атос, — одно из тех сумасбродных созданий, которым постоянно приходят в голову самые странные причуды и которые созданы всем нам на погибель. И вот, когда эта кокетка подумала, что ее хозяин — священник, ей пришло на ум, что под старость забавно будет иметь в числе многих веселых воспоминаний еще лишнее веселое воспоминание о священнике, попавшем по ее милости в ад.
— Честное слово, граф, вы меня приводите в ужас.
— Увы! Бедный священник был не святой Амвросий, а Мари Мишон, повторяю, была очаровательная женщина.
— Сударь, — воскликнула герцогиня, хватая Атоса за руки, — скажите мне сию же минуту, как вы узнали все это, не то я пошлю в Августинский монастырь за монахом, чтобы он изгнал из вас беса.
Атос рассмеялся.
— Нет ничего легче, герцогиня. За час до вашего приезда некий всадник, ехавший с важным поручением, обратился к этому же самому священнику с просьбой о ночлеге. Священника как раз позвали к умирающему, и он собирался ехать на всю ночь не только из дому, но и вообще из деревни. Тогда служитель Божий, вполне доверяя своему гостю, который, мимоходом заметим, был дворянин, предоставил в его распоряжение свой дом, ужин и спальню. Таким образом Мари Мишон просила гостеприимства не у самого священника, а у его гостя.
— И этот гость, этот путешественник, этот дворянин, приехавший до нее?..
— Был я, граф де Ла Фер, — сказал Атос и, встав, почтительно поклонился герцогине де Шеврез.
Герцогиня с минуту молчала в полном изумлении, но вдруг весело расхохоталась.
— Честное слово, это презабавно! — воскликнула она. — Оказывается, что эта сумасбродная Мари Мишон нашла больше, чем искала. Садитесь, любезный граф, и продолжайте ваш рассказ.
— Теперь мне остается только покаяться, герцогиня. Я уже говорил вам, что ехал по очень важному делу. На рассвете я тихонько вышел из комнаты, где еще спал мой прелестный товарищ по ночлегу. В другой комнате спала, откинув голову на спинку кресла, служанка, вполне достойная своей госпожи. Ее личико меня поразило. Я подошел поближе и узнал маленькую Кэтти, которую наш друг, Арамис, приставил к ее госпоже. Вот каким образом я догадался, что прелестная путешественница была…
— Мари Мишон, — живо докончила герцогиня.
— Мари Мишон, — повторил Атос. — После этого я вышел из дому, отправился на конюшню, где меня ждал мой слуга с оседланной лошадью, и мы уехали.
— И вы больше никогда не бывали в этом селении? — быстро спросила герцогиня.
— Я был там опять через год.
— И?
— Мне хотелось еще раз повидать доброго священника. Он был очень озабочен одним совершенно непонятным обстоятельством. За неделю до моего второго приезда ему подкинули прехорошенького трехмесячного мальчика. В колыбельке лежал кошелек, набитый золотом, и записка, в которой значилось только: «11 октября 1633 года».
— То самое число, когда случилось это странное приключение! — воскликнула г-жа де Шеврез.
— Да, и священник ничего не понял; ведь он твердо помнил, что провел эту ночь у умирающего, а Мари Мишон уехала из его дома раньше, чем он вернулся.
— А знаете ли вы, сударь, — сказала герцогиня, — что Мари Мишон, вернувшись в тысяча шестьсот сорок третьем году во Францию, тотчас же стала разыскивать ребенка? Она не могла взять его с собой в изгнание, но, вернувшись в Париж, хотела воспитывать его сама.
— Что же ответил ей священник? — спросил, в свою очередь, Атос.
— Что какой-то незнакомый ему, но, по-видимому, знатный человек захотел сам воспитать его, обещал позаботиться о нем и увез с собой.
— Так и было на деле.
— А, теперь я понимаю! Этот человек были вы, его отец!
— Тсс! Не говорите так громко, герцогиня: он здесь.
— Здесь! — вскричала герцогиня, поспешно вставая с места. — Он здесь, мой сын! Сын Мари Мишон здесь! Я хочу видеть его сию же минуту!
— Помните, что он не знает ни кто его отец, ни кто его мать, — заметил Атос.
— Вы сохранили тайну и привезли его сюда, чтобы доставить мне такое счастье? О, благодарю, благодарю вас, граф! — воскликнула герцогиня, схватив руку Атоса и пытаясь поднести ее к губам. — Благодарю. У вас благородное сердце.
— Я привел его к вам, сударыня, — сказал Атос, отнимая руку, — чтобы и вы, в свою очередь, сделали для него что-нибудь. До сих пор я заботился о его воспитании, и, надеюсь, из него вышел вполне безупречный дворянин. Но теперь мне снова приходится начать скитальческую, полную опасностей жизнь участника политической партии. С завтрашнего дня я пускаюсь в рискованное предприятие и могу быть убит. Тогда у него не останется никого, кроме вас. Только вы имеете возможность ввести его в общество, где он должен занять принадлежащее ему по праву место.
— Будьте спокойны, — сказала герцогиня, — в настоящее время я, к сожалению, не пользуюсь большим влиянием, однако я сделаю для него все, что в моих силах. Что же касается до состояния и титула…
— На этот счет вам не надо беспокоиться. На него записано доставшееся мне по наследству имение Бражелон, а вместе с ним десять тысяч ливров годового дохода и титул виконта.
— Клянусь жизнью, вы настоящий дворянин, граф! Но мне хочется поскорее увидать нашего молодого виконта. Где он?
— Рядом, в гостиной. Я сейчас приведу его, если вы позволите.
Атос пошел было к двери, но герцогиня остановила его.
— Он красив? — спросила она.
Атос улыбнулся.
— Он похож на свою мать, — сказал он.
И, отворив дверь, Атос знаком пригласил молодого человека войти.
Герцогиня де Шеврез не могла удержаться от радостного восклицания, увидав очаровательного юношу, красота и изящество которого превосходили все, чего могло ожидать ее тщеславие.
— Подойдите, виконт, — сказал Атос. — Герцогиня де Шеврез разрешает вам поцеловать ей руку.
Рауль подошел, мило улыбнулся, опустился, держа шляпу в руке, на одно колено и поцеловал руку герцогини.
— Вы, должно быть, хотели пощадить мою застенчивость, граф, — произнес он, оборачиваясь к Атосу, — говоря, что представляете меня герцогине де Шеврез. Это, наверное, сама королева?
— Нет, виконт, — сказала герцогиня, глядя на него сияющими от счастья глазами. Взяв его за руку, она усадила его рядом с собой. — Нет, я, к сожалению, не королева, потому что если бы была ею, то сию минуту сделала бы для вас все, чего вы заслуживаете. Но как бы то ни было, — прибавила она, едва удерживаясь от желания поцеловать его чистое чело, — скажите мне, какую карьеру вам бы хотелось избрать?
Атос смотрел на них обоих с выражением самого глубокого счастья.
— Мне кажется, герцогиня, — сказал Рауль своим мягким и вместе с тем звучным голосом, — что для дворянина возможна только одна карьера — военная. Господин граф, думается, воспитывал меня с намерением сделать из меня солдата и хотел по приезде в Париж представить меня особе, которая сможет рекомендовать меня принцу.
— Да, понимаю. Для вас, молодого воина, было бы очень полезно служить под начальством такого полководца, как он. Постойте… как бы это устроить? У меня с ним довольно натянутые отношения, так как моя родственница, госпожа де Монбазон, в ссоре с герцогинею де Лонгвиль. Но если действовать через принца де Марсильяка… Да, да, граф, именно так. Принц де Марсильяк — мой старинный друг, и он представит виконта герцогу де Лонгвиль, которая даст ему письмо к своему брату, принцу. А он любит ее так нежно, что сделает все, чего бы она ни пожелала.
— Вот и отлично! — сказал граф. — Только разрешите мне просить вас поторопиться. У меня есть веские причины желать, чтобы виконта завтра вечером уже не было в Париже.
— Надо ли сообщать о том, что вы принимаете в нем участие, граф?
— Для его будущности было бы, пожалуй, лучше, чтобы никто даже не подозревал о том, что мы с ним знаем друг друга.
— О, сударь! — воскликнул Рауль.
— Вы же знаете, Бражелон, — сказал Атос, — что я ничего не делаю без причины.
— Да, граф. Я знаю, что вы в высшей степени предусмотрительны, и готов, как всегда, вам повиноваться.
— Послушайте, граф, оставьте виконта у меня, — сказала герцогиня. — Я пошлю за принцем Марсильяком, который, к счастью, сейчас находится в Париже, и не отпущу его до тех пор, пока дело не будет слажено.
— Благодарю вас, герцогиня. Мне сегодня придется побывать в нескольких местах, но к шести часам вечера я вернусь в гостиницу и буду ждать виконта.
— А что вы делаете вечером?
— Мы идем к аббату Скаррону, к которому у меня есть письмо и у которого я должен встретить одного из моих друзей.
— Хорошо. Я тоже заеду на минутку к аббату Скаррону, — сказала герцогиня. — Не уходите оттуда, не повидавшись со мной.
Атос поклонился и направился к выходу.
— Неужели со старыми друзьями прощаются так строго, граф? — спросила, смеясь, герцогиня.
— Ах, — прошептал граф, целуя ее руку. — Если бы я только знал раньше, какое очаровательное создание Мари Мишон!
И, вздохнув, он вышел из комнаты.
XXIII
АББАТ СКАРРОН
На улице Турнель был один дом, который в Париже знали все носильщики портшезов и все лакеи. А между тем хозяин его не был ни вельможа, ни богач. Там не давали обедов, никогда не играли в карты и почти не танцевали.
Несмотря на это, все высшее общество съезжалось туда, и весь Париж там бывал.
Это было жилище маленького Скаррона.
У остроумного аббата время проводили весело. Можно было вдоволь наслушаться разных новостей, которые так остро комментировались, разбирались по косточкам и превращались в басни, в эпиграммы, что каждому хотелось провести часок-другой с маленьким Скарроном, послушать, что он скажет, и разнести его слова по знакомым. Многие стремились сами вставить словечко, и если словечко было забавно, они становились желанными гостями.
Маленький аббат Скаррон (кстати сказать, он назывался аббатом только потому, что получал доход с одного аббатства, а вовсе не потому, что был духовным лицом) в молодости жил в Мансе и был одним из самых щеголеватых пребендариев. Раз, во время карнавала, Скаррон вздумал потешить этот славный город, душой которого он был. Он велел своему лакею намазать себя с головы до ног медом, потом распорол перину и, вывалявшись в пуху, превратился в какую-то невиданную, чудовищную птицу. В этом странном костюме он отправился делать визиты своим многочисленным друзьям и приятельницам. Сначала прохожие с восхищением смотрели на него, потом послышались свистки, потом грузчики начали его бранить, потом мальчишки стали швырять в него камнями, и, наконец, Скаррон, спасаясь от обстрела, обратился в бегство; но стоило ему побежать, как все кинулись за ним в погоню. Его окружили со всех сторон, стали мять, толкать, и он, чтобы спастись от толпы, кинулся в реку. Скаррон плавал как рыба, но вода была ледяная. Он был в испарине, простудился, и его, едва он вышел на берег, хватил паралич.
Были испробованы все известные средства, чтобы восстановить подвижность его членов. В конце концов доктора так измучили его, что он выгнал их всех, предпочитая страдать от болезни, чем от лечения. Затем он переселился в Париж, где о нем уже составилось мнение как о замечательно умном человеке. Там он заказал себе кресло своего собственного изобретения, и раз, когда он в этом кресле явился с визитом к Анне Австрийской, она, очарованная его умом, спросила, не желает ли он получить какой-нибудь титул.
— Да, ваше величество, — ответил он, — есть один титул, который я бы очень желал получить.
— Какой же? — спросила Анна Австрийская.
— Титул «больного вашего величества».
Желание Скаррона было исполнено. Его стали называть «больным королевы» и назначили ему пенсию в полторы тысячи ливров. С тех пор маленький аббат, которому уже нечего было беспокоиться о будущем, зажил весело, проживая без остатка все, что получал.
Но однажды один из близких кардиналу людей намекнул Скаррону, что ему не следовало бы принимать у себя коадъютора.
— Почему? — спросил Скаррон. — Кажется, он достаточно высокого происхождения?
— О, конечно!
— Любезен?
— Несомненно.
— Умен?
— К несчастью, даже чересчур.
— Так почему же вы хотите, чтобы я не принимал его?
— Из-за его образа мыслей.
— Какого? О ком?
— О кардинале.
— Как! — воскликнул Скаррон. — Я не прекращаю знакомства с Жилем Депрео, который плохого мнения обо мне, а вы хотите, чтобы я не принимал коадъютора, потому что он плохого мнения о ком-то другом! Это невозможно.
На этом разговор кончился, и Скаррон из духа противоречия стал еще чаще видеться с г-ном де Гонди.
В тот день, до которого мы дошли в нашем рассказе, Скаррону надо было получить свою пенсию за три месяца. Он, как всегда, дал лакею расписку и послал его в казначейство. Но на этот раз там заявили, что «у государства нет больше денег для аббата Скаррона».
Когда лакей вернулся с этим ответом, у Скаррона сидел герцог де Лонгвиль, тотчас же предложивший выплачивать ему пенсию вдвое больше той, которую отнял у него Мазарини. Но хитрый инвалид предпочел отказаться и сделал так, что к четырем часам пополудни весь город знал о поступке кардинала. Это было как раз в четверг— приемный день у аббата. К нему повалили толпой, и весь город бешено «фрондировал».
Атос нагнал на улице Сент-Оноре двух незнакомцев, ехавших по тому же направлению, что и он. Они были, как и он, верхом и тоже в сопровождении лакеев. Один из них снял шляпу и обратился к Атосу:
— Представьте себе, сударь, этот негодяй Мазарини лишил пенсии бедного Скаррона.
— Возмутительно! — сказал Атос, тоже снимая шляпу.
— Сразу видно, что вы благородный человек, сударь, — продолжал всадник, вступивший в разговор с Атосом. — Этот Мазарини прямо язва.
— Увы, сударь, — ответил Атос, — именно так!
И они разъехались, любезно раскланявшись.
— Очень удачно вышло, что мы будем у аббата Скаррона именно сегодня вечером, — сказал Атос Раулю. — Мы выразим бедняге наше соболезнование.
— Кто такой этот Скаррон, что из-за него волнуется весь Париж? — спросил Рауль. — Какой-нибудь министр в опале?
— О нет, виконт, — ответил Атос. — Это просто маленький дворянин, но с большим умом. Он попал в немилость к кардиналу за то, что сочинил про него четверостишие.
— Разве дворяне пишут стихи? — наивно спросил Рауль. — Я полагал, что это унизительно для дворянина.
— Да, если стихи плохи, мой милый виконт, — смеясь, ответил Атос, — если же нет, то они доставляют славу. Возьмем к примеру Ротру. И все-таки, — добавил он тоном человека, подающего добрый совет, — лучше, пожалуй, совсем не писать их.
— Значит, аббат Скаррон поэт? — спросил Рауль.
— Да, имейте это в виду, Рауль. Следите хорошенько за собой у него в доме. Объясняйтесь больше жестами, а всего лучше — просто слушайте.
— Хорошо, сударь.
— Мне придется вести продолжительный разговор с одним из моих старинных друзей. Это аббат д’Эрбле, о котором я не раз говорил вам.
— Да, я помню.
— Подходите к нам время от времени как бы затем, чтобы вмешаться в наш разговор, но на самом деле ничего не говорите, а главное, не слушайте. Эта игра необходима для того, чтобы никто из посторонних не мешал нам.
— Хорошо, граф, я в точности исполню ваше желание.
Атос сделал еще два визита, а в семь часов отправился вместе с Раулем к аббату Скаррону. Множество экипажей, портшезов, лакеев и лошадей теснилось на улице Турнель. Атос проложил себе дорогу и в сопровождении Рауля вошел в дом.
Прежде всего им бросился в глаза Арамис, стоявший около большого широкого кресла на колесах. В этом кресле под шелковым балдахином, прикрытый парчовым одеялом, сидел маленький человек, еще не старый, с веселым, смеющимся лицом, которое иногда бледнело, причем, однако, глаза больного не теряли выражения живости, ума и любезности. То был аббат Скаррон, всегда веселый, насмешливый, остроумный, всегда страдающий и почесывающийся маленькой палочкой.
Вокруг этого подобия кочевой кибитки толпились мужчины и дамы. Комната была чисто прибрана, недурно обставлена. Длинные шелковые занавеси, затканные цветами, когда-то яркими, а теперь несколько полинявшими, закрывали окна. Обивка стен, хоть и скромная, отличалась большим вкусом. Два вежливых, благовоспитанных лакея почтительно прислуживали гостям.
Увидев Атоса, Арамис двинулся к нему навстречу и, взяв его за руку, представил Скаррону, который очень радушно и с большим уважением встретил нового гостя, а к виконту обратился с остроумным приветствием. Рауль не произнес в ответ ни слова: он не осмелился состязаться с королем остроумия. Но поклон его был, во всяком случае, грациозным. Потом Арамис познакомил Атоса с двумя-тремя из своих приятелей, и, после того как тот обменялся с ними несколькими любезными словами, легкое замешательство, вызванное его приходом, изгладилось, а разговор снова стал общим.
Через несколько минут, в течение которых Рауль успел освоиться и разобраться в топографии общества, дверь снова отворилась, и лакей доложил о мадемуазель Поле.
Атос прикоснулся к плечу виконта.
— Обратите на нее внимание, Рауль, — сказал он. — Это историческая личность. Генрих Четвертый был убит в то время, когда ехал к ней.
Рауль вздрогнул. За последние дни перед ним уже несколько раз приподнималась завеса, скрывающая героическое прошлое. Эта женщина, еще молодая и красивая, знала Генриха IV и говорила с ним!
Все столпились около мадемуазель Поле, так как она и сейчас пользовалась большой известностью. Это была высокая женщина с тонкой, гибкой талией и густыми рыжевато-золотистыми волосами, какие так любил Рафаэль и какими Тициан наделял своих Магдалин. За этот цвет волос, а может быть, за первенство среди других женщин ее прозвали «львицей». Да будет известно нашим очаровательным современницам, которые претендуют на этот изысканный титул, что он происходит не из Англии, как они, может быть, думают, но от их прекрасной и остроумной соотечественницы — мадемуазель Поле.
Мадемуазель Поле, не обращая внимания на шепот, поднявшийся со всех сторон ей навстречу, подошла прямо к Скаррону.
— Итак, вы обеднели, мой милый аббат? — сказала она спокойно. — Мы узнали об этом сегодня утром у госпожи Рамбуйе. Нам сообщил это господин де Грасс.
— Да, но зато государство обогатилось, — ответил Скаррон. — Нужно уметь жертвовать собой для блага отечества.
— Теперь кардиналу можно будет увеличить свой ежегодный расход на духи и помаду на полторы тысячи ливров, — заметил какой-то фрондер, в котором Атос узнал всадника, встретившегося ему на улице Сент-Оноре.
— Да, но что скажет на это муза, — заметил Арамис самым медовым голосом, — которая любит золотую середину? Потому что
Si Virgilio puer aut tolerabile desit Hospitium, caderent omnes a cpinibus hydrae.
— Отлично! — сказал Скаррон, протягивая руку мадемуазель Поле. — Но хотя я и лишился моей гидры, при мне, по крайней мере, осталась львица.
В этот вечер все еще более обычного восхищались остротами Скаррона. Все-таки хорошо быть притесняемым. Г-н Менаж приходил от слов Скаррона прямо в неистовый восторг.
Мадемуазель Поле направилась к своему обычному месту, но, прежде чем сесть, окинула всех присутствующих взглядом королевы и на минуту остановила его на Рауле.
Атос улыбнулся.
— Мадемуазель Поле обратила на вас внимание, виконт, — сказал он. — Пойдите, приветствуйте ее. Будьте тем, кто вы есть на самом деле, то есть простодушным провинциалом. Но смотрите не вздумайте заговорить с нею о Генрихе Четвертом.
Виконт, краснея, подошел к «львице» и вмешался в толпу мужчин, теснившихся вокруг нее.
Таким образом составились две строго разграниченные группы: одна из них окружала Менажа, другая — мадемуазель Поле. Скаррон присоединялся то к той, то к другой, лавируя между гостями в своем кресле на колесиках с ловкостью опытного лоцмана, управляющего судном среди рифов.
— Когда же мы поговорим? — спросил Атос у Арамиса.
— Подождем. Сейчас еще мало народу, мы можем привлечь внимание.
В эту минуту дверь отворилась, и лакей доложил о приходе г-на коадъютора.
Все обернулись, услышав это имя, которое уже становилось знаменитым.
Атос тоже взглянул на дверь. Он знал аббата Гонди только по имени.
Вошел маленький черненький человечек, неуклюжий, близорукий, не знающий, куда девать руки, которые ловко справлялись только со шпагой и пистолетами; с первого же шага он наткнулся на стол, чуть не опрокинув его. И все же, несмотря на это, в лице его было нечто величавое и гордое.
Скаррон подъехал к нему на своем кресле. Мадемуазель Поле кивнула ему и сделала дружеский жест рукой.
— А! — сказал коадъютор, наскочив на кресло Скаррона и тут только заметив его. — Так вы попали в немилость, аббат?
Это была сакраментальная фраза. Она повторялась сто раз в продолжение сегодняшнего вечера, и Скаррону приходилось в сотый раз придумывать новую остроту на ту же тему. Он едва не растерялся, но собрался с силами и нашел ответ:
— Господин кардинал Мазарини был так добр, что вспомнил обо мне, — сказал он.
— Великолепно! — воскликнул Менаж.
— Но как же вы теперь будете принимать нас? — продолжал коадъютор. — Если ваши доходы уменьшатся, мне придется сделать вас каноником в соборе Богоматери.
— Нет, я вас могу подвести!
— Значит, у вас есть какие-то неизвестные нам средства?
— Я займу денег у королевы.
— Но у ее величества нет ничего, принадлежащего лично ей, — сказал Арамис. — Ведь имущество супругов нераздельно.
Коадъютор обернулся с улыбкой и дружески кивнул Арамису.
— Простите, любезный аббат, вы отстали от моды, и мне придется вам сделать подарок.
— Какой? — спросил Арамис.
— Шнурок для шляпы.
Все глаза устремились на коадъютора, который вынул из кармана шнурок, завязанный каким-то особым узлом.
— А! — воскликнул Скаррон. — Да ведь это праща!
— Совершенно верно, — сказал коадъютор. — Теперь все делается в виде пращи — а-ля фронда. Для вас, мадемуазель Поле, у меня есть веер а-ля фронда, вам, д’Эрбле, я могу рекомендовать своего перчаточника, который шьет перчатки а-ля фронда, а вам, Скаррон, — своего булочника, и притом с неограниченным кредитом. Он печет булки а-ля фронда, и превкусные.
Арамис взял шнурок и обвязал им свою шляпу.
В эту минуту дверь отворилась, и лакей громко доложил:
— Герцогиня де Шеврез.
При имени герцогини де Шеврез все встали.
Скаррон торопливо подкатил свое кресло к двери, Рауль покраснел, а Атос сделал Арамису знак, и тот сейчас же отошел в амбразуру окна.
Рассеянно слушая обращение к ней со всех сторон приветствия, герцогиня, по-видимому, искала кого-то или что-то. Глаза ее загорелись, когда она увидела Рауля. Легкая тень задумчивости легла на ее лицо при виде Атоса, а когда она заметила Арамиса, стоящего в амбразуре окна, она вздрогнула от неожиданности и прикрылась веером.
— Как здоровье бедного Вуатюра? — спросила она, как бы стараясь отогнать нахлынувшие мысли. — Вы ничего не слыхали о нем, Скаррон?
— Как! Вуатюр болен? — спросил дворянин, беседовавший с Атосом на улице Сент-Оноре. — Что с ним?
— Он сел играть в карты, — сказал коадъютор, — по обыкновению, разгорячился, но не мог переменить рубашку, так как лакей не захватил ее. И вот бедный Вуатюр простудился и лежит при смерти.
— Где он играл?
— Да у меня же. Нужно вам сказать, что Вуатюр поклялся никогда не прикасаться к картам. Через три дня он не выдержал и явился ко мне, чтобы я разрешил его от клятвы. К несчастью, у меня в это время был наш любезный советник Бруссель, и мы были заняты очень серьезным разговором в одной из самых дальних комнат. Между тем Вуатюр, войдя в приемную, увидал маркиза де Люин за карточным столом в ожидании партнера. Маркиз обращается к нему и приглашает сыграть. Вуатюр отказывается, говоря, что не станет играть до тех пор, пока я не разрешу его от клятвы. Тогда Люин успокаивает его обещанием принять грех на себя. Вуатюр садится за стол, проигрывает четыреста экю, выйдя на воздух, схватывает сильнейшую простуду и ложится в постель, чтобы уже больше не встать.
— Неужели милому Вуатюру так плохо? — спросил Арамис из-за оконной занавески.
— Увы, очень плохо! — сказал Менаж. — Этот великий человек, по всей вероятности, скоро покинет нас — deseret orbem.
— Ну, он-то не умрет, — резко проговорила мадемуазель Поле, — и не подумает даже. Он, как турок, окружен султаншами. Госпожа де Санто прилетела к нему кормить его бульоном, госпожа Ла Ренадо греет ему простыни, и даже наша приятельница, маркиза Рамбуйе, посылает ему какие-то отвары.
— Вы, однако, не любите его, моя дорогая парфянка, — сказал, смеясь, Скаррон.
— Какая ужасная несправедливость, мой милый больной! — воскликнула мадемуазель Поле. — У меня к нему так мало ненависти, что я с удовольствием закажу обедню за упокой его души.
— Недаром вас прозвали львицей, моя дорогая, — сказала герцогиня де Шеврез. — Вы пребольно кусаетесь.
— Мне кажется, вы слишком презрительно относитесь к большому поэту, сударыня, — осмелился заметить Рауль.
— Большой поэт… Он?.. Сразу видно, что — как вы сами сейчас признавались — вы приехали из провинции, виконт, и что никогда не видали его. Он большой поэт? Да в нем и пяти футов не будет.
— Браво! Браво! — воскликнул высокий, худощавый и черноволосый человек с лихо закрученными усами и огромной рапирой. — Браво, прекрасная Поле! Пора указать этому маленькому Вуатюру его настоящее место. Я ведь кое-что смыслю в поэзии и заявляю во всеуслышание, что его стихи мне всегда казались преотвратительными.
— Кто этот капитан, граф? — спросил Рауль.
— Господин де Скюдери.
— Автор романов «Клелия» и «Кир Великий»?
— Добрая половина которых написана его сестрой. Вот она разговаривает с хорошенькой девушкой, там, около Скаррона.
Рауль обернулся и увидал двух новых, только что вошедших посетительниц. Одна из них была прелестная хрупкая девушка с грустным выражением лица, прекрасными черными волосами и бархатными глазами, похожими на лиловые лепестки трехцветной фиалки, среди которых блестит золотая чашечка; другая, под покровительством которой, по-видимому, находилась молодая девушка, была сухая, желтая, холодная женщина, настоящая дуэнья или ханжа.
Рауль дал себе слово не уходить от аббата Скаррона, не поговорив с хорошенькой девушкой с чудными бархатными глазами, которая, по какому-то странному сочетанию мыслей, напомнила ему — хотя внешнего сходства не было никакого — бедную маленькую Луизу. Она лежала теперь больная в замке Лавальер, а он, среди всех этих новых лиц, чуть не забыл о ней.
Между тем Арамис подошел к коадъютору, который, смеясь, шепнул ему на ухо несколько слов. Несмотря на все свое самообладание, Арамис невольно вздрогнул.
— Смейтесь же, — сказал г-н де Ретц, — на нас глядят.
И он отошел к герцогине де Шеврез, около которой составился большой кружок.
Арамис притворно засмеялся, чтоб отвести подозрения каких-нибудь досужих наблюдателей. Увидев, что Атос стоит в амбразуре окна, из которой он сам недавно вышел, он обменялся несколькими словами кое с кем из присутствующих и незаметно присоединился к нему.
Между ними тотчас же завязался оживленный разговор.
Рауль, как было условлено с Атосом, подошел к ним.
— Аббат декламирует мне рондо Вуатюра, — громко сказал Атос. — По-моему, оно несравненно.
Рауль постоял около них несколько минут, потом отошел к группе, окружавшей герцогиню де Шеврез, к которой присоединились, с одной стороны, мадемуазель Поле, а с другой — мадемуазель Скюдери.
— Ну-с, — сказал коадъютор, — а я позволю себе не согласиться с мнением господина Скюдери. Я нахожу, напротив, что Вуатюр — поэт, но при этом только поэт. Политические идеи ему совершенно несвойственны.
— Итак?.. — шепотом спросил Атос.
— Завтра, — быстро ответил Арамис.
— В котором часу?
— В шесть.
— Где?
— В Сен-Манде.
— Кто вам сказал?
— Граф Рошфор.
Тут к ним подошел кто-то из гостей.
— А философские идеи? — сказал Арамис. — Их тоже нет у бедного Вуатюра. Я совершенно согласен с господином коадъютором: Вуатюр — чистый поэт.
— Да, в этом отношении он, конечно, замечателен, — заметил Менаж, — но потомство, воздавая ему должное, поставит ему в упрек излишнюю вольность стиха. Он, сам того не сознавая, убил поэзию.
— Убил! Вот настоящее слово! — воскликнул Скюдери.
— Зато его письма — верх совершенства, — заметила герцогиня де Шеврез.
— О, в этом отношении он вполне заслуживает славы, — согласилась мадемуазель Скюдери.
— Совершенно верно, но только когда он шутит, — сказала мадемуазель Поле. — В серьезном эпистолярном жанре он просто жалок. И согласитесь, что, когда он не груб, он пишет попросту плохо.
— Признайтесь все же хоть в том, что шутки его неподражаемы.
— Да, конечно, — сказал Скюдери, крутя ус. — Я нахожу только, что у него вымученный юмор, а шутки пошловаты. Прочитайте, например, «Письмо карпа к щуке».
— Уж не говоря о том, что лучшие его произведения обязаны своим происхождением отелю Рамбуйе, — заметил Менаж, — «Зелида и Альсидалея», например.
— А я, с своей стороны, — сказал Арамис, подходя к кружку и почтительно кланяясь герцогине де Шеврез, которая отвечала ему любезной улыбкой, — а я, с своей стороны, ставлю ему в вину еще то, что он держит себя чересчур свободно с великими мира сего. Он позволил себе слишком бесцеремонно обращаться с принцессой, с маршалом д’Альбре, с господином де Шомбергом и даже с самой королевой.
— Как с королевой! — воскликнул Скюдери и, словно ожидая нападения выставил вперед правую ногу. — Черт побери, я не знал этого! Каким же образом оказал он неуважение ее величеству?
— Разве вы не знаете его стихотворения «Я думал»?
— Нет, — сказала герцогиня де Шеврез.
— Нет, — сказала мадемуазель Скюдери.
— Нет, — сказала мадемуазель Поле.
— Правда, королева, по всей вероятности, сообщила его очень немногим, — заметил Арамис, — но я получил его из верных рук.
— И вы знаете это стихотворение?
— Кажется, могу припомнить.
— Так прочтите, прочтите! — закричали со всех сторон.
— Вот так было дело, — сказал Арамис. — Однажды Вуатюр катался вдвоем с королевой в коляске по парку Фонтенбло. Он притворился, будто задумался, и сделал это для того, чтобы королева спросила, о чем он думает. Так оно и вышло. «О чем вы думаете, господин де Вуатюр?» — спросила она. Вуатюр улыбнулся, помолчал секунд пять, делая вид, будто импровизирует, и в ответ произнес:
Я думал: почести и славу Дарует вам сегодня рок,
Вознаграждая вас по праву За годы скорби и тревог.
Но, может быть, счастливой были Вы в те годы, когда его…
Я не хотел сказать — любили,
Но рифма требует того.
Скюдери, Менаж и мадемуазель Поле пожали плечами.
— Погодите, погодите, — сказал Арамис. — В стихотворении три строфы.
— Или, вернее, три куплета, — заметила мадемуазель Скюдери. — Это просто песенка.
Арамис продолжал:
Я думал: резвый Купидон,
Когда-то ваш соратник смелый,
Сложив оружье, принужден Покинуть здешние пределы.
И мне ль сулить себе успех,
Задумавшись близ вас, Мария,
Когда вы позабыли всех,
Кто был вам предан в дни былые.
— Не берусь решать, соблюдены ли все правила поэзии в этом куплете, — сказала герцогиня де Шеврез, — но прошу к нему снисхождения ради его правдивости: госпожа де Отфор и госпожа Сеннесе присоединятся ко мне, в случае надобности, не говоря уже о герцоге де Бофоре.
— Продолжайте, продолжайте, — сказал Скаррон. — Теперь мне все равно. С сегодняшнего дня я уже не «больной королевы»:
— А последний куплет? Давайте послушаем последний куплет! — попросила мадемуазель Скюдери.
— Извольте. Тут уж прямо поставлены собственные имена, так что никак не ошибешься:
Я думал (ибо нам, поэтам,
Приходит странных мыслей рой):
Когда бы вы в бесстрастье этом,
Вот здесь, сейчас, перед собой Вдруг Бекингема увидали,
Кто из двоих бы в этот миг Подвергнут вашей был опале:
Прекрасный лорд иль духовник?
По окончании этой строфы все в один голос принялись осуждать дерзость Вуатюра.
— А я, — вполголоса проговорила молодая девушка с бархатными глазами, — имею несчастье находить эти стихи прелестными.
То же самое думал и Рауль. Он подошел к Скаррону и, краснея, обратился к нему:
— Господин Скаррон, я прошу вас оказать мне честь и сообщить, кто эта молодая девушка, которая не согласна с мнением всего этого блестящего общества?
— Ага, мой юный виконт! — сказал Скаррон. — Вы, кажется, намерены предложить ей наступательный и оборонительный союз?
Рауль снова покраснел.
— Я должен сознаться, что стихи Вуатюра понравились и мне, — сказал он.
— Они на самом деле хороши, но не говорите этого: у поэтов не принято хвалить чужие стихи.
— Но я не имею чести быть поэтом, и я ведь спросил вас…
— Да, правда, вы спрашивали, кто эта прелестная девушка, не так ли? Это прекрасная индианка.
— Прошу прощения, сударь, — смущенно сказал Рауль, — но я все-таки не понимаю, увы, ведь я провинциал.
— Или, иначе сказать, вы еще не научились говорить тем высокопарным языком, на каком теперь объясняются все. Тем лучше, молодой человек, тем лучше. И не старайтесь изучить его: не стоит труда. А к тому времени, как вы его изучите, никто, надеюсь, уже не будет так говорить.
— Итак, вы прощаете меня, сударь, и соблаговолите объяснить, кто эта дама, которую вы называете прекрасной индианкой?
— Да, конечно. Это одно из самых очаровательных существ на свете. Ее зовут Франсуаза д’Обинье.
— Она родственница Агриппы, друга Генриха Четвертого?
— Его внучка. Она приехала с острова Мартиника, и потому-то я называю ее прекрасной индианкой.
Рауль с удивлением взглянул на молодую девушку. Глаза их встретились, и она улыбнулась.
Между тем разговор о Вуатюре продолжался.
— Скажите, сударь, — сказала Франсуаза д’Обинье, обращаясь к Скаррону словно для того, чтобы вмешаться в его разговор с виконтом, — как вам нравятся друзья бедного Вуатюра? Послушайте, как они отделывают его, расточая ему похвалы. Один отнимает у него здравый смысл, другой — поэтичность, третий — оригинальность, четвертый — юмор, пятый — самостоятельность, шестой… Боже мой, что же они оставили этому человеку, вполне заслужившему славу, как выразилась мадемуазель Скюдери?
Скаррон и Рауль рассмеялись. Прекрасная индианка, по-видимому, не ожидала, что ее слова произведут такой эффект. Она скромно опустила глаза, и лицо ее стало опять простодушно.
«Она очень умна», — подумал Рауль.
Атос, все еще стоя в амбразуре окна, с легкой усмешкой наблюдал эту сцену.
— Позовите мне графа де Л а Фер, — сказала коадъютору герцогиня де Шеврез. — Мне нужно поговорить с ним.
— А мне нужно, чтобы все считали, что я с ним не разговариваю, — сказал коадъютор. — Я люблю и уважаю его, потому что знаю его былые дела, некоторые по крайней мере, но поздороваться с ним я рассчитываю только послезавтра утром.
— Почему именно послезавтра утром? — спросила г-жа де Шеврез.
— Вы узнаете завтра вечером, — ответил, смеясь, коадъютор.
— Право же, любезный Гонди, вы говорите, как Апокалипсис, — сказала герцогиня. — Господин д’Эрбле, — обратилась она к Арамису, — не можете ли вы сегодня оказать мне еще одну услугу?
— Конечно, герцогиня. Сегодня, завтра, когда угодно, приказывайте.
— Так позовите мне графа де Ла Фер, я хочу с ним поговорить.
Арамис подошел к Атосу и вернулся вместе с ним к герцогине.
— Вот то, что я обещала вам, граф, — сказала она, подавая Атосу письмо. — Тому, о ком мы хлопочем, будет оказан самый любезный прием.
— Как он счастлив, что будет обязан вам, герцогиня.
— Вам нечего завидовать ему, граф: ведь я сама обязана вам тем, что узнала его, — сказала герцогиня с лукавой улыбкой, напомнившей Атосу и Арамису очаровательную Мари Мишон.
С этими словами она встала и велела подать карету. Мадемуазель Поле уже уехала, мадемуазель Скюдери собиралась уезжать.
— Виконт, — обратился Атос к Раулю, — проводите герцогиню де Шеврез. Попросите ее, чтобы она, спускаясь по лестнице, оказала вам честь опереться на вашу руку, и по дороге поблагодарите ее.
Прекрасная индианка подошла проститься со Скарроном.
— Вы уже уезжаете? — спросил он.
— Я уезжаю одной из последних, как видите. Если вы будете иметь известия о господине де Вуатюре, и в особенности если они будут хорошие, пожалуйста, уведомьте меня завтра.
— О, теперь он может умереть, — сказал Скаррон.
— Почему? — спросила девушка с бархатными глазами.
— Потому что ему уже готов панегирик.
Они расстались, оба смеясь, но девушка еще раз обернулась и с участием взглянула на бедного паралитика, который провожал ее любовным взором.
Мало-помалу толпа поредела. Скаррон как будто не замечал, что некоторые из его гостей таинственно шептались о чем-то, что многим из них приносили письма и что, казалось, вечер устроен с какой-то тайной целью, а совсем не для разговоров о литературе, хотя все время и толковали о ней. Но теперь Скаррону было все равно. Теперь у него в доме можно было фрондировать сколько угодно. С этого утра, как он сказал, он перестал быть «больным королевы».
Рауль проводил герцогиню де Шеврез и помог ей сесть в карету. Она дала ему поцеловать свою руку, а потом, под влиянием одного из тех безумных порывов, которые делали ее такой очаровательной и еще более опасной, привлекла его к себе и, поцеловав в лоб, сказала:
— Виконт, пусть мои пожелания и мой поцелуй принесут вам счастье.
Потом оттолкнула его и велела кучеру ехать в особняк Люин. Лошади тронулись. Герцогиня еще раз кивнула из окна Раулю, и он, растерянный и смущенный, вернулся в салон.
Атос понял, что произошло, и улыбнулся.
— Пойдемте, виконт, — сказал он. — Пора ехать. Завтра вы отправитесь в армию принца. Спите хорошенько— это ваша последняя мирная ночь.
— Значит, я буду солдатом! — воскликнул Рауль. — О, благодарю, благодарю вас, граф, от всего сердца!
— До свидания, граф, — сказал аббат д’Эрбле. — Я отправляюсь к себе в монастырь.
— До свидания, аббат, — сказал коадъютор. — Я завтра говорю проповедь и должен еще просмотреть десятка два текстов.
— До свидания, господа, — сказал Атос, — а я лягу и просплю двадцать четыре часа кряду: я на ногах не стою от усталости.
Они пожали друг другу руки и, обменявшись последним взглядом, вышли из комнаты.
Скаррон украдкой следил за ними сквозь занавеси своей гостиной.
— И ни один-то из них не сделает того, что говорил, — усмехнувшись своей обезьяньей улыбкой, пробормотал он. — Ну что ж, в добрый час, храбрецы. Как знать! Может быть, их труды вернут мне пенсию… Они могут действовать руками, это много значит. У меня же, увы, есть только язык, но я постараюсь доказать, что и он кое-чего стоит. Эй, Шампенуа! Пробило одиннадцать часов, вези меня в спальню. Право, эта мадемуазель д’Обинье очаровательна.
И несчастный паралитик исчез в своей спальне. Дверь затворилась за ним, и вскоре огни, один за другим, потухли в салоне на улице Турнель.