Александр Дюма
Двадцать лет спустя
Часть первая
I
ТЕНЬ РИШЕЛЬЕ
В одном из покоев уже знакомого нам кардинальского дворца, за столом с позолоченными углами, заваленным бумагами и книгами, сидел мужчина, подперев обеими руками голову.
Позади него в огромном камине горел яркий огонь, и пылающие головни с треском обваливались на вызолоченную решетку. Свет очага падал сзади на великолепное одеяние задумавшегося человека, а лицо его освещало пламя свечей, зажженных в канделябрах.
И красная сутана, отделанная богатыми кружевами, и бледный лоб, омраченный тяжелой думой, и уединенный кабинет, и тишина пустых соседних зал, и мерные шаги часовых на площадке лестницы — все наводило на мысль, что это тень кардинала Ришелье оставалась еще в своем прежнем жилище.
Увы, это была действительно только тень великого человека! Ослабевшая Франция, пошатнувшаяся власть короля, вновь собравшееся с силами буйное дворянство и неприятель, переступивший границу, свидетельствовали о том, что Ришелье здесь больше нет.
Но еще больше утверждало в мысли, что красная сутана принадлежала вовсе не старому кардиналу, одиночество, в котором пребывала эта фигура, тоже более подобавшее призраку, чем живому человеку; в пустых коридорах не толпились придворные, зато дворы были полны стражи; с улицы к окнам кардинала летели насмешки всего города, объединившегося в бурной ненависти к нему; наконец, издали то и дело доносилась ружейная пальба, которая, правда, пока велась впустую, с единственной целью показать караулу, швейцарским наемникам, мушкетерам и солдатам, окружавшим Пале-Рояль (теперь и самый кардинальский дворец сменил имя), что у народа тоже есть оружие.
Этой тенью Ришелье был Мазарини.
Он чувствовал себя одиноким и бессильным.
— «Иностранец!» — шептал он. — «Итальянец!» Вот их излюбленные слова. С этими словами они убили, повесили, истребили Кончини. Если бы я дал им волю, они бы и меня убили, повесили, истребили. А какое я им сделал зло? Только прижал их немного налогами. Дурачье! Они не понимают, что враг их совсем не итальянец, плохо говорящий по-французски, а разные краснобаи, с чистейшим парижским выговором разглагольствующие перед ними.
— Да, да, — бормотал министр с тонкой улыбкой, казавшейся сейчас неуместной на его бледных губах, — да, ваш ропот напоминает мне, как непрочна судьба временщика; но если вы это знаете, то знайте же, что я-то не простой временщик! У графа Эссекса был великолепный перстень с алмазами, который подарила ему царственная любовница; а у меня простое кольцо с вензелем и числом, но это кольцо освящено в церкви Пале-Рояля. Им не сломить меня, сколько они ни грозятся. Они не замечают, что, хоть они и кричат вечно: «Долой Мазарини!» — я заставляю их кричать также: «Да здравствует герцог Бофор!», «Да здравствует принц Конде!» или «Да здравствует парламент!». И вот герцог Бофор в Венсене, принц не сегодня-завтра угодит туда же, а парламент… (Тут улыбка кардинала превратилась в гримасу такой ненависти, какой никогда не видали на его ласковом лице). Парламент… Посмотрим еще, что сделать с парламентом; за нас Орлеан и Монтаржи. О, я спешить не стану; но те, кто начал криком: «Долой Мазарини!», в конце концов будут кричать «долой» всем этим людям, каждому по очереди.
Кардиналу Ришелье, которого они ненавидели, пока он был жив, и о котором только и говорят с тех пор, как он умер, приходилось хуже меня — ведь его несколько раз прогоняли, и очень часто он боялся быть выгнанным. Меня же королева никогда не прогонит, и если я буду вынужден уступить народу, то она уступит вместе со мной; если мне придется бежать, она убежит вместе со мной, и тогда посмотрим, как бунтовщики обойдутся без своей королевы и короля. Ах, не будь я иностранец, будь я француз, будь я дворянин!..
И он снова глубоко задумался.
Действительно, положение было трудное, а истекший день усложнил его еще более. Мазарини, вечно подстрекаемый своей гнусной жадностью, давил народ налогами, и народ, у которого, как говорил прокурор Талон, оставалась одна душа в теле, и то потому, что ее не продашь с публичных торгов, — этот народ, которому громом военных побед хотели заткнуть глотку и который убедился, что лаврами он сыт не будет, — давно уже роптал.
Но это было еще не все. Пока ропщет один только народ, двор, отделенный от него буржуазией и дворянством, не слышит его ропота; но Мазарини имел неосторожность затронуть судебное ведомство: он продал двенадцать патентов на должность парламентских докладчиков! Между тем чиновники платили за свои места очень дорого; а так как появление двенадцати новых собратьев должно было снизить цену, то прежние чины соединились и поклялись на Евангелии ни под каким видом не допускать новых докладчиков и сопротивляться всем притеснениям двора; они обязались, в случае если бы один из них за неповиновение потерял свою должность, сложиться и возвратить ему стоимость патента.
Вот какие действия были предприняты с обеих сторон.
Седьмого января около восьмисот парижских купцов собрались, возмущенные новыми налогами на домовладельцев, и, избрав десять депутатов, отправили их к герцогу Орлеанскому, который, по своему старому обычаю, заигрывал с народом. Герцог Орлеанский принял их, и они заявили ему, что решили не платить нового налога, хотя бы им пришлось защищаться против королевских сборщиков с оружием в руках. Герцог Орлеанский выслушал их очень благосклонно, обнадежил, посулил поговорить об уменьшении налога с королевой и напутствовал их, как и полагается принцу, обещанием: «Посмотрим».
Со своей стороны, парламентские докладчики девятого числа явились к кардиналу, и один из них от лица всех остальных говорил так решительно и смело, что кардинал был изумлен; он отпустил их, сказав, как и герцог Орлеанский: «Посмотрим».
И вот, чтобы посмотреть, был созван совет; послали за управляющим финансами д’Эмери.
Народ ненавидел этого д’Эмери, во-первых, потому, что он управлял финансами, а управляющего финансами всегда ненавидят; во-вторых, надо признаться, он этого в самом деле заслуживал.
Это был сын лионского банкира Партичелли, который после банкротства переменил фамилию и стал называться д’Эмери. Кардинал Ришелье, заметив в нем большие финансовые способности, представил его Людовику XIII под именем д’Эмери и, желая назначить его управляющим финансами, расхвалил его.
— Чудесно! — ответил король. — Я очень рад, что вы предлагаете д’Эмери на это место, где нужен человек честный. Мне говорили, что вы покровительствуете мошеннику Партичелли, и я боялся, что вы заставите меня взять его.
— Государь, — ответил кардинал, — будьте покойны: Партичелли, о котором угодно было вспомнить вашему величеству, уже повешен.
— А, тем лучше! — воскликнул король. — Значит, не напрасно называют меня Людовиком Справедливым.
И он подписал назначение д’Эмери.
Этот самый д’Эмери и был теперь управляющим финансами.
За ним послали от имени министра; он прибежал бледный, перепуганный и рассказал, что его сына чуть не убили сегодня на дворцовой площади: его узнали, окружили и стали поносить за роскошь, в которой жила его жена: ее покои были обиты красным бархатом с золотой бахромой. Она была дочерью Николя Ле-Камю, секретаря с 1617 года, который пришел в Париж с двадцатью ливрами в кармане, а недавно, оставив для себя сорок тысяч ливров ренты, разделил между своими детьми девять миллионов.
Сына д’Эмери едва не задушили. Один из бунтовщиков предлагал мять его до тех пор, пока из него не выжмут награбленного золота.
Управляющий финансами был слишком взволнован происшествием с сыном, чтобы рассуждать спокойно, и совет ничего не решил в этот день.
На следующий день первый президент парламента Матье Моле, смелость которого в подобных обстоятельствах, по словам кардинала де Ретца, равнялась храбрости герцога Бофора и принца Конде, иначе говоря, двух лиц, считавшихся самыми отважными во всей Франции, — этот первый президент на другой день тоже подвергся нападению: народ угрожал разделаться с ним за все учиненное зло. Однако первый президент ответил со своим обычным спокойствием, не волнуясь и не выказывая удивления, что если смутьяны не подчинятся воле короля, то он велит поставить на площадь виселицы и тотчас же вздернет на них самых буйных. На это ему сказали, что виселицы давно пора поставить: они пригодятся, чтобы вздернуть на них судей-лихоимцев, покупающих себе милость двора ценой народной нищеты.
Но и это было еще не все. Одиннадцатого числа, когда королева направлялась к обедне в собор Парижской Богоматери, что она делала неизменно каждую субботу, за ней двинулось больше двухсот женщин, крича и требуя справедливости. Впрочем, у них не было дурных намерений: они хотели только стать на колени перед королевой и пробудить в ней сострадание. Но конвой не допустил их, а королева прошла надменно и гордо, не слушая жалоб.
После полудня был снова собран совет, и на нем решено было поддержать авторитет короля; для этой цели на следующий день, двенадцатого числа, было назначено заседание парламента.
В тот день, с вечера которого мы и начинаем наш рассказ, десятилетний король, только что выздоровевший от ветряной оспы, ходил благодарить за свое исцеление Парижскую Богоматерь. Под этим предлогом по королевскому приказу были собраны все гвардейцы, швейцарцы, мушкетеры и выстроены вокруг Пале-Рояля, вдоль набережных и Нового моста. Прослушав обедню, король отправился в парламент, где таким образом неожиданно состоялось «королевское заседание», и не только подтвердил все прежние эдикты, но огласил еще пять или шесть новых, один разорительнее другого, по словам кардинала де Ретца. И теперь даже первый президент, который, как мы видели, держал раньше сторону двора, решительно выступил против того, чтобы короля приводили в парламент для ограничения свободы депутатов.
Но особенно дерзко восстали против новых налогов президент Бланмениль и советник Бруссель.
Огласив эдикты, король вернулся в Пале-Рояль. Народ толпился на его пути. Все знали, что он возвращается из парламента, но неизвестно было, ходил ли он туда, чтобы защитить народ, или для того, чтобы сильнее притеснить его. Вот почему на всем пути его не раздалось ни одного радостного крика, ни одного приветствия по случаю его выздоровления. Лица горожан, напротив, были мрачны и беспокойны; на некоторых выражалась даже угроза.
Хотя король вернулся во дворец, войска остались на своих местах: боялись, как бы не вспыхнул мятеж, когда станут известны результаты заседания парламента. И правда, едва лишь разнесся слух, что король, вместо того чтобы облегчить налоги, еще более их увеличил, люди сейчас же стали собираться кучками, послышались громкие жалобы и крики: «Долой Мазарини! Да здравствует Бруссель! Да здравствует Бланмениль!»
Народ знал, что Бруссель и Бланмениль говорили в его пользу, и, хотя их красноречие пропало даром, он тем не менее был им благодарен.
Толпу хотели разогнать, хотели заставить ее замолчать, но, как всегда бывает в таких случаях, она только разрасталась и крики усиливались.
Королевским гвардейцам и швейцарцам был отдан приказ не только сдерживать толпу, но и выслать патрули на улицы Сен-Дени и Сен-Мартен, где сборища казались особенно многочисленными и возбужденными; тут в Пале-Рояле доложили о приезде купеческого старшины.
Он немедленно был принят и объявил, что если правительство не прекратит своих враждебных действий, то через два часа весь Париж возьмется за оружие.
Еще спорили о том, какие следует принять меры, когда вошел гвардейский лейтенант Коменж. Лицо его было в крови, платье изодрано. Увидев его, королева вскрикнула от удивления и спросила, что с ним случилось.
А случилось то, что предвидел купеческий старшина: народ возмутился появлением солдат. Со всех колоколен ударили в набат. Коменж не растерялся, арестовал какого-то человека, который показался ему одним из главных бунтарей, и велел, для примера, повесить его на кресте посреди площади Трауар; солдаты схватили его и потащили, чтобы выполнить приказ. Но около рынка на них напала толпа: посыпались камни и удары алебард. Мятежник воспользовался минутой, добежал до улицы Менял и скрылся в доме, двери которого солдаты тотчас же выломали.
Однако это грубое насилие оказалось напрасным: виновного нигде не могли найти. Коменж поставил караул около дома, а сам с остальными солдатами вернулся во дворец, чтобы доложить обо всем королеве. По всему пути их преследовали крики и угрозы; несколько человек из его отряда были поранены пиками и алебардами, и самому ему камнем рассекли бровь.
Рассказ Коменжа подтвердил заявление старшины; дело пахло серьезным восстанием, а к нему не были подготовлены. Поэтому кардинал велел распустить в народе слух, что войска выстроены на набережных и на Новом мосту только по случаю церемонии и сейчас удалятся. Действительно, к четырем часам дня они все были стянуты ко дворцу Пале-Рояль; поставили пост у заставы Сержантов, другой — у Трехсот Слепых, третий — на холме Святого Рока. Во дворах и нижних этажах дворца собрали швейцарцев и мушкетеров и стали ждать.
Вот в каком положении были дела, когда мы ввели читателя в кабинет кардинала Мазарини, бывший кабинет Ришелье. Мы видели, в каком расположении духа был кардинал, прислушиваясь к доносившемуся до него народному ропоту и к далеким ружейным выстрелам.
Вдруг он поднял голову, нахмурив брови, как человек на что-то решившийся, взглянул на огромные стенные часы, которые сейчас должны были пробить десять, взял со стола лежавший у него всегда под руками золоченый свисток и свистнул два раза.
Бесшумно отворилась скрытая под стенной обивкой дверь; из нее тихо вышел человек, одетый в черное, и встал за его креслом.
— Бернуин, — сказал кардинал, даже не оглянувшись, так как знал, что на два свистка должен явиться камердинер, — что за мушкетеры дежурят во дворце?
— Черные мушкетеры, монсеньер.
— Какой роты?
— Роты Тревиля.
— Есть кто-нибудь из офицеров этой роты в передней?
— Лейтенант д’Артаньян.
— Надежный, надеюсь?
— Да, монсеньер.
— Подай мне мушкетерский мундир и помоги одеться.
Камердинер вышел так же беззвучно, как вошел, и через минуту вернулся с платьем.
В молчаливой задумчивости Мазарини стал снимать свое парадное облачение, которое надел, чтобы присутствовать на заседании парламента; затем натянул военный мундир, который он носил с известной непринужденностью еще в итальянских походах. Одевшись, он сказал:
— Позови сюда д’Артаньяна.
Камердинер вышел, на этот раз в среднюю дверь, по-прежнему безмолвный, словно тень.
Оставшись один, кардинал с удовлетворением посмотрел на себя в зеркало. Он был еще молод — ему только что минуло сорок шесть лет, — хорошо сложен, роста чуть ниже среднего; у него был прекрасный, свежий цвет лица, глаза, полные огня, большой, но красивый нос, широкий гордый лоб, русые, слегка курчавые волосы; борода, темнее волос на голове, была всегда тщательно завита, что очень шло к нему.
Кардинал надел перевязь со шпагой, самодовольно оглядел свои красивые и холеные руки и, отбросив грубые замшевые перчатки, полагающиеся по форме, надел обыкновенные — шелковые.
В эту минуту дверь отворилась.
— Лейтенант д’Артаньян, — доложил камердинер.
Вошел офицер.
Это был мужчина лет тридцати девяти или сорока, небольшого роста, стройный, худой, с живыми, умными глазами, с черной бородой, но с проседью на голове, что часто бывает у людей, которые прожили жизнь слишком весело или слишком печально, — в особенности если волосы у них темные.
Д’Артаньян, войдя в комнату, сразу же узнал кабинет кардинала Ришелье, где ему пришлось побывать однажды. Видя, что здесь никого нет, кроме мушкетера его роты, он внимательно посмотрел на этого человека в одежде мушкетера и сразу же узнал в нем кардинала.
Д’Артаньян остановился в позе почтительной, но полной достоинства, как подобает человеку из общества, привыкшему часто встречаться с вельможами.
Кардинал устремил на него взгляд, скорее острый, нежели глубокий, рассмотрел его внимательно и после нескольких секунд молчания спросил:
— Вы господин д’Артаньян?
— Так точно, монсеньер, — ответил офицер.
Кардинал еще раз посмотрел на умную голову, на лицо, чрезвычайную подвижность которого обуздали годы и опытность. Д’Артаньян выдержал испытание: на него смотрели некогда глаза поострее тех, что подвергали его исследованию сейчас.
— Вы поедете со мной, сударь, — сказал кардинал, — или, вернее, я поеду с вами.
— Як вашим услугам, монсеньер, — ответил д’Артаньян.
— Я хотел бы лично осмотреть посты у Пале-Рояля. Как вы думаете, это опасно?
— Опасно, монсеньер? — удивился д’Артаньян. — Почему же?
— Говорят, народ совсем взбунтовался.
— Мундир королевских мушкетеров пользуется большим уважением, монсеньер, и, в случае надобности, я с тремя товарищами берусь разогнать сотню этих бездельников.
— Но вы знаете, что случилось с Коменжем?
— Господин Коменж — гвардеец, а не мушкетер, — ответил д’Артаньян.
— Вы хотите сказать, — заметил кардинал, улыбаясь, — что мушкетеры как солдаты лучше, чем гвардейцы?
— Каждый гордится своим мундиром, монсеньер.
— Только не я, — рассмеялся Мазарини. — Вы видите, я променял его на ваш.
— Черт побери! — воскликнул д’Артаньян. — Вы это говорите из скромности, монсеньер! Что до меня, то, будь у меня мундир вашего преосвященства, я удовольствовался бы им и позаботился бы о том, чтобы никогда не надевать другого.
— Да, только для сегодняшней прогулки он, пожалуй, не очень надежен. Бернуин, шляпу!
Слуга подал форменную шляпу с широкими полями. Кардинал надел ее, лихо заломив набок, и обернулся к д’Артаньяну:
— У вас в конюшне есть оседланные лошади?
— Есть, монсеньер.
— Так едем.
— Сколько человек прикажете взять с собою, монсеньер?
— Вы сказали, что вчетвером справитесь с сотней бездельников; так как мы можем встретить их две сотни, возьмите восьмерых.
— Как прикажете.
— Идите, я следую за вами. Или нет, постойте, лучше пройдем здесь. Бернуин, посвети нам.
Слуга взял свечу, а кардинал взял со стола маленький вырезной ключ, и, выйдя по потайной лестнице, они через минуту очутились во дворе Пале-Рояля.
II
НОЧНОЙ ДОЗОР
Десять минут спустя маленький отряд выехал на улицу Добрых Ребят, обогнув театр, построенный кардиналом Ришелье для первого представления «Мирам»; теперь здесь, по воле кардинала Мазарини, предпочитавшего литературе музыку, шли первые во Франции оперные спектакли.
Все в городе свидетельствовало о народном волнении. Многочисленные толпы двигались по улицам, и, вопреки тому, что говорил д’Артаньян, люди останавливались и смотрели на солдат дерзко, с угрозой. По всему видно было, что у горожан обычное добродушие сменилось более воинственным настроением. Время от времени со стороны рынка доносился гул голосов. На улице Сен-Дени стреляли из ружей, и по временам где-то внезапно и неизвестно для чего, единственно по прихоти толпы, начинали бить в колокол.
Д’Артаньян ехал с беззаботностью человека, для которого такие пустяки ничего не значат. Если толпа загораживала дорогу, он направлял на нее своего коня, даже не крикнув «Берегись!»; и, как бы понимая, с каким человеком она имеет дело, толпа расступалась и давала всадникам дорогу. Кардинал завидовал этому спокойствию; и, хотя оно объяснялось, по его мнению, только привычкой к опасностям, он чувствовал к офицеру, под начальством которого вдруг очутился, то невольное уважение, в котором благоразумие не может отказать беспечной смелости.
Когда они приблизились к посту у заставы Сержантов, их окликнул часовой:
— Кто идет?
Д’Артаньян отозвался и, спросив у кардинала пароль, подъехал к караулу. Паролем были слова: «Людовик» и «Рокруа».
После обмена ими д’Артаньян спросил, не лейтенант ли Коменж командует караулом.
Часовой указал ему на офицера, который стоя разговаривал с каким-то всадником, положив руку на шею лошади. Это был тот, кого искал д’Артаньян.
— Господин де Коменж здесь, — сказал д’Артаньян, вернувшись к кардиналу.
Мазарини подъехал к нему, между тем как д’Артаньян из скромности остался в стороне; по манере, с какой оба офицера, пеший и конный, сняли свои шляпы, он видел, что они узнали кардинала.
— Браво, Гито, — сказал кардинал всаднику, — я вижу, что, несмотря на свои шестьдесят четыре года, вы по-прежнему бдительны и преданны. Что вы говорили этому молодому человеку?
— Монсеньер, — отвечал Гито, — я говорил ему, что мы переживаем странные времена и что сегодняшний день очень напоминает дни Лиги, о которой я столько наслышался в молодости. Знаете, сегодня на улицах Сен-Дени и Сен-Мартен речь шла не более не менее, как о баррикадах!
— И что же ответил вам Коменж, мой дорогой Гито?
— Монсеньер, — сказал Коменж, — я ответил, что для Лиги им кой-чего недостает, и немалого, — а именно герцога Гиза; да такие вещи и не повторяются.
— Это верно, но зато они готовят Фронду, как они выражаются, — заметил Гито.
— Что такое Фронда? — спросил Мазарини.
— Они так называют свою партию, монсеньер.
— Откуда это название?
— Кажется, несколько дней тому назад советник Башомон сказал в парламенте, что все мятежники похожи на парижских школьников, которые сидят по канавам с пращой и швыряют камнями; чуть завидят полицейского — разбегаются, но как только он пройдет, опять принимаются за прежнее. Они подхватили это слово и стали называть себя фрондерами, как брюссельские оборванцы зовут себя гёзами. За эти два дня все стало «по-фрондерски» — булки, шляпы, перчатки, муфты, веера; да вот послушайте сами.
Действительно, в эту самую минуту распахнулось какое-то окно, в него высунулся мужчина и запел:
' Слышен ветра шепот,
Слышен свист порой,
Это Фронды ропот:
«Мазарини долой!»
— Наглец, — проворчал Гито.
— Монсеньер, — сказал Коменж, который из-за полученных побоев был в дурном настроении и искал случая в отместку за свою шишку нанести рану, — разрешите послать пулю этому бездельнику, чтобы научить его не петь в другой раз так фальшиво?
И он уже протянул руку к кобуре на дядюшкином седле.
— Нет, нет! — воскликнул Мазарини. — Diavolo, мой милый друг, вы все дело испортите, а оно пока идет чудесно. Я знаю всех ваших французов, от первого до последнего: поют — значит, будут платить. Во времена Лиги, о которой вспоминал сейчас Гито, распевали только мессы, ну и было очень плохо. Едем, Гито, едем, посмотрим, так ли хорош караул у Трехсот Слепых, как у заставы Сержантов.
И, махнув Коменжу рукой, он подъехал к д’Артаньяну, который снова занял место во главе своего маленького отряда. Следом за ним ехали кардинал и Гито, а немного поодаль остальные.
— Это правда, — проворчал Коменж, глядя вслед удаляющемуся кардиналу. — Я и забыл: платить да платить, больше ему ничего не надо.
Теперь они ехали по улице Сент-Оноре, беспрестанно рассеивая по пути кучки народа. В толпе только и разговору было что о новых эдиктах; жалели юного короля, который, сам того не зная, разоряет народ; всю вину сваливали на Мазарини; поговаривали о том, чтобы обратиться к герцогу Орлеанскому и к принцу Конде; восторженно повторяли имена Бланмениля и Брусселя.
Д’Артаньян беспечно ехал среди народа, как будто он сам и его лошадь были неуязвимы, как железо; Мазарини и Гито тихо разговаривали; мушкетеры, наконец узнавшие кардинала, хранили молчание.
Когда по улице Святого Фомы они подъехали к посту Трехсот Слепых, Гито вызвал младшего офицера. Тот подошел с рапортом.
— Ну как дела? — спросил Гито.
— Капитан, — ответил офицер, — все обстоит благополучно; только в этом дворце что-то неладно, на мой взгляд.
И он показал рукой на великолепный дворец, стоявший там, где позже построили театр Водевиль.
— В этом доме? — спросил Гито. — Да ведь это особняк Рамбуйе.
— Не знаю, Рамбуйе или нет, но только я видел своими глазами, как туда входило множество подозрительных лиц.
— Вот оно что! — расхохотался Гито. — Да ведь это поэты!
— Эй, Гито, — сказал Мазарини, — не отзывайся так непочтительно об этих господах. Я сам в юности был поэтом и писал стихи на манер Бенсерада.
— Вы, монсеньер?!
— Да, я. Хочешь, продекламирую?
— Это меня не убедит. Я не понимаю по-итальянски.
— Зато когда с тобой говорят по-французски, ты понимаешь, мой славный и храбрый Гито, — продолжал Мазарини, дружески кладя руку ему на плечо, — и какое бы ни дали тебе приказание на этом языке, ты его исполнишь?
— Без сомнения, монсеньер, как всегда, если, конечно, приказание будет от королевы.
— Да, да! — сказал Мазарини, закусывая губу. — Я знаю, ты всецело ей предан.
— Уж двадцать лет я состою капитаном гвардии ее величества.
— В путь, д’Артаньян, — сказал кардинал, — здесь все в порядке.
Д’Артаньян, не сказав ни слова, занял свое место во главе колонны с тем слепым повиновением, которое составляет отличительную черту солдата.
Они проехали по улицам Ришелье и Вильдо к третьему посту на холме Святого Рока. Этот пост, расположенный почти у самой крепостной стены, был самым уединенным, и прилегающая к нему часть города была мало населена.
— Кто командует этим постом? — спросил кардинал.
— Вилькье, — ответил Гито.
— Черт! — выругался Мазарини. — Поговорите с ним сами. Вы знаете, мы с ним не в ладах с тех пор, как вам поручено было арестовать герцога Бофора: он в обиде, что ему, капитану королевской гвардии, не доверили эту честь.
— Знаю и сто раз доказывал ему, что он не прав, потому что король, которому было тогда четыре года, не мог ему дать такого приказания.
— Да, но зато я мог его дать, Гито; однако я предпочел вас.
Гито, ничего не отвечая, пришпорил лошадь и, обменявшись паролем с часовым, вызвал Вилькье.
Тот подошел к нему.
— А, это вы, Гито! — проговорил он ворчливо, по своему обыкновению. — Какого черта вы сюда явились?
— Приехал узнать, что у вас нового.
— А чего вы хотите? Кричат «Да здравствует король!» и «Долой Мазарини!» Ведь это уже не новость: за последнее время мы привыкли к таким крикам.
— И сами им вторите? — смеясь, спросил Гито.
— По правде сказать, иной раз хочется! По-моему, они правы, Гито; и я охотно бы отдал все не выплаченное мне за пять лет жалованье, лишь бы король был теперь на пять лет старше!.
— Вот как! А что было бы, если бы король был на пять лет старше?
— Было бы вот что: король, будь он совершеннолетним, стал бы сам отдавать приказания, а гораздо приятнее повиноваться внуку Генриха Четвертого, чем сыну Пьетро Мазарини. За короля, черт возьми, я умру с удовольствием; но сложить голову за Мазарини, как это чуть не случилось сегодня с вашим племянником!.. Никакой рай меня в этом не утешит, какую бы должность мне там ни дали.
— Хорошо, хорошо, капитан Вилькье, — сказал Мазарини, — будьте покойны, я доложу королю о вашей преданности.
И, обернувшись к своим спутникам, прибавил:
— Едем, господа; все в порядке.
— Вот гак штука! — воскликнул Вилькье. — Сам Мазарини здесь! Тем лучше: меня уже давно подмывало сказать ему в глаза, что я о нем думаю. Вы доставили мне подходящий случай, Гито, и хотя у вас вряд ли были добрые намерения, я все же благодарю вас.
Он повернулся на каблуках и ушел в караульную, насвистывая фрондерскую песенку.
Весь обратный путь Мазарини ехал в раздумье: все услышанное им от Коменжа, Гито и Вилькье убеждало его, что в трудную минуту за него никто не постоит, кроме королевы; а королева так часто бросала своих друзей, что поддержка ее казалась иногда министру, несмотря на все принятые им меры, очень ненадежной и сомнительной.
В продолжение своей ночной поездки, длившейся около часа, кардинал, расспрашивая Коменжа, Гито и Вилькье, не переставал наблюдать за одним человеком. Этот мушкетер, который сохранял спокойствие перед народными угрозами и даже бровью не повел ни на шутки Мазарини, ни на те насмешки, предметом которых был сам кардинал, казался ему человеком необычным и достаточно закаленным для происходящих сейчас событий, а еще больше для надвигающихся в будущем.
К тому же имя д’Артаньяна не было ему совсем незнакомо, и, хотя он, Мазарини, явился во Францию только в 1634 или 1635 году, то есть лет через семь-восемь после происшествий, описанных нами в предыдущей книге, он все-таки где-то слышал, что так звали человека, проявившего однажды (он уже позабыл, при каких именно обстоятельствах) чудеса ловкости, смелости и преданности.
Эта мысль настолько занимала его, что он решил немедленно разобраться в этом деле, но за сведениями о д’Артаньяне не к д’Артаньяну же было обращаться! По некоторым словам, произнесенным лейтенантом мушкетеров, кардинал признал в нем гасконца; а итальянцы и гасконцы слишком схожи и слишком хорошо понимают друг друга, чтобы относиться с доверием к тому, что каждый из них может наговорить о самом себе. Поэтому, когда они подъехали к стене, окружавшей сад Пале-Рояля, кардинал постучался в калитку (примерно в том месте, где сейчас находится кафе «Фуа»), поблагодарил д’Артаньяна и, попросив его обождать во дворе, сделал знак Гито следовать за собой. Оба сошли с лошадей, бросили поводья лакею, отворившему калитку, и исчезли в саду.
— Дорогой Гито, — сказал кардинал, беря под руку старого гвардейского капитана, — вы мне напомнили недавно, что уже более двадцати лет состоите на службе королевы.
— Да, это так, — ответил Гито.
— Так вот, мой милый Гито, — продолжал кардинал, — я заметил, что вы, кроме вашей храбрости, которая не подлежит никакому сомнению, и много раз доказанной верности, отличаетесь еще и превосходной памятью.
— Вы это заметили, монсеньер? — сказал гвардейский капитан. — Черт, тем хуже для меня.
— Почему?
— Без сомнения, одно из главных достоинств придворного — это умение забывать.
— Но вы, Гито, не придворный, вы храбрый солдат, один из тех славных воинов, которые еще остались от времени Генриха Четвертого и, к сожалению, скоро совсем переведутся.
— Черт побери, монсеньер! Уж не пригласили ли вы меня сюда для того, чтобы составить мой гороскоп?
— Нет, — ответил Мазарини, смеясь, — я пригласил вас, чтобы спросить, обратили ли вы внимание на нашего лейтенанта мушкетеров?
— Д’Артаньяна?
— Да.
— Мне ни к чему было обращать на него внимание, монсеньер: я уже давно его знаю.
— Что же это за человек?
— Что за человек? — воскликнул Гито, удивленный вопросом. — Гасконец.
— Это я знаю; но я хотел спросить, можно ли ему вполне довериться?
— Господин де Тревиль относится к нему с большим уважением, а господин де Тревиль, как вы знаете, один из лучших друзей королевы.
— Я хотел бы знать, показал ли он себя на деле…
— Храбрым солдатом? На это я могу ответить вам сразу. Мне говорили, что при осаде Ла-Рошели, под Сузой, под Перпиньяном он совершил больше, чем требовал его долг.
— Но вы знаете, милый Гито, мы, бедные министры, нуждаемся часто и в другого рода людях, не только в храбрецах. Мы нуждаемся в ловких людях. Д’Артаньян при покойном кардинале, кажется, был замешан в крупную интригу, из которой, по слухам, выпутался очень умело?
— Монсеньер, по этому поводу, — сказал Гито, который понял, что кардинал хочет заставить его проговориться, — я должен сказать, что мало верю всяким слухам и выдумкам. Сам я никогда не путаюсь ни в какие интриги, а если иногда меня и посвящают в чужие, то ведь это не моя тайна, и ваше преосвященство одобрит меня за то, что я храню ее ради того, кто мне доверился.
Мазарини покачал головой.
— Ах, — сказал он, — честное слово, бывают же счастливцы-министры, которые узнают все, что хотят знать.
— Монсеньер, — ответил Гито, — такие министры не мерят всех людей на один аршин: для военных дел они пользуются военными людьми, для интриг — интриганами. Обратитесь к какому-нибудь интригану тех времен, о которых вы говорите, и от него вы узнаете, что захотите… за плату, разумеется.
— Хорошо, — поморщился Мазарини, как всегда бывало, когда речь заходила о деньгах в том смысле, как про них упомянул Гито, — заплатим… если иначе нельзя.
— Вы действительно желаете, чтобы я указал вам человека, участвовавшего во всех кознях того времени?
— Per Вассо!—воскликнул Мазарини, начиная терять терпение. — Уже целый час я толкую вам об этом, упрямая голова!
— Есть человек, по-моему, вполне подходящий, но только согласится ли он говорить?
— Уж об этом позабочусь я.
— Ах, монсеньер, не всегда легко заставить говорить человека, предпочитающего молчать.
— Ба! Терпением можно всего добиться. Итак, кто он?
— Граф Рошфор.
— Граф Рошфор?
— Да, но, к несчастью, он исчез года четыре назад, и я не знаю, что с ним сталось.
— Я-то знаю, Гито, — сказал Мазарини.
— Так почему же вы сейчас жаловались, ваше преосвященство, что ничего не знаете?
— Так вы думаете, — сказал Мазарини, — что этот Рошфор…
— Он был предан кардиналу телом и душой, монсеньер. Но, предупреждаю, это будет вам дорого стоить: покойный кардинал был щедр со своими любимцами.
— Да, да, Гито, — сказал Мазарини, — кардинал был великий человек, но этот-то недостаток у него был. Благодарю вас, Гито, я воспользуюсь вашим советом, и притом сегодня же.
Оба собеседника подошли в это время ко двору Пале-Рояля; кардинал движением руки отпустил Гито и, заметив офицера, шагавшего взад и вперед по двору, подошел к нему.
Это был д’Артаньян, ожидавший кардинала по его приказанию.
— Пойдемте ко мне, господин д’Артаньян, — проговорил Мазарини самым приятным голосом, — у меня есть для вас поручение.
Д’Артаньян поклонился, прошел вслед за кардиналом по потайной лестнице и через минуту очутился в кабинете, где уже побывал в этот вечер.
Кардинал сел за письменный стол и набросал несколько строк на листке бумаги.
Д’Артаньян стоял и ждал бесстрастно, без нетерпения и любопытства, словно военный автомат, готовый к действию или, вернее, к выполнению чужой воли.
Кардинал сложил записку и запечатал ее своей печатью.
— Господин д’Артаньян, — сказал он, — доставьте немедленно этот ордер в Бастилию и привезите оттуда человека, о котором здесь говорится. Возьмите карету и конвой да хорошенько смотрите за узником.
Д’Артаньян взял письмо, отдал честь, повернулся налево кругом, не хуже любого сержанта на ученье, вышел из кабинета, и через мгновение послышался его отрывистый и спокойный голос:
— Четырех конвойных, карету, мою лошадь.
Через пять минут колеса кареты и подковы лошадей застучали по мостовой.
III
ДВА СТАРИННЫХ ВРАГА
Когда д’Артаньян подъехал к Бастилии, пробило половину девятого.
Он велел доложить о себе коменданту тюрьмы, который, узнав, что офицер приехал с приказом от кардинала и по его повелению, вышел встречать посланца на крыльцо.
Комендантом Бастилии был в то время г-н дю Трамбле, брат грозного любимца Ришелье, знаменитого капуцина Жозефа, прозванного «Серым кардиналом».
Когда во времена заключения в Бастилии маршала Бассомпьера, просидевшего ровно двенадцать лет, его товарищи по несчастью, мечтая о свободе, говорили, бывало, друг другу: «Я выйду тогда-то», «А я тогда-то», — Бассомпьер заявлял: «А я, господа, выйду тогда, когда выйдет и господин дю Трамбле». Он намекал на то, что после смерти кардинала дю Трамбле неминуемо потеряет свое место в Бастилии, тогда как он, Бассомпьер, займет свое — при дворе.
Его предсказание едва не исполнилось, только в другом смысле, чем он думал; после смерти кардинала, вопреки общему ожиданию, все осталось по-прежнему: г-н дю Трамбле не ушел, и Бассомпьер тоже просидел в Бастилии чуть не до конца своей жизни.
Господин дю Трамбле все еще был комендантом Бастилии, когда д’Артаньян явился туда, чтобы выполнить приказ министра. Он принял его с изысканной вежливостью; и так как он собирался как раз сесть за стол, то пригласил и д’Артаньяна отужинать вместе.
— Я и рад бы, — сказал д’Артаньян, — но, если не ошибаюсь, на конверте стоит надпись: «Очень спешное».
— Это правда, — сказал дю Трамбле. — Эй, майор, пусть приведут номер двести пятьдесят шесть.
Вступая в Бастилию, узник переставал быть человеком и становился номером.
Д’Артаньян невольно вздрогнул, услышав звон ключей; ему не захотелось даже сойти с лошади, когда он увидел вблизи забранные решетками окна и гигантские стены, на которые он глядел раньше только с той стороны рва и которые однажды так напугали его лет двадцать тому назад.
Раздался удар колокола.
— Я должен вас оставить, — сказал ему дю Трамбле, — меня зовут подписать пропуск заключенному. До свидания, господин д’Артаньян.
— Черт меня побери, если я захочу еще раз с тобой свидеться! — проворчал д’Артаньян, сопровождая это проклятие самой сладкой улыбкой. — Довольно пробыть в этом дворе пять минут, чтобы заболеть. Я согласен лучше умереть на соломе, что, вероятно, и случится со мной, чем получать десять тысяч ливров и быть комендантом Бастилии.
Едва он закончил этот монолог, как появился узник. Увидев его, д’Артаньян невольно вздрогнул от удивления, но тотчас же подавил свои чувства. Узник сел в карету, видимо не узнав д’Артаньяна.
— Господа, — сказал д’Артаньян четырем мушкетерам, — мне предписан строжайший надзор за узником, а так как дверцы кареты без замков, то я сяду с ним рядом. Лильбон, окажите любезность, поведите мою лошадь на поводу.
— Охотно, лейтенант, — ответил тот, к кому он обратился.
Д’Артаньян спешился, отдал повод мушкетеру, сел рядом с узником и голосом, в котором нельзя было расслышать ни малейшего волнения, приказал:
— В Пале-Рояль, да рысью.
Как только карета тронулась, д’Артаньян, пользуясь темнотой, царившей под сводами, где они проезжали, бросился на шею пленнику.
— Рошфор! — воскликнул он. — Вы! Это действительно вы! Я не ошибаюсь!
— Д’Артаньян! — удивленно воскликнул Рошфор.
— Ах, мой бедный друг! — продолжал д’Артаньян. — Не видя вас пятый год, я думал, что вы умерли.
— По-моему, — ответил Рошфор, — мало разницы между мертвым и погребенным, а меня уже похоронили или все равно что похоронили.
— За какое же преступление вы в Бастилии?
— Сказать вам правду?
Да.
— Ну, так вот: я не знаю.
— Вы мне не доверяете, Рошфор!
— Да нет же, клянусь честью! Ведь невозможно, чтобы я действительно сидел за то, в чем меня обвиняют.
— В чем же?
— В ночном грабеже.
— Вы ночной грабитель! Рошфор, вы шутите.
— Я вас понимаю. Это требует пояснения, не правда ли?
— Признаюсь.
— Дело было так: однажды вечером, после попойки у Рейнара, в Тюильри, с Фонтралем, де Рие и другими, герцог д’Аркур предложил пойти на Новый мост срывать плащи с прохожих; это развлечение, как вы знаете, вошло в большую моду с легкой руки герцога Орлеанского!
— В ваши-то годы! Да вы с ума сошли, Рошфор!
— Нет, попросту я был пьян; но все же эту забаву я счел для себя негожей и предложил шевалье де Рие быть вместе со мной зрителем, а не актером и, чтобы видеть спектакль, как из ложи, влезть на конную статую. Сказано— сделано. Благодаря шпорам бронзового всадника, послужившим нам стременами, мы мигом взобрались на круп, устроились отлично и видели все превосходно. Уже пять плащей было сдернуто, и так ловко, что никто даже пикнуть не посмел, как вдруг один менее покладистый дуралей вздумал закричать: «Караул!» — и патруль стрелков тут как тут. Герцог д’Аркур, Фонтраль и другие убежали; де Рие тоже хотел удрать. Я его стал удерживать, говорю, что никто нас здесь не заметит; не тут-то было, не слушает, стал слезать, ступил на шпору — она пополам, он свалился, сломав себе ногу, и, вместо того чтобы молчать, стал вопить благим матом. Тут уж и я соскочил, но было поздно. Я попал в руки стрелков, которые отвезли меня в Шатле, где я и заснул преспокойно в полной уверенности, что назавтра выйду оттуда. Но миновал день, другой, целая неделя. Пишу кардиналу. Тотчас за мной приходят, отвозят в Бастилию, и вот я здесь пять лет. За что? Должно быть, за дерзость, за то, что сел на коня позади Генриха Четвертого, как вы думаете?
— Нет, вы правы, мой дорогой Рошфор, конечно, не за это. Но вы, по всей вероятности, сейчас узнаете, за что вас посадили.
— Да, кстати, я и забыл спросить вас: куда вы меня везете?
— К кардиналу.
— Что ему от меня нужно?
— Не знаю, я даже не знал, что меня послали именно за вами.
— Вы фаворит кардинала? Нет, это невозможно!
— Я фаворит! — воскликнул д’Артаньян. — Ах, мой несчастный граф! Я и теперь такой же неимущий гасконец, как двадцать два года тому назад, когда, помните, мы встретились в Мёне.
Тяжелый вздох докончил его фразу.
— Однако же вам дано поручение…
— Потому что я случайно оказался в передней и кардинал обратился ко мне, как обратился бы ко всякому другому; нет, я все еще лейтенант мушкетеров, и, если не ошибаюсь, уж двадцать первый год.
— Однако с вами не случилось никакой беды — это не так-то мало.
— А какая беда могла бы со мной случиться? Есть латинский стих (я его забыл, да, пожалуй, никогда и не знал твердо): «Молния не ударяет в долины». А я долина, дорогой Рошфор, и одна из самых низких.
— Значит, Мазарини по-прежнему Мазарини?
— Больше чем когда-либо, мой милый; говорят, он муж королевы.
— Муж!
— Если он не муж ее, то уж наверное любовник.
— Устоять против Бекингема и сдаться Мазарини!
— Таковы женщины! — философски заметил д’Артаньян.
— Женщины — пусть их; но королевы!..
— Ах, Бог ты мой, в этом отношении королевы — женщины вдвойне.
— А герцог Бофор все еще в тюрьме?
— По-прежнему. Почему вы об этом спрашиваете?
— Потому что он был хорош со мной и мог бы мне помочь.
— Вы-то, вероятно, сейчас ближе к свободе; скорее, вы поможете ему.
— Значит, война?
— Будет.
— С Испанией?
— Нет, с Парижем.
— Что вы хотите сказать?
— Слышите ружейные выстрелы?
— Да. Так что же?
— Это мирные горожане тешатся в ожидании серьезного дела.
— Вы думаете, они на что-нибудь способны?
— Они подают надежды, и если бы у них был предводитель, который бы их объединил…
— Какое несчастье быть взаперти!
— Бог ты мой! Да не отчаивайтесь. Уж если Мазарини послал за вами, значит, он в вас нуждается; а если он в вас нуждается, то смею вас поздравить. Вот во мне, например, уже давно никто не нуждается, и сами видите, до какого положения это меня довело.
— Вот еще, вздумали жаловаться!
— Слушайте, Рошфор, заключим договор…
— Какой?
— Вы знаете, что мы добрые друзья.
— Черт возьми! Эта дружба оставила следы на моем теле: три удара шпаги.
— Ну, так если вы опять будете в милости, не забудьте меня.
— Честное слово Рошфора, но с тем, что и вы сделаете то же.
— Непременно, вот вам моя рука.
— Итак, как только вам представится случай поговорить обо мне…
— Я поговорю. А вы?
— Я тоже. А ваши друзья, о них тоже нужно позаботиться?
— Какие друзья?
— Атос, Портос и Арамис. Разве вы забыли о них?
— Почти.
— Что с ними сталось?
— Совсем не знаю.
— Неужели?
— Клянусь, что так. Как вы знаете, мы расстались. Они живы — вот все, что мне известно. Иногда получаю от них вести стороной. Но где они, хоть убейте, не могу вам сказать. Честное слово! Из всех моих друзей остались только вы, Рошфор.
— А знаменитый… как его звали, того малого, которого я произвел в сержанты Пьемонтского полка?
— Планше?
— Вот, вот! Что же сталось со знаменитым Планше?
— Он женился на хозяйке кондитерской с улицы Менял; он всегда любил сласти; и так как он сейчас парижский буржуа, то, по всей вероятности, участвует в бунте. Вы увидите, что этот плут будет городским старшиной раньше, чем я капитаном.
— Полноте, милый д’Артаньян, не унывайте! Как раз в тот миг, когда находишься в самом низу, колесо поворачивается и подымает тебя вверх. Может быть, с сегодняшнего же вечера ваша судьба изменится.
— Аминь! — сказал д’Артаньян и остановил карету.
— Что вы делаете? — спросил Рошфор.
— Мы приехали, а я не хочу, чтобы видели, как я выхожу из кареты: мы с вами незнакомы.
— Вы правы. Прощайте.
— До свидания; помните ваше обещание.
Д’Артаньян вскочил на лошадь и поскакал впереди.
Минут пять спустя они въехали во двор Пале-Рояля.
Д’Артаньян повел узника по большой лестнице через приемную в коридор. Дойдя до дверей кабинета Мазарини, он уже хотел велеть доложить о себе, когда Рошфор положил ему руку на плечо.
— Д’Артаньян, — сказал Рошфор, улыбаясь, — признаться вам, о чем я думал всю дорогу, когда мы проезжали среди толпы горожан, бросавших злобные взгляды на вас и ваших четырех солдат?
— Скажите, — ответил д’Артаньян.
— Я думал, что мне стоило только крикнуть: «Помогите!»— и вы с вашим конвоем были бы разорваны в клочья, а я был бы на свободе.
— Почему же вы этого не сделали? — сказал д’Артаньян.
— Да что вы! — возразил Рошфор. — А наша клятва и дружба? Если бы не вы, а кто-нибудь другой вез меня, тогда…
Д’Артаньян опустил голову.
«Неужели Рошфор стал лучше меня?» — подумал он и велел доложить о себе министру.
— Введите господина Рошфора, — раздался нетерпеливый голос Мазарини, едва эти два имени были названы, — и попросите лейтенанта д’Артаньяна подождать: он мне еще нужен.
Д’Артаньян просиял от этих слов. Как он только что говорил, он уже давно никому не был нужен, и приказ Мазарини показался ему добрым предзнаменованием.
Что до Рошфора, то его эти слова заставили насторожиться. Он вошел в кабинет и увидел Мазарини за письменным столом, в скромном платье, почти таком же, как у аббатов того времени, — только чулки и плащ были фиолетовые.
Дверь снова закрылась. Рошфор искоса взглянул на Мазарини, и их взгляды встретились.
Министр был все такой же, причесанный, завитой, надушенный, и, благодаря своему кокетству, казался моложе своих лет. Этого нельзя было сказать о Рошфоре: пять лет, проведенных в тюрьме, состарили достойного друга Ришелье; его черные волосы совсем побелели, а бронзовый цвет лица сменился почти болезненной бледностью — так он был изнурен. При виде его Мазарини слегка покачал головой, словно желая сказать: «Вот человек, который, кажется, уже больше ни на что не пригоден». После довольно продолжительного молчания, которое Рошфору показалось бесконечным, Мазарини вытащил из пачки бумаг развернутое письмо и показал его Рошфору.
— Я нашел здесь это письмо, в котором вы просите возвратить вам свободу. Разве вы в тюрьме?
Рошфор вздрогнул от гнева.
— Мне кажется, вашему преосвященству это известно лучше, чем кому бы то ни было другому, — ответил он.
— Мне? Нисколько! В Бастилии множество людей, которых посадили еще при кардинале Ришелье и даже имена которых мне неизвестны.
— Но со мной дело другое, монсеньер, мое-то имя вы знали, ведь именно по приказу вашего преосвященства я был переведен из Шатле в Бастилию.
— Вы так полагаете?
— Я знаю наверное.
— Да, припоминаю, действительно. Не отказались ли вы некогда съездить в Брюссель по делу королевы?
— А! — сказал Рошфор. — Так вот настоящая причина? А я пять лет ломал себе голову. Какой же я глупец, что не догадался!
— Но я вовсе не говорю, что это причина вашего ареста. Поймите меня, я спрашиваю вас, только и всего: не отказались ли вы ехать в Брюссель по делу королевы, тогда как раньше согласились ехать туда по делу покойного кардинала?
— Как раз по той причине, что я ездил туда по делам покойного кардинала, я не мог поехать туда же по делам королевы. Я был в Брюсселе в тяжелую минуту. Это было во время заговора Шале. Я должен был перехватить переписку Шале с эрцгерцогом, и меня, узнав там, чуть не разорвали на куски. Как же я мог туда вернуться? Я погубил бы королеву, вместо того чтобы оказать ей услугу.
— Ну вот видите, как иногда лучшие намерения истолковываются в дурную сторону, мой дорогой Рошфор! Королева увидела в вашем отказе только отказ, простой и ясный: ее величество имела много причин быть вами недовольной при покойном кардинале!
Рошфор презрительно улыбнулся.
— Вы могли бы понять, монсеньер, что раз я хорошо служил Ришелье против королевы, то именно поэтому я мог бы отлично служить вам против всего света после смерти кардинала.
— Нет, Рошфор, — сказал Мазарини, — я не таков, как Ришелье, стремившийся к единовластию: я простой министр, который не нуждается в слугах, будучи сам слугой королевы. Вы знаете, что ее величество очень обидчива: услышав о вашем отказе, она прочла в нем объявление войны, и, помня, какой вы сильный, а значит, и опасный человек, мой дорогой Рошфор, она приказала мне обезвредить вас. Вот каким образом вы очутились в Бастилии.
— Ну что ж, монсеньер, мне кажется, — сказал Рошфор, — что если я попал в Бастилию по недоразумению…
— Да, да, — перебил Мазарини, — все еще можно исправить; вы человек, способный понять известные дела и, разобравшись в этих делах, с успехом довести их до конца.
— Такого мнения держался кардинал Ришелье, и мое восхищение этими великим человеком еще увеличивается оттого, что вы разделяете его мнение.
— Это правда, — продолжал Мазарини, — кардинал был прежде всего политик, и в этом он имел большое преимущество передо мной. А я человек простой, прямодушный и этим очень врежу себе; у меня чисто французская откровенность.
Рошфор закусил губу, чтобы не улыбнуться.
— Итак, прямо к делу! Мне нужны добрые друзья, верные слуги; когда я говорю: мне нужны, это значит, что они нужны королеве. Я все делаю только по приказу королевы, вы это понимаете, а не так, как кардинал Ришелье, который действовал по собственной прихоти. Потому-то я никогда не стану великим человеком, как он, но зато я добрый человек, Рошфор, и, надеюсь, докажу вам это.
Рошфор хорошо знал этот бархатный голос, в котором по временам слышалось шипение гадюки.
— Готов вам поверить, монсеньер, — сказал он, — хотя по личному опыту мало знаком с той добротой, о которой угодно было упомянуть вашему преосвященству. Не забудьте, монсеньер, — продолжал Рошфор, заметив движение, от которого не удержался министр, — не забудьте, что я пять лет провел в Бастилии, и ничто так не искажает взгляда на вещи, как тюремная решетка.
— Ах, господин Рошфор, ведь я сказал вам, что я не повинен в вашем заключении. Все это королева… Гнев женщины и принцессы, понимаете сами! Но он быстро проходит, и тогда все забывается…
— Охотно верю, что она все забыла, проведя пять лет в Пале-Рояле, среди празднеств и придворных, но я-то провел их в Бастилии…
— Ах, Боже мой, дорогой господин Рошфор, не воображайте, будто жизнь в Пале-Рояле такая уж веселая. Нет, что вы, что вы! У нас здесь тоже, уверяю вас, немало бывает неприятностей. Но довольно об этом. Я веду чистую игру, как всегда. Скажите: вы на нашей стороне, де Рошфор?
— Разумеется, монсеньер, и ничего лучшего я не желаю, но ведь я ничего не знаю о том, что делается. В Бастилии о политике приходится разговаривать лишь с солдатами да тюремщиками, а вы не представляете себе, монсеньер, как плохо эти люди осведомлены о событиях. О том, что происходило, я знаю только со слов Бассомпьера. Кстати, он все еще один из семнадцати вельмож?
— Он умер, сударь, и это большая потеря. Он был предан королеве, а преданные люди редки.
— Еще бы, — сказал Рошфор, — если и сыщутся, вы их сажаете в Бастилию.
— Но, с другой стороны, — сказал Мазарини, — чем можно доказать преданность?
— Делом! — ответил Рошфор.
— Да, да, делом! — задумчиво проговорил министр. — Но где же найти людей дела?
Рошфор тряхнул головой.
— В них никогда нет недостатка, монсеньер, только вы плохо ищете.
— Плохо ищу? Что вы хотите сказать этим, дорогой господин Рошфор? Поучите меня. Вас должна была многому научить дружба с покойным кардиналом. Ах, какой это был великий человек!
— Вы не рассердитесь на меня за маленькое нравоучение?
— Я? Никогда! Вы знаете, мне все можно говорить в лицо. Я стараюсь, чтобы меня любили, а не боялись.
— Монсеньер, в моей камере нацарапана гвоздем на стене одна пословица.
— Какая же это пословица? — спросил Мазарини.
— Вот она: каков господин…
— Знаю, знаю: таков лакей.
— Нет, таков слуга. Эту скромную поправку преданные люди, о которых я только что вам говорил, внесли для своего личного удовлетворения.
— Что означает эта пословица?
— Она означает, что Ришелье умел находить преданных слуг, и целыми дюжинами.
— Он? Да на него со всех сторон были направлены кинжалы! Он всю жизнь только и занимался тем, что отражал наносимые ему удары.
— Но он все же отражал их, хотя иногда это были жестокие удары. У него были злейшие враги, но были зато и преданные друзья.
— Вот они-то мне и нужны.
— Я знал людей, — продолжал Рошфор, подумав, что настала минута сдержать слово, данное д’Артаньяну, — я знал людей, которые были так ловки, что раз сто провели проницательного кардинала; были так храбры, что одолели всех его гвардейцев и шпионов; которые, без гроша, одни, без всякой помощи, сберегли корону на голове одной коронованной особы и заставили кардинала просить пощады.
— Но ведь люди, о которых вы говорите, — сказал Мазарини, усмехаясь про себя, потому что Рошфор сам заговорил о том, к чему клонил итальянец, — совсем не были преданы кардиналу, раз они боролись против него.
— Нет, потому что иначе они были бы лучше вознаграждены; к несчастью, они были преданы той самой королеве, для которой вы сейчас ищете верных слуг.
— Но откуда вы все это знаете?
— Я знаю все это потому, что эти люди в то время были моими врагами; потому, что они боролись против меня; потому, что я причинил им столько зла, сколько был в состоянии сделать; потому, что они с избытком платили мне тем же; потому, что один из них, с которым у меня были особые дела, нанес мне удар шпагой лет семь тому назад, — это был уже третий удар, полученный мною от той же руки… Этим мы закончили наконец старые счеты.
— Ах, — с восхитительным простодушием вздохнул Мазарини, — как мне нужны подобные люди!
— Ну, монсеньер, один из них уже более шести лет у вас под рукой, и вы все шесть лет считали его ни на что не пригодным.
— Кто же это?
— Господин д’Артаньян.
— Этот гасконец! — воскликнул Мазарини с превосходно разыгранным удивлением.
— Этот гасконец как-то спас одну королеву и заставил самого Ришелье признать себя в делах хитрости, ловкости и изворотливости только подмастерьем.
— Неужели?
— Все так, как я сказал вашему преосвященству.
— Расскажите мне поподробней, дорогой господин де Рошфор.
— Это очень трудно, монсеньер, — ответил тот с улыбкой.
— Ну так он сам мне расскажет.
— Сомневаюсь, монсеньер.
— Почему?
— Потому что это чужая тайна; потому что, как я сказал вам, это тайна могущественной королевы.
— И он один совершил этот подвиг?
— Нет, монсеньер, с ним были трое друзей, три храбреца, помогавших ему, три храбреца именно таких, каких вы разыскиваете…
— И эти люди были тесно связаны между собой, говорите вы?
— Связаны так, словно эти четыре человека составляли одного, словно их четыре сердца бились в одной груди. Зато чего только не натворили они вчетвером!
— Мой дорогой господин де Рошфор, вы до крайности раздразнили мое любопытство. Неужели вы не можете рассказать мне эту историю?
— Нет, но я могу рассказать вам сказку, чудесную сказку, монсеньер.
— О, расскажите же, господин де Рошфор. Я ужасно люблю сказки.
— Вы этого хотите, монсеньер? — сказал Рошфор, стараясь прочесть истинные намерения на этом хитром, лукавом лице.
— Да.
— В таком случае извольте. Жила-была королева… могущественная королева, владеющая одним из величайших в мире государств. Один великий министр хотел ей сделать очень много зла, потому что прежде слишком желал ей добра. Не трудитесь, монсеньер, вы все равно не угадаете имен. Все это происходило задолго до того, как вы явились в государство, где царствовала эта королева. И вот является ко двору посланник, такой красивый, богатый, изящный, что все женщины сходили по нему с ума, и даже сама королева имела неосторожность подарить ему — без сомнения, на память о том, как он исполнял свои дипломатические поручения, — такое замечательное украшение, которое ничем нельзя было заменить. Так как оно было подарено ей королем, то министр внушил последнему, чтобы он приказал королеве явиться на ближайший бал в этом украшении. Ну, монсеньер, министр, конечно, знал из достоверных источников, что украшение было у посланника, а сам посланник уехал уже далеко-далеко за синие моря. Великая королева была на краю гибели, как последняя из своих подданных. Она должна была пасть с высоты своего величия.
— Еще бы! — сказал Мазарини.
— Так вот, монсеньер, четыре человека решили спасти ее. Эти четыре человека не были ни принцы, ни герцоги, ни люди влиятельные, ни даже богачи: это были четыре солдата, у которых не было ничего, кроме храброго сердца, сильной руки и длинной шпаги. Они отправились в путь. Министр знал об их отъезде и расставил повсюду людей, чтобы помешать им достигнуть цели. Трое из них были выведены из строя врагами, гораздо более многочисленными, чем они; но один добрался до порта, убил или ранил пытавшихся его задержать, переплыл море и привез королеве украшение, которое она в назначенный день могла приколоть к своему плечу. Это чуть не погубило министра. Что вы скажете об этом подвиге, монсеньер?
— Великолепно! — проговорил Мазарини задумчиво.
— Я знаю за ним еще десяток таких дел.
Мазарини не отвечал: он размышлял.
Прошло несколько минут.
— У вас ко мне нет больше вопросов, монсеньер? — спросил Рошфор.
— Так д’Артаньян был одним из этих четырех людей, говорите вы?
— Он-то и вел все дело.
— А кто были другие?
— Монсеньер, позвольте мне предоставить д’Артаньяну самому назвать их вам. Эго были его друзья, а не мои; он один только был связан с ними, а я даже не знаю их настоящих имен.
— Вы мне не доверяете, дорогой господин де Рошфор. Ну, все равно, я буду откровенен до конца: мне нужны вы, нужен он, нужны все.
— Начинайте с меня, монсеньер, раз вы послали за мной и я здесь, а потом уж вы займетесь ими. Не удивляйтесь моему любопытству. Проведя пять лет в тюрьме, станешь беспокоиться, куда тебя пошлют.
— Вы будете моим доверенным лицом, дорогой господин де Рошфор. Вы поедете в Венсен, где заключен герцог Бофор, и будете стеречь его не спуская глаз. Как! Вы, кажется, недовольны?
— Вы предлагаете мне невозможное, — ответил разочарованный Рошфор, повесив голову.
— Как невозможное? Почему же это невозможно?
— Потому, что герцог Бофор — мой друг; или, вернее, я один из его друзей; разве вы забыли, монсеньер, что он ручался за меня королеве?
— Герцог Бофор стал с тех пор врагом государства.
— Я это допускаю, монсеньер; но так как я не король, не королева и не министр, то мне он не враг, и я не могу принять ваше предложение.
— Так вот что вы называете преданностью! Поздравляю вас. Ваша преданность к немногому вас обязывает, господин Рошфор.
— И затем, монсеньер, вы сами понимаете, что выйти из Бастилии для того, чтобы перебраться в Венсен, — значит только переменить одну тюрьму на другую.
— Скажите сразу, что вы принадлежите к партии Бофора, — это будет, по крайней мере, откровенно с вашей стороны.
— Монсеньер, я так долго сидел взаперти, что теперь хочу примкнуть только к одной партии, к партии свежего воздуха. Пошлите меня с поручением куда хотите, назначьте мне какое угодно дело, но в чистом поле, если возможно.
— Мой милый господин де Рошфор, — сказал насмешливо Мазарини, — вы увлекаетесь в своем усердии. Вы все еще воображаете себя молодым, благо сердце ваше еще молодо; но сил у вас не хватит. Поверьте мне, все, что вам теперь нужно, — это отдых. Эй, кто-нибудь!
— Итак, вы ничего не решили насчет меня, монсеньер?
— Напротив, я уже решил.
Вошел Бернуин.
— Позовите стражника, — сказал он, — и будьте подле меня, — прибавил он шепотом.
Вошел стражник. Мазарини написал несколько слов и отдал записку, потом, кивнув головой, сказал:
— Прощайте, господин де Рошфор.
Рошфор почтительно поклонился.
— Кажется, монсеньер, — сказал он, — меня опять отвезут в Бастилию?
— Вы очень догадливы.
— Я возвращаюсь туда, монсеньер, но повторяю, вы делаете большую ошибку, не воспользовавшись мной.
— Вами, другом моих врагов!
— Что прикажете делать? Вам следовало сделать меня врагом ваших врагов.
— Уж не думаете ли вы, господин де Рошфор, что вы один на свете? Уверяю вас, я найду людей получше вас.
— Желаю вам удачи, монсеньер.
— Хорошо, ступайте, ступайте. Кстати, бесполезно писать мне, господин де Рошфор, — ваши письма все равно затеряются.
«Оказывается, я таскал каштаны из огня для других, а не для себя, — проворчал, выходя, Рошфор. — Уж если д’Артаньян не останется мной доволен, когда я расскажу ему сейчас, как расхвалил его, то, значит, трудно ему угодить. Черт, куда это меня ведут?»
Действительно, Рошфора повели по узенькой лестнице, вместо того чтобы провести через приемную, где ожидал д’Артаньян. На дворе он увидел карету и четырех конвойных, но между ними не было его друга.
«Ах, так! — подумал Рошфор. — Это придает делу совсем другой оборот. И если на улицах все так же много народу, то мы постараемся доказать Мазарини, что мы, слава Богу, еще способны на нечто лучшее, нежели сторожить заключенных».
И он так легко вскочил в карету, словно ему было двадцать пять лет.
IV
АННА АВСТРИЙСКАЯ В СОРОК ШЕСТЬ ЛЕТ
Оставшись вдвоем с Бернуином, Мазарини просидел несколько минут в раздумье; теперь он знал многое, однако еще не все. Мазарини плутовал в игре; как удостоверяет Бриенн, он называл это «использовать свои преимущества». Он решил начать партию с д’Артаньяном не раньше, чем узнает все карты противника.
— Что прикажете? — спросил Бернуин.
— Посвети мне, — сказал Мазарини, — я пойду к королеве.
Бернуин взял подсвечник и пошел вперед.
Потайной ход соединял кабинет Мазарини с покоями королевы; этим коридором кардинал в любое время проходил к Анне Австрийской.
Дойдя по узкому проходу до спальни королевы, Бернуин увидел там г-жу Бове. Она и Бернуин были поверенными этой поздней любви. Г-жа Бове пошла доложить о кардинале Анне Австрийской, которая находилась в своей молельне с юным королем Людовиком XIV.
Анна Австрийская сидела в большом кресле, опершись локтем на стол, и, склонив голову на руку, смотрела на царственного ребенка, который, лежа на ковре, перелистывал толстую книгу о войнах и битвах. Анна Австрийская была королевой, умевшей скучать с царственным величием; иногда она на целые часы уединялась в своей спальне или молельне и сидела там, не читая и не молясь.
В руках короля был Квинт Курций, история Александра Македонского, с гравюрами, изображающими его великие дела.
Госпожа Бове с порога молельни доложила о кардинале Мазарини.
Ребенок приподнялся на одно колено* нахмурил брови и спросил у матери:
— Почему он входит, не испросив аудиенции?
Анна слегка покраснела.
— В такое трудное время, как теперь, — сказала она, — нужно, чтобы первый министр мог в любой час докладывать королеве обо всем, что творится, не возбуждая любопытства и пересудов придворных.
— Но Ришелье, кажется, так не входил, — настаивал ребенок.
— Как вы можете знать, что делал Ришелье? Вы были тогда совсем маленьким, вы не можете этого помнить.
— Я и не помню, но я спрашивал других, и мне так сказали.
— А кто вам это сказал? — спросила Анна с плохо скрытым неудовольствием.
— Кто? Я знаю, что не надо никогда называть тех, кто отвечает на мои расспросы, — ответил ребенок, — не то мне никто больше ничего не скажет.
В эту минуту вошел Мазарини. Король встал, захлопнул книгу и, положив ее на стол, продолжал стоять, чтобы заставить стоять и кардинала.
Мазарини зорко наблюдал эту сцену, пытаясь на основании ее разгадать предшествующую. Он почтительно склонился перед королевой и отвесил королю низкий поклон, на который тот ответил довольно небрежным кивком головы. Но взгляд матери упрекнул его за это проявление ненависти, которою Людовик XIV с детства проникся к кардиналу, и, в ответ на приветствие министра, он заставил себя улыбнуться.
Анна Австрийская старалась прочесть по лицу Мазарини причину его непредвиденного посещения: обычно кардинал приходил к ней, лишь когда она оставалась одна.
Министр сделал едва заметный знак головой. Королева обратилась к г-же Бове.
— Королю пора спать, — сказала она. — Позовите Ла Порта.
Королева уже раза два или три напоминала маленькому Людовику, что ему время уходить, но ребенок ласково просил позволения остаться еще. На этот раз он ничего не сказал, только закусил губу и побледнел.
Через минуту вошел Ла Порт.
Ребенок пошел прямо к нему, не поцеловав матери.
— Послушайте, Луи, почему вы не простились со мной? — спросила Анна.
— Я думал, что вы на меня рассердились, ваше величество: вы меня прогоняете.
— Я не гоню вас, но у вас только что кончилась ветряная оспа, вы еще не совсем оправились, и я боюсь, что вам трудно засиживаться поздно.
— Не боялись же вы, что мне будет трудно сегодня идти в парламент и подписывать эти злосчастные указы, которыми народ так недоволен.
— Государь, — сказал Ла Порт, чтобы переменить разговор, — кому прикажете передать подсвечник?
— Кому хочешь, Ла Порт, лишь бы не Манчини, — ответил ребенок громко.
Манчини был маленький племянник кардинала, определенный им к королю; последний и на него перенес часть своей ненависти к министру.
Король вышел, не поцеловав матери и не простившись с кардиналом.
— Вот это хорошо! — сказал Мазарини. — Приятно видеть, что в короле воспитывают отвращение к притворству.
— Что это значит? — почти робко спросила королева.
— Мне кажется, что уход короля не требует пояснений; вообще его величество не дает себе труда скрывать, как мало он меня любит. Впрочем, это не мешает мне быть преданным ему, как и вашему величеству.
— Прошу вас извинить его, кардинал: он еще ребенок и не понимает, сколь многим вам обязан.
Кардинал улыбнулся.
— Но, — продолжала королева, — вы, без сомнения, пришли по какому-нибудь важному делу? Что случилось?
Мазарини сел или, вернее, развалился, в широком кресле и сказал печально:
— Случилось то, что, по всей вероятности, мы будем вынуждены вскоре разлучиться, если, конечно, вы не решитесь из дружбы последовать за мной в Италию.
— Почему? — спросила королева.
— Потому что, как поется в опере «Тисба», — отвечал Мазарини,—
Весь мир враждебен нашей страсти нежной.
— Вы шутите, сударь! — сказала королева, пытаясь придать своему голосу хоть немного прежнего величия.
— Увы, я вовсе не шучу, — ответил Мазарини. — Поверьте мне, я скорее готов плакать; и есть о чем, потому что, как я уже вам сказал,
Весь мир враждебен нашей страсти нежной.
А так как и вы часть этого мира, то, значит, вы тоже покидаете меня.
— Кардинал!
— Ах, Боже мой, разве я не видел, как вы на днях приветливо улыбались герцогу Орлеанскому или, вернее, тому, что он говорил вам?
— А что же он мне говорил?
— Он говорил вам, ваше величество: «Ваш Мазарини— камень преткновения. Удалите его, и все будет хорошо».
— Чего же вы от меня хотите?
— О ваше величество! Вы ведь королева, насколько я знаю.
— Хороша королевская власть! Тут распоряжается любой писарь из Пале-Рояля, любой дворянчик!
— Однако вы достаточно сильны для того, чтобы удалять от себя людей, которые вам не нравятся.
— Скажем лучше, не нравятся вам! — воскликнула королева.
— Мне?
— Конечно! Не вы ли удалили госпожу де Шеврез, которая двенадцать лет терпела гонения в прошлое царствование?
— Интриганка! Ей хотелось продолжать против меня козни, начатые против Ришелье.
— А кто удалил госпожу Отфор, мою верную подругу, которая отвергла ухаживания короля, чтобы только сохранить мое расположение?
— Ханжа. Она каждый вечер, раздевая вас, твердила, что вы губите свою душу, любя священника, как будто кардинал и священник одно и то же.
— Кто велел арестовать Бофора?
— Бофор — мятежник, который так прямо и говорил, что надо убить меня!
— Вы отлично знаете, кардинал, — сказала королева, — что ваши враги — мои враги.
— Этого мало, ваше величество. Надо еще, чтобы ваши друзья были и моими друзьями.
— Мои друзья… — покачала королева головой. — Увы! У меня нет больше друзей.
— Как может не быть друзей в счастье, когда они были у вас в дни ваших невзгод?
— Потому что я в счастье забыла своих друзей. Я поступила, как Мария Медичи, которая, возвратясь из первого своего изгнания, презрела пострадавших за нее, а потом, изгнанная вторично, умерла в Кёльне, оставленная всеми, даже собственным сыном, потому что теперь все ее презирали, в свою очередь.
— Но, быть может, еще есть время, — сказал Мазарини, — исправить ошибку? Поищите между вашими прежними друзьями.
— Что вы хотите сказать?
— Только то, что сказал: поищите.
— Увы, сколько я ни смотрю вокруг себя, я не вижу никого, кем я могла бы располагать. Дядей короля, герцогом Орлеанским, как всегда, управляет фаворит: вчера это был Шуази, сегодня Ла Ривьер, завтра кто-нибудь другой. Принц Конде послушно идет за коадъютором, а тот — за госпожою де Гемене.
— Но я вам советовал искать среди прежних, а не среди нынешних друзей.
— Прежних? — повторила королева.
— Да, например среди тех, которые помогали вам бороться с Ришелье и даже побеждать его…
«На что он намекает?» — подумала королева, с опаской поглядывая на кардинала.
— Да, — продолжал он, — при некоторых обстоятельствах, с помощью друзей вы умели, пользуясь тонким и сильным умом, присущим вашему величеству, отражать нападения этого противника.
— Я! — воскликнула королева. — Я терпела, и только.
— Да, — сказал кардинал, — терпели, подготавливая месть, как истинная женщина. Но перейдем к делу. Помните вы Рошфора?
— Рошфор не был в числе моих друзей: напротив, он мой заядлый враг, верный слуга кардинала. Я думала, что это вам известно.
— Настолько хорошо известно, — ответил Мазарини, — что мы приказали засадить его в Бастилию.
— Он вышел оттуда? — спросила королева.
— Будьте покойны, он и теперь там; я заговорил о нем только для того, чтобы перейти к другому. Знаете ли вы д’Артаньяна? — спросил Мазарини, глядя на королеву в упор.
Удар пришелся в самое сердце.
«Неужели гасконец проболтался?» — прошептала Анна Австрийская.
Потом прибавила громко:
— Д’Артаньян? Подождите, да, в самом деле, это имя мне знакомо. Д’Артаньян, мушкетер, который любил одну из моих камеристок? Ее, бедняжку, потом отравили.
— Только и всего? — сказал Мазарини.
Королева удивленно посмотрела на кардинала.
— Но, кардинал, кажется, вы подвергаете меня допросу?
— Во всяком случае, — сказал Мазарини со своей вечной улыбкой, все тем же сладким тоном, — в вашей воле ответить мне или нет.
— Изложите свои пожелания ясно, и я отвечу на них так же, — начала терять терпение королева.
— Ваше величество, — сказал Мазарини, — кланяясь, — я желаю, чтобы вы поделились со мной вашими друзьями, как я поделился с вами теми немногими знаниями и способностями, которыми Небо наградило меня. Положение осложняется, и надо действовать решительно.
— Опять! — сказала королева. — Я думала, что мы с этим покончили, отделавшись от Бофора.
— Да, вы смотрели только на поток, который грозил смыть все на пути, и не оглянулись на стоячую воду. А между тем есть французская поговорка о тихом омуте.
— Дальше, — сказала королева.
— Я каждый день терплю оскорбления от ваших принцев и титулованных лакеев, от всяких марионеток, которые не видят, что в моей руке все нити к ним, и не догадываются, что за моим терпеливым спокойствием таится гнев человека, который поклялся в один прекрасный день одолеть их. Правда, мы арестовали Бофора, но из них всех он был наименее опасен. Ведь остается еще принц Конде…
— Победитель при Рокруа! Арестовать его?
— Да, ваше величество, я частенько об этом думаю, но, как говорим мы, итальянцы, pazienza. А кроме Конде, придется взять герцога Орлеанского.
— Что вы такое говорите? Первого принца крови, дядю короля!
— Нет, не первого принца крови и не дядю короля, но подлого заговорщика, который в прошлое царствование, побуждаемый своим капризным и вздорным характером, снедаемый скукой, разжигаемый низким честолюбием, завидуя тем, кто превосходит его благородством, храбростью, и злясь на собственное ничтожество, именно по причине своего ничтожества сделался отголоском всех злонамеренных толков, душой всяких заговоров, подстрекателем смельчаков, которые имели глупость поверить слову человека царственной крови и от которых он отрекся, когда они оказались на эшафоте. Нет, я говорю не о принце крови и не о дяде короля, а об убийце Шале, Монморанси и Сен-Мара, который в настоящую минуту пытается сыграть опять ту же штуку и воображает, что он одержит верх, потому что у него переменился противник, потому что теперь перед ним человек, предпочитающий не угрожать, а улыбаться. Но он ошибается. Он только проиграл со смертью Ришелье, и не в моих интересах оставлять подле королевы этот источник всех раздоров, человека, с помощью которого старый кардинал двадцать лет успешно растравлял желчь покойного короля.
Анна покраснела и закрыла лицо руками.
— Я нисколько не желаю унижать ваше величество, — продолжал Мазарини более спокойным, но зато удивительно твердым голосом. — Я хочу, чтобы уважали королеву и уважали ее министра, потому что в глазах всех людей я не более как министр. Вашему величеству известно, что я не пройдоха-итальянец, как многие меня называют. Необходимо, чтобы это знал весь мир так же, как знает ваше величество.
— Хорошо. Что же я должна сделать? — сказала Анна Австрийская, подчиняясь этому властному голосу.
— Вы должны припомнить имена тех верных, преданных людей, которые переплыли море вопреки воле Ришелье и, оставляя на пути следы собственной крови, привезли вашему величеству одно украшение, которое вам угодно было дать Бекингему.
Анна величаво и гневно поднялась, словно под действием стальной пружины, и, глядя на кардинала с гордым достоинством, делавшим ее такой могущественной в дни молодости, сказала:
— Вы меня оскорбляете!
— Я хочу, — продолжал Мазарини, доканчивая свою мысль, прерванную движением королевы, — чтобы вы сейчас сделали для вашего мужа то, что вы сделали когда-то для вашего любовника.
— Опять эта клевета! — воскликнула королева. — Я думала, что она умерла или заглохла, так как вы до сих пор избавляли меня от нее. Но вот вы тоже ее повторяете. Тем лучше. Объяснимся сегодня и кончим раз навсегда, слышите?
— Но, ваше величество, — произнес Мазарини, удивленный этим неожиданным проблеском силы, — я вовсе не требую, чтобы вы мне рассказали все.
— А я хочу вам все рассказать, — ответила Анна Австрийская. — Слушайте же. Были в то время действительно четыре преданных сердца, четыре благородные души, четыре верные шпаги, которые спасли мне больше чем жизнь: они спасли мою честь.
— А! Вы сознаетесь в этом? — сказал Мазарини.
— Неужели, по-вашему, только виновный может трепетать за свою честь? Разве нельзя обесчестить кого-нибудь, особенно женщину, на основании одной лишь видимости? Да, все было против меня, и я неизбежно должна была лишиться чести, а между тем, клянусь вам, я не была виновна. Клянусь…
Королева стала искать вокруг себя какой-нибудь священный предмет, на котором она могла бы поклясться; она вынула из потайного стенного шкафа ларчик розового дерева с серебряными инкрустациями и, поставив его на алтарь, сказала:
— Клянусь священными реликвиями, хранящимися здесь, — я любила Бекингема, но Бекингем не был моим любовником.
— А что это за священные предметы, на которых вы приносите клятву, ваше величество? — спросил, улыбаясь, Мазарини. — Как вам известно, я римлянин, а потому не легковерен. Бывают всякого рода реликвии.
Королева сняла с шеи маленький золотой ключик и подала его кардиналу.
— Откройте и посмотрите.
Удивленный Мазарини взял ключ, открыл ларчик и нашел в нем заржавленный нож и два письма, из которых одно было запятнано кровью.
— Что эго? — спросил Мазарини.
— Что это? — повторила Анна Австрийская, царственным жестом простирая над раскрытым ларчиком руку, которую годы не лишили чудесной красоты. — Я вам сейчас скажу. Эти два письма — единственные, которые я писала ему. А это нож, которым Фелтон убил его. Прочтите письма, и вы увидите, лгу ли я.
Несмотря на полученное разрешение, Мазарини, безотчетно повинуясь чувству, вместо того чтобы прочесть письма, взял нож: его умирающий Бекингем вырвал из своей раны и через Ла Порта переслал королеве; лезвие было все источено ржавчиной, в которую обратилась кровь. Кардинал смотрел на него с минуту, и за это время королева стала бледней полотна, покрывающего алтарь, на который она опиралась. Наконец кардинал с невольной дрожью положил нож обратно в ларчик.
— Хорошо, ваше величество, я верю вашей клятве.
— Нет, нет, прочтите, — сказала королева, нахмурив брови, — прочтите. Я хочу, я требую; я решила покончить с этим сейчас же и уже никогда больше к этому не возвращаться. Или вы думаете, — прибавила она со страшной улыбкой, — что я стану открывать этот ларчик всякий раз, когда вы возобновите ваши обвинения?
Мазарини, подчиняясь внезапному проявлению ее воли, почти машинально прочел оба письма. В одном королева просила Бекингема возвратить алмазные подвески; это было письмо, которое отвез д’Артаньян, оно поспело вовремя. Второе было послано с Ла Портом; в нем королева предупреждала Бекингема, что его хотят убить, и это письмо опоздало.
— Хорошо, ваше величество, — сказал Мазарини, — на это нечего ответить.
— Нет, — заперев ларчик, сказала королева и положила на него руку, — нет, есть что ответить на это: надо сказать, что я была неблагодарна к людям, которые спасли меня и сделали все, что только могли, чтобы спасти его; и храброму д’Артаньяну я не пожаловала ничего, а только позволила ему поцеловать мою руку и подарила вот этот алмаз.
Королева протянула кардиналу свою прелестную руку и показала ему чудный камень, блиставший на ее пальце.
— Он продал его в тяжелую минуту, — заговорила она опять с легким смущением, — продал для того, чтобы спасти меня во второй раз; за вырученные деньги он послал гонца к Бекингему с предупреждением о грозящем ему убийстве.
— Значит, д’Артаньян знал об этом?
— Он знал все. Каким образом, не понимаю. Д’Артаньян продал перстень Дез’Эссару; я увидала кольцо у того на руке и выкупила. Но этот алмаз принадлежит Д’Артаньяну; возвратите ему перстень от меня, и так как, на ваше счастье, подле вас находится такой человек, то постарайтесь им воспользоваться.
— Благодарю вас, ваше величество, — сказал Мазарини, — я не забуду вашего совета.
— А теперь, — сказала королева, изнемогая от пережитого волнения, — что еще хотели бы вы узнать у меня?
— Ничего, ваше величество, — ответил кардинал самым ласковым голосом. — Умоляю только простить меня за несправедливое подозрение. Но я вас так люблю, что ревность моя, даже к прошлому, не удивительна.
Слабая улыбка промелькнула на губах королевы.
— Если вам не о чем больше спрашивать меня, — сказала она, — то оставьте меня. Вы понимаете, что после такого разговора мне надо побыть наедине с собой.
Мазарини поклонился.
— Я удаляюсь, ваше величество. Но позвольте мне прийти опять.
— Да, только завтра. И этого времени вряд ли будет достаточно, чтобы мне успокоиться.
Кардинал взял руку королевы, галантно поцеловал ее и вышел.
Как только он ушел, королева прошла в комнату сына и спросила Ла Порта, лег ли король.
Ла Порт указал ей на спящего ребенка.
Анна Австрийская взошла на ступеньки кровати, приложила губы к нахмуренному лбу сына и поцеловала его. Потом так же тихо удалилась, сказав только камердинеру:
— Постарайтесь, пожалуйста, милый Ла Порт, чтобы король приветливей смотрел на кардинала. И король, и я — мы оба многим обязаны кардиналу.
V
ГАСКОНЕЦ И ИТАЛЬЯНЕЦ
Тем временем кардинал вернулся к себе в кабинет, у дверей которого дежурил Бернуин. Мазарини спросил, нет ли каких новостей и не было ли известий из города, затем, получив отрицательный ответ, знаком приказал слуге удалиться.
Оставшись один, он встал и отворил дверь в коридор, потом в переднюю; утомленный д’Артаньян спал на скамье.
— Господин д’Артаньян! — позвал Мазарини вкрадчивым голосом.
Д’Артаньян не шелохнулся.
— Господин д’Артаньян! — позвал Мазарини громче.
Д’Артаньян продолжал спать.
Кардинал подошел к нему и пальцем коснулся его плеча.
На этот раз д’Артаньян вздрогнул, проснулся и, придя в себя, сразу вскочил на ноги, как солдат, готовый к бою.
— Я здесь. Кто меня зовет?
— Я, — сказал Мазарини с самой приветливой улыбкой.
— Прошу извинения, ваше преосвященство, — сказал д’Артаньян, — но я так устал…
— Излишне просить извинения, — сказал Мазарини, — вы устали на моей службе…
Милостивый тон министра привел д’Артаньяна в восхищение.
«Гм… — процедил он сквозь зубы, — неужели справедлива пословица, что счастье приходит во сне?»
— Следуйте за мной, сударь, — сказал Мазарини.
«Так, так! — пробормотал про себя д’Артаньян.—
Рошфор сдержал слово; только куда же он, черт возьми, делся?»
Он всматривался во все закоулки кабинета, но Рошфора не было нигде.
— Господин д’Артаньян, — сказал Мазарини, удобно располагаясь в кресле, — вы всегда казались мне храбрым и славным человеком.
«Возможно, — подумал д’Артаньян, — но долго же он собирался сказать мне об этом».
Это, однако, не помешало ему низко поклониться Мазарини в ответ на комплимент.
— Так вот, — продолжал Мазарини, — пришло время использовать ваши способности и достоинства.
В глазах офицера, как молния, сверкнула радость, но тотчас же погасла, так как он еще не знал, куда гнет Мазарини.
— Приказывайте, монсеньер, — сказал он, — я рад повиноваться вашему преосвященству.
— Господин д’Артаньян, — продолжал Мазарини, — в прошлое царствование вы совершали такие подвиги…
— Вы слишком добры, монсеньер, вспоминая об этом. Правда, я сражался не без успеха…
— Я говорю не о ваших военных подвигах, — сказал Мазарини, — потому что, хотя они и доставили вам славу, они превзойдены другими.
Д’Артаньян прикинулся изумленным.
— Что же вы не отвечаете?.. — сказал Мазарини.
— Я ожидаю, монсеньер, когда вы соблаговолите объяснить мне, о каких подвигах вам угодно говорить.
— Я говорю об одном приключении… Да вы отлично знаете, что я хочу сказать.
— Увы, нет, монсеньер! — ответил в совершенном изумлении д’Артаньян.
— Вы скромны, тем лучше! Я говорю об истории с королевой, об алмазных подвесках, о путешествии, которое вы совершили с тремя вашими друзьями.
«Вот оно что! — подумал гасконец. — Уж не ловушка ли это? Надо держать ухо востро».
И он изобразил на своем лице такое недоумение, что ему позавидовали бы Мондори и Бельроз, два лучших актера того времени.
— Отлично! — сказал, смеясь, Мазарини. — Браво! Недаром мне сказали, что вы именно такой человек, какой мне нужен. Ну, что бы вы сделали для меня?
— Все, монсеньер, что вы мне прикажете, — ответил д’Артаньян.
— Сделали бы вы для меня то, что когда-то сделали для некоей королевы?
«Положительно, — мелькнуло в голове д’Артаньяна, — он хочет заставить меня проговориться. Но мы поборемся. Не хитрее же он Ришелье, черт побери!»
— Для королевы, монсеньер? Я не понимаю.
— Вы не понимаете, что мне нужны вы и ваши три друга?
— Какие три друга, монсеньер?
— Те, что были у вас в прежнее время.
— В прежнее время, монсеньер, — ответил д’Артаньян, — у меня было не трое, а полсотни друзей. В двадцать лет всех считаешь друзьями.
— Хорошо, хорошо, господин офицер, — сказал Мазарини. — Скрытность — прекрасная вещь. Но как бы вам сегодня не пожалеть об излишней скрытности.
— Пифагор заставлял своих учеников пять лет хранить безмолвие, монсеньер, чтобы научить их молчать, когда это нужно.
— А вы хранили его двадцать лет. На пятнадцать лет больше, чем требовалось от философа-пифагорейца, и это кажется мне вполне достаточным. Сегодня вы можете говорить— сама королева освобождает вас от вашей клятвы.
— Королева? — спросил д’Артаньян с удивлением, которое на этот раз было непритворным.
— Да, королева! И доказательством того, что я говорю от ее имени, служит ее повеление показать вам этот алмаз, как ей кажется, известный вам и выкупленный ею у господина Дез’Эссара.
И Мазарини протянул руку к лейтенанту, который вздохнул, узнав кольцо, подаренное ему королевой на балу в городской ратуше.
— Правда! — сказал д’Артаньян. — Я узнаю этот алмаз, принадлежавший королеве.
— Вы видите, что я говорю с вами от ее имени. Отвечайте же мне, не разыгрывайте комедии. Я вам уже сказал и снова повторяю: дело идет о вашей судьбе.
— Действительно, монсеньер, мне совершенно необходимо позаботиться о своей судьбе. Вы, ваше преосвященство, так давно не вспоминали обо мне!
— Довольно недели, чтобы наверстать потерянное. Итак, вы сами здесь, ну а где ваши друзья?
— Не знаю, монсеньер.
— Как, не знаете?
— Не знаю; мы давно расстались, так как они все трое покинули военную службу.
— Но где вы их найдете?
— Там, где они окажутся. Это уж мое дело.
— Хорошо. Ваши условия?
— Денег, монсеньер, денег столько, сколько потребуется на наши предприятия. Я слишком хорошо помню, какие препятствия возникали иной раз перед нами из-за отсутствия денег, и не будь этого алмаза, который я был вынужден продать, мы застряли бы в пути.
— Черт возьми! Денег! Да к тому же еще много! — сказал Мазарини. — Вот чего вы захотели, господин офицер. Знаете ли вы, что в королевской казне нет денег?
— Тогда сделайте как я, монсеньер: продайте королевские алмазы; но, верьте мне, не стоит торговаться: большие дела плохо делаются с малыми средствами.
— Хорошо, — сказал Мазарини, — мы постараемся удовлетворить вас.
«Ришелье, — подумал д’Артаньян, — уже дал бы мне пятьсот пистолей задатку».
— Итак, вы будете мне служить?
— Да, если мои друзья на то согласятся.
— Но в случае их отказа я могу рассчитывать на вас?
— В одиночку я еще никогда ничего не делал путного, — сказал д’Артаньян, тряхнув головой.
— Так разыщите их.
— Что мне сказать им, чтоб склонить их к службе вашему преосвященству?
— Вы их знаете лучше, чем я. Обещайте каждому в зависимости от его характера.
— Что мне пообещать?
— Если они послужат мне так, как служили королеве, то моя благодарность будет ослепительна.
— Что мы будем делать?
— Все, потому что вы, по-видимому, способны на все.
— Монсеньер, доверяя людям и желая, чтобы они доверяли нам, надо осведомлять их лучше, чем это делает ваше преосвященство…
— Когда наступит время действовать, — прервал его Мазарини, — будьте покойны, вы все узнаете.
— А до тех пор?
— Ждите и ищите ваших друзей.
— Монсеньер, их, может быть, нет в Париже, это даже весьма вероятно. Мне придется путешествовать. Я ведь только бедный лейтенант, мушкетер, а путешествия стоят дорого.
— В мои намерения не входит, — сказал Мазарини, — чтобы вы появлялись с большой пышностью, мои планы нуждаются в тайне и пострадают от слишком большого числа окружающих вас людей.
— И все же, монсеньер, я не могу путешествовать на свое жалованье, так как мне задолжали за целых три месяца; а на свои сбережения я путешествовать не могу, потому что за двадцать два года службы я копил только долги.
Мазарини задумался на минуту, словно в нем происходила сильная борьба; потом, подойдя к шкафу с тройным замком, он вынул оттуда мешок и взвесил его на руке два-три раза, прежде чем передать д’Артаньяну.
— Возьмите, — сказал он со вздохом, — это на путешествие.
«Если тут испанские дублоны или хотя бы золотые экю, — подумал д’Артаньян, — то с тобой еще можно иметь дело».
Он поклонился кардиналу и опустил мешок в свой просторный карман.
— Итак, решено, — продолжал кардинал, — вы едете…
— Да, монсеньер.
— Пишите мне каждый день, чтобы я знал, как идут ваши переговоры.
— Непременно, монсеньер.
— Отлично. Кстати, как зовут ваших друзей?
— Как зовут моих друзей? — повторил д’Артаньян, не решаясь довериться кардиналу вполне.
— Да. Пока вы ищете, я наведу справки, со своей стороны, и, может быть, кое-что узнаю.
— Граф де Л а Фер, иначе Атос; господин дю Валлон, или Портос, и шевалье д’Эрбле, теперь аббат д’Эрбле, иначе Арамис.
Кардинал улыбнулся.
— Младшие сыновья древних родов, — сказал он, — поступившие в мушкетеры под вымышленными именами, чтобы не компрометировать своих семей! Длинная шпага и пустой кошелек — нам это знакомо.
— Если, Бог даст, эти шпаги послужат вам, монсеньер, — отвечал д’Артаньян, — то осмелюсь пожелать, чтобы кошелек вашего преосвященства стал полегче, а их бы потяжелел, потому что с этими тремя людьми и со мной в придачу вы, ваше преосвященство, перевернете вверх дном всю Францию и даже всю Европу, если вам будет угодно.
— В хвастовстве гасконцы могут потягаться с итальянцами, — сказал, смеясь, Мазарини.
— Во всяком случае, — сказал д’Артаньян, улыбаясь так же, как кардинал, — они превзойдут их в бою на шпагах.
И он вышел, получив отпуск, который тут же был ему дан и подписан самим Мазарини.
Едва очутившись во дворе, он подошел к фонарю и поспешно заглянул в мешок.
— Серебро! — презрительно проговорил он. — Так я и думал! Ах, Мазарини, Мазарини, ты мне не доверяешь, — тем хуже для тебя, это принесет тебе несчастье.
Между тем кардинал потирал себе руки от удовольствия.
— Сто пистолей, — пробормотал он, — сто пистолей! Сто пистолей — и я владею тайной, за которую Ришелье заплатил бы двадцать тысяч экю! Не считая этого алмаза, — прибавил он, бросая любовные взгляды на перстень, который оставил у себя, вместо того чтобы отдать д’Артаньяну, — не считая этого алмаза, который стоит самое меньшее десять тысяч ливров.
И кардинал прошел в свою комнату, чрезвычайно довольный вечером, который принес ему такой отличный барыш; уложил перстень в ларец, наполненный брильянтами всех сортов, потому что кардинал имел слабость к драгоценным камням, позвал Бернуина, чтобы тот раздел его, и не думал больше ни о криках на улице, ни о ружейных выстрелах, все еще гремевших в Париже, хотя было уже около полуночи.
Д’Артаньян в это время шел на Тиктонскую улицу, где он жил в гостинице «Козочка».
Скажем в нескольких словах, почему д’Артаньян остановил свой выбор на этом жилище.