VIII
ТОРГОВЛЯ БЕЛЫМИ РАБАМИ
Зрелище этого собрания произвело на Дантона очень сильное впечатление. В Дантоне, выходце из буржуазной семьи, как в каждом, рожденном в этой среде, жили инстинктивные чувства, которые влекли его за ее пределы; одного эти инстинкты тянут вверх, другого — вниз; Дантон всей душой стремился к аристократии. Дантон, человек чувственный, политик-эпикуреец, будущий государственный деятель, человек с горячей кровью, однако не кровожадный, обожал тонкое белье и опьяняющие духи, любил шелк и бархат; Дантон, человек еще не утонченный и грубый, любил женщин с белой и нежной кожей, которым 2 и 3 сентября, в эти страшной памяти дни, устами его подручных выносили смертный приговор.
Дантон пришел сюда из собрания, где он нашел все, что обожал: сияние свечей, шелест шелка, ласку бархата, покачивание перьев на шляпах, сверкание бриллиантов; он впивал благоухание, что создают не только ароматы изысканных духов, но и та гораздо более чувственная и упоительная атмосфера, которая возникает, когда собирается общество юных холеных аристократических созданий; и вот внезапно он опустился на дно общества, оказавшись посреди коптящих свечей, грязных рук, смрадных лохмотьев; он понимал, что под Парижем, этим новым Римом, существуют неведомые катакомбы, обитатели которых однажды изменят облик столицы, — он это понимал! — и после разительной перемены в том, что он видел, слышал, обонял, он с дрожью в душе ждал и совсем других слов.
Слова эти не заставили себя ждать.
Секретарь клуба Бордье встал и ознакомил собрание с письмами из провинции.
Первым фактом, обнародованным в Клубе прав человека, был следующий.
Жиля Леборня, земледельца из Машкуля близ Нанта, за то, что он пристрелил зайца, пожиравшего его капусту, по приказу сеньора Машкуля привязали к столбу и отстегали плетьми.
Факты следовали один за другим и свидетельствовали о том, с какой жестокостью привилегированные классы той эпохи — за редкими исключениями — обходились с низшими классами.
Пьер, по прозвищу Звонарь, поденщик в Пон-Сен-Месмене, за то, что он отказался исполнять тяжелую повинность — бить батогом по воде крепостных рвов замка, когда рожала госпожа, — был заперт в еще неостывшей печи и задохнулся.
Барнабе Лампон из Питивье, имеющий жену и шестерых детей, целых три месяца кормился сам и кормил семью только травой и листьями деревьев; он так ослабел, что под этим изобличением своей нужды едва смог поставить собственную фамилию.
Каждый раз, когда секретарь оглашал новый факт, Марат резко сжимал запястье Дантона, вполголоса приговаривая:
— Что ты на это скажешь, Дантон? Что скажешь?
И Дантон-сладострастник, Дантон-сибарит, Дантон-эпикуреец чувствовал, что в его душу закрадываются угрызения совести, когда он вспоминал о жемчугах, бриллиантах, золоте, которые он только что видел; он думал о том, как мужчины тяжко вздыхали, а женщины проливали слезы над несчастьем африканцев, что страдали за две тысячи пятьсот льё от Франции, тогда как в самой Франции, на земле Парижа, мучились, трепетали, агонизировали люди, испытывающие не менее великую нужду, не менее страшные горести.
Скорбный список продолжался, и каждый очередной факт зажигал новую искру во всех этих сверкающих взглядах; ощущалось, что эти люди отстаивают не чужое, далекое дело, дело другой расы, но защищают дело, ради которого они страдают и за которое будут бороться. Все груди тяжело дышали, вздымались и были готовы в каждую секунду излиться потоком слов! Все ждали той минуты, когда секретарь закончит долгое и мучительное перечисление, чтобы устремиться на трибуну и залить своей речью этот пожар, но залить не как вода, что тушит огонь, а как масло, что его воспламеняет!
И все бросились к уродливой трибуне.
Марат, не вставая с места, поднял руку.
— Гражданин Марат просит слова, — объявил председатель. — Слово гражданину Марату.
— Правильно! Верно! — прокричали две сотни голосов. — Марата — на трибуну!.. Марат! Марат! Марат!
И Марат прошел вперед по проходу, который освободили ему эти прихлынувшие к трибуне людские волны, словно Моисей посреди волн Красного моря, расступившихся перед ним.
Он медленно поднялся на подмостки по лестнице из четырех ступенек, и проведя смуглой, грязной рукой по длинным волосам, отбросил их на затылок так, словно не хотел, чтобы от слушателей ускользнуло выражение хотя бы одной черточки его уродливого лица.
— Все вы, собравшиеся здесь, — начал он, — слышали предсмертный хрип целого народа, который умирает и предается горьким стенаниям! Этот народ взывает к вам, ибо вся его надежда только на вас!.. Так вот, ответьте мне, на кого вы сами возлагаете надежду? К кому вы будете взывать? Нам известны те, кого мы должны бояться; назовите тех, на кого мы можем надеяться.
— Лафайет! Неккер! — закричало множество голосов.
— Лафайет?! Неккер?! — повторил Марат. — Значит, вашу надежду вы возлагаете на этих двух людей?
— Да! Да! Да!
— На первого как на генерала, на второго как на министра?
— Да! Да! Да!
— Ну что ж, аристократ и откупщик, продавец красивых слов и торговец деньгами, — вот ваши люди, ваши герои, ваши боги! А знаете ли вы, кто такой Лафайет? Сначала я расскажу вам о нем. А знаете ли вы, кто такой Неккер? О нем я расскажу потом.
— Говори, Марат! Говори! — поддержала его сотня голосов.
Улыбка глубокой ненависти скользнула по губам оратора, улыбка тигра, собирающегося растерзать добычу.
— Начнем с Лафайета, — продолжал Марат. — Это не займет много времени, ведь он, к счастью для нас, только начинает свою карьеру, и о нем я могу сказать немногое; но того, что я скажу, надеюсь, хватит, чтобы породить в ваших сердцах недоверие к нему, ибо все, что я вам скажу, представит вам Лафайета в его истинном свете.
Наш герой родился в Шаваньяке, в Оверни. Если кабалистические знаки, которыми сопровождалось рождение гнусного Октавиана, нареченного льстецами Августом, если подобные признаки не ознаменовали появление на свет маркиза де Лафайета, то я все-таки вправе утверждать, что честолюбие, глупое тщеславие и смешное жеманство осенили его колыбель своими злокозненными влияниями.
Мать Лафайета называла его своим Руссо. Почему? Уж не потому ли, что ему предстояло соперничать в славе с бессмертным автором «Эмиля» и «Общественного договора», или просто потому, что щедрая природа наделила эту юную головку огненно-рыжими волосами?
Эту тайну нам раскроет будущее; что касается меня, то я очень склоняюсь ко второму объяснению, учитывая, что мой герой пока не сделал ничего для того, чтобы люди увенчали его лавровым венком.
В ожидании этого он оставался любимым сыном, дорогим наследником; вот почему он вышел из рук женщин таким же избалованным, своенравным, невежественным, своевольным, как нынешний дофин Франции. Итак, кому же вверили заботу развивать столь прелестный характер? Кто был тот умный, мудрый, добродетельный учитель, кого приставили к Лафайету, чтобы воспитанием исправить натуру? Вы все знаете его: это педант, бывший корабельный капеллан, иезуит — его из милости и сострадания пригрели в особняке, для того чтобы он стал игрушкой и шутом господ, но гонителем челяди; он пьет, как храмовник или виконт де Мирабо, ругается, как марсовый матрос, развратничает, как принц королевской крови, — вот кто был ментором юного маркиза, будущего Руссо, этого Блондинчика — Лафайета…
В руках подобного человека, сумевшего бы развратить даже честную натуру, будущий победитель Гренады, грядущий освободитель Америки и оставался до тех пор, пока не поступил в коллеж дю Плесси.
Ну, а кто же там стал его метром? Кто стал преемником того человека, о ком мы вам рассказали? Другой смешной педант, другой иезуит: плод объятий пирожника с улицы Фейдо и прислуги герцога Фиц-Джеймса; в результате интриг и подлостей он достиг того, что стал называть короля «мой кузен», напялив себе на голову колпак ректора. С помощью этого достойного метра Лафайет прошел все классы; с помощью этого достойного метра он участвовал в конкурсе на соискание премии за красноречие, объявленной Университетом; наконец, с помощью этого достойного метра, который написал ему амплификацию под заголовком «Речь генерала к солдатам», Блондинчик Лафайет был удостоен премии! Эти первые лавры разожгли его аппетит.
К тому же все расхваливали юного лауреата, который в восемнадцать лет написал речь, достойную Ганнибала и Сципиона, речь, достаточно ясно свидетельствующую о том, кем сможет однажды стать в военном искусстве воин, который сумеет соединить теорию с практикой.
Поэтому женщины, эти фривольные и ветреные создания, начали расточать ему самые преувеличенные и пошлые похвалы, отравляя его самолюбие, вводя в заблуждение его разум всеми теми постыдными авансами, которые всегдашняя слабость женщин только и способна предложить тщеславию, находя удовольствие в том, чтобы портить и искушать это молодое растение; каждая из них желала по примеру царицы Савской преодолевать множество преград на своем пути, чтобы провести ночь с Соломоном, каждая из них желала, чтобы именно ей бросил платок красивый Блондинчик Лафайет!
Вот при каком стечении обстоятельств Блондинчик Лафайет появился при французском дворе, в той обстановке, где сам воздух отравлен, откуда безвозвратно изгнаны стыд, целомудрие, пристойность, честность и искренность; именно там, каждый день находя возможность укреплять в себе тот дух фривольности, что лежит в основе его характера, он постепенно стал фатом, наглецом и лжецом; именно там усвоил он ту привычку, которую с тех пор сохранил навсегда: на губах хранить улыбку, во взгляде — любезность, а в сердце — предательство. К счастью, сегодня никто, кроме простаков и глупцов, не попадается на удочку этой улыбки и этой приветливости: его истинный характер разоблачен, его маска разорвана в клочья! О, почему я не могу полностью разоблачить перед вами эту двуличную и коварную физиономию мнимого героя, кого французская нация, нация слепцов, ставит во главе истинных патриотов и кому она готова доверить самые серьезные и самые вредные для ее счастья полномочия?!
Но, скажете вы мне, вы рисуете нам героя дамских салонов, этикета, двора, но не боевого соратника Вашингтона, друга Франклина и освободителя Америки.
Почему вы не видели его, как только что видел я, этого героя Нового Света, вернувшегося в Старый Свет и окруженного эскортом воспоминаний, которые, вопреки законам перспективы, увеличиваются, отдаляясь? Почему вы не видели, как он поднимает платок госпожи графини де Монтесон, предлагает свой флакон с нюхательной солью госпоже виконтессе де Богарне, вешает перевязь своей шпаги на шею собачки госпожи графини де Жанлис, рукоплещет речи господина де Малуэ, утирая слезу при рассказе о страданиях несчастных негров? Вы бы поняли истинную цену этого генерала прихожих! Вы бы узнали, что вам следует ожидать от этого аристократического мессии!
Если Лафайет действительно тот человек, каким его представляет молва, то почему он находится там, а не здесь? Почему он среди них, а не среди нас? Если он, француз, хочет проливать слезы, то пусть он оросит своими слезами страдания Франции; если он поистине любит народ, пусть приходит к нам, ибо только мы и есть истинный народ; и тогда я, нападающий на него в эти минуты, я, показывающий его не таким, каким вы его себе представляете, а таким, каков он на самом деле, выйду ему навстречу, открою дверь и, отдав ему на пороге поклон, скажу: «Войди с миром, ты, кто пришел от имени свободы!»
Речь Марата прервали слабые, какие-то деланные и робкие аплодисменты. Чувствовалось, что оратор резко оскорбил одно из самых укорененных в народе убеждений и что оружие насмешки, которым он пользовался, лишь слегка задело того, кому он надеялся нанести смертельную рану.
Поэтому в этот день Марат больше не стал упорствовать в нападках на Лафайета, кого он два года подряд будет жалить и поносить.
— Что касается Неккера, — продолжал оратор, — о несчастный народ, в какое огромное заблуждение тебя вводят! Хочешь ли ты узнать, кто он такой? Сейчас я тебе расскажу.
Прежде всего скажу, что я ни разу в жизни не встречался с господином Неккером: я знаю о нем только понаслышке, только по нескольким его сочинениям, а главное — по его действиям; хотя и мой современник, он мне столь же чужд, как мог им быть какой-нибудь житель из другого мира, как Сеян или Красе.
Двенадцать лет тому назад, когда господина Неккера знали еще только как банкира, его богатство, снискавшее ему уважение в свете, представляло собой в моих глазах всего лишь повод для презрения, ибо я знал, откуда оно взялось. Вы хотите, чтобы я рассказал вам об этом источнике? Слушайте же: Неккер родился в Женеве, родном городе великого Руссо. Увы, подобно Руссо, он покинул Женеву, но не для того, чтобы посвятить себя счастью современников, прогрессу человечества, а для того, чтобы нажить состояние. В надежде на это он поступил служащим к банкиру Телюсону.
С помощью усердия и лицемерия он дослужился до кассира; как только Неккер получил эту должность, он сам начал играть на бирже, используя деньги кассы.
В банке работал бухгалтер по фамилии Дадре, которого за его долгую службу вскоре должны были сделать компаньоном банковского дома; но Неккер, заплатив в кассу взнос в восемьсот тысяч ливров, добился, чтобы предпочтение было отдано ему. Каким образом он, не имеющий никакого состояния, раздобыл такую сумму? Сейчас я вам расскажу.
Эти деньги поместил у Телюсона некий англичанин, а господин Неккер отложил на следующий день регистрацию вклада; ночью англичанин умер, никакой документ не подтверждал депозит, сумма не была востребована, и женевец присвоил ее. Вот где исток его состояния.
Желание заполучить новые богатства заставило его найти способ раскрыть тайну сент-джеймсского кабинета: Неккер предложил господину Телюсону купить акции Канады. Кто не слышал о незаконных сделках, к каким он прибегал тогда, чтобы подорвать доверие к этим акциям и скупать их с убытком для владельцев в семьдесят — семьдесят пять процентов, может обратиться к «Похвале Кольберу» господина Пелинери. Кто не слышал, к каким махинациям он прибегал, чтобы обогатиться, довершив разорение Индийской компании, может прочесть две записки, содержащиеся в труде, который озаглавлен «Теория и практика господина Неккера в управлении финансами».
Поклонники Неккера ставят ему в заслугу, что он, оставаясь пять лет, даже во время войны, министром финансов, ни на одно су не повысил налоги; это означает играть словами: ведь проценты с его многочисленных займов суть настоящие налоги, собранные с народа. Итак, каждый год он обкладывал нацию налогом более чем в шестьдесят миллионов ливров!
Тем временем королева, продолжая предаваться забавам в Трианоне, забеременела.
Вам всем известно, какие это были забавы, не правда ли? Часть боскетов Трианона иллюминировали, в одном из них воздвигали трон из папоротников; там они играли в короля подобно тому, как девочки играют в фортунку. Этот выбранный король держал собственный двор, назначал аудиенции, рассматривал жалобы, которые ему приносил народ, олицетворяемый придворными. Но что представляли собой эти жалобы? Пародию на твои жалобы, о истинный народ! Ты страдаешь, сетуешь, агонизируешь, тогда как сильные мира сего разыгрывают твою агонию, твои стенания, твои страдания! Почти всегда этим выбранным королем оказывался господин де Водрёй. Он выбирал себе королеву; королева уже нашлась ранее: это была дочь Марии Терезии, это была Мария Антуанетта, это была Австриячка; потом он объявлял других сеньоров мужьями других придворных дам; после чего он произносил сакраментальное слово, пресловутое decampativos; каждая пара, которой король папоротников запрещал вновь появляться в тронном зале раньше чем через два часа, убегала;
но главное — король запрещал заходить в одну и ту же рощу двум парам. Это была очаровательная игра, как вы сами понимаете. Разве можно услышать стоны народа при дворе, если там предаются столь прелестным играм!
Во время этих игр королева и забеременела; но, к сожалению, она родила девочку: надо было вызвать вторую беременность; врачи предлагали отправиться на воды, но господин Неккер настаивал, что воды бесполезны, что продолжение ловко придуманной забавы, именуемой decampativos, может поспорить с воздействием самых целительных вод, и, хотя было доказано, что выбранный король каждый вечер обходится во столько же, во сколько монарх, царствующий по божественному праву, стойко держался этого предписания.
Бог благословил господина Неккера, и королева, забеременевшая вторично, родила его высочество дофина.
Королева была не единственная, на кого подействовал этот способ; госпожа Жюль де Полиньяк тоже забеременела; во время ее родов королева пожаловала ей приданое для новорожденного в восемьдесят тысяч ливров, а король — подарок в сто тысяч франков. К этому должны были прибавить герцогство Майенское, стоившее миллион четыреста тысяч ливров, ибо для королевских щедрот подарок стоимостью в сто восемьдесят тысяч ливров — жалкий пустяк; но честный, строгий господин Неккер воспротивился этому. Правда, спустя некоторое время он задумался… и решил, что господин Тюрго пал из-за подобного отказа, а поскольку господин Неккер крепко держался за свое место, с которого фаворитка угрожала его прогнать, он склонил королеву поднести в дар госпоже Жюль де Полиньяк три миллиона серебром взамен герцогства, стоившего всего миллион четыреста тысяч ливров! Господин Неккер, как видите, оказался опытным придворным, а госпожа де Полиньяк ничего не потеряла от того, что ей пришлось немного подождать!
Теперь ты, несчастный народ, прекрасно понимаешь: все, что господин Неккер делает для иностранцев, он с еще большим основанием делает и для своих близких. У господина Неккера есть дочь, которую он выдал замуж за немца, ибо, хотя он заработал ее приданое во Франции, дочь свою и это приданое он предназначал не французу; эта дочь носит имя госпожа де Сталь; она молода, умна — одним словом, достойная дочь женевского банкира… она не жалеет сил, совершенно не жалеет, чтобы создавать сторонников своему отцу, а ее отец ни в чем не отказывает сторонникам, которых она ему вербует.
Я вам рассказал, кто такой Лафайет; сейчас говорю, кто такой Неккер… и я заявляю: не рассчитывайте ни на того ни на другого, ибо это означало бы бросить будущее нации словно перо на ветер, словно доску в море; это означало бы строить счастье страны на легкомыслии, предательстве и алчности.
Марат замолчал, чтобы перевести дух. Во втором периоде своей речи он говорил более удачно, чем в первом, но вовсе не потому, что банкир-протестант уступал в популярности генералу-аристократу; однако так уж мы, люди, устроены в наших врожденных симпатиях: у нас легче нападать на денежного туза, чем на человека со шпагой; нельзя весь день считать деньги без того, чтобы вечером на ваших руках не осталось хотя бы немного грязи.
Поэтому аплодисменты, еще сдержанные после периода речи Марата о Лафайете, громко разразились после пассажа о Неккере.
Каждый слушал эту двухчастную речь согласно своему характеру, своим чувствам, своей ненависти. Журдан, страстный поклонник оратора, повторял жест человека, который отрубает голову; Лежандр тянул к трибуне свою обнаженную руку; Колло д’Эрбуа, приняв театральную позу, покачивал головой в знак одобрения; Бордье топал ногами; Фурнье Американец, чьи губы задрались в презрительной улыбке, скалил белые, словно у тигра, зубы; Майяр оставался спокоен и хладнокровен; Кутон, глубоко дыша, благородным движением красивой головы отбрасывал назад длинные волосы.
Что же касается Дантона, то он не без ужаса смотрел на этого человека, который, будучи безвестным и не имея дворянского имени, дерзко разоблачал самые тайные пружины общества, нападал на идолов дня, кого звали Лафайет и Неккер, и на идола всех времен — монархию.
И как он на них нападал! Для него были хороши все средства: правда и ложь, злословие и клевета, открытые атаки и нападения сзади.
Этот человек кусал, как бульдог, брызгал ядом, как змея.
Однако этот человек прекрасно понимал, для кого говорит! Как умело он одно за другим ронял слова в эту жаждущую правды, измученную, страдающую толпу! И его речь, словно теплая роса, орошала ту ненависть, что, будучи посеянной во всех сердцах, хотела только одного — распустить свои ядовитые цветы, взрастить свои отравленные плоды!
Наконец, отблески факела, который памфлетист направлял на общество богатых, чья жизнь до сих пор была неизвестна малым мира сего, высвечивали этим последним мрачные дали прошлого и еще более зловещие горизонты будущего!
Марат понял, что люди расположены его слушать, что после первых двух выпадов ему необходимо выдвинуть решающее обвинение, а после двух спорных побед добиться несомненного триумфа.
Он сделал знак, что намерен продолжать речь; тишина восстановилась словно по волшебству.
Марат, протягивая руки к дрожащим от нетерпения слушателям, снова заговорил:
— А теперь выслушайте, что мне остается сказать вам, всем вам, кто сидит здесь. Если два человека, прибегая к медленной пытке, заставляют вашу мать умирать самой долгой, мучительной, жестокой из всех смертей — смертью от голода, неужели вы простите их? Вы не простите их, не так ли? Тем более, вы не сделаете их своими защитниками, своими хранителями, своими спасителями, своими кумирами? Так знайте, эти два человека, один откупщик, другой аристократ, принадлежат к тем двум породам людей, что убили вашу мать, нашу общую мать — землю! Ту землю, на которой мы родились, ту землю, которая рождает нас, питает своей плотью, а после смерти принимает в свое лоно, но мы, жестокие дети, забываем о ней, когда она взывает к нам: «На помощь, я гибну! Ко мне, я умираю!»
О, уже давно я внимаю тем скорбным стенаниям, что возвещают нам об истощении Франции. «Так дальше продолжаться не может!» — восклицает Кольбер в тысяча шестьсот восемьдесят первом году; сам он умирает, произнеся эти слова, напоминающие его последний вздох. Спустя пятнадцать лет интенданты, творящие зло, убеждаются в истощении Франции и сожалеют об этом; от них потребовали докладных записок для юного герцога Бургундского, и они наивно сообщают, что в одной области вымерла четверть жителей, в другой — треть, в третьей — половина! Эта статистика смерти, составленная палачами: она обязана быть точной.
Эта печальная перепись произведена в тысяча шестьсот девяносто восьмом году. Так вот, через девять лет, в тысяча семьсот седьмом году, этот тысяча шестьсот девяносто восьмой год уже вспоминают с сожалением. «Тогда, — говорит почтенный чиновник по имени Буагильбер, — тогда в лампе еще оставалось масло… Сегодня всему пришел конец; горючего больше нет! — прибавляет он. — Теперь развернется тяжба между теми, кто платит, и теми, чья единственная обязанность — заставлять платить других!»
В самом деле, о несчастный народ, эта тяжба идет! Для тебя это тяжба между жизнью и смертью!
После Буагильбера послушайте Фенелона: архиепископ Камбрейский успокаивает не больше, чем нормандский чиновник. «Народы уже не живут по-человечески, — говорит он, — больше нельзя рассчитывать на их терпение: старая махина рухнет при первом ударе!»
Восемьдесят лет прошло с того дня, несчастный народ, когда автор «Телемака» произнес эти слова, но старая махина все еще ползет, потому что ты смазываешь своим потом ее рессоры.
Поэтому смотрите, как радовались во Франции, когда умер Людовик Четырнадцатый! Разве нельзя сказать, что один человек уморил голодом страну? Кто ему наследует? Осанна! Добрый герцог Орлеанский! Этот любит народ, как, по крайней мере, считает сам народ; конечно, любит, но прежде всего он друг Англии и отдает Англии нашу торговлю, нашу честь, даже выдает ей наши государственные секреты; потом и он умирает, оставляя после себя долг, возросший на семьсот пятьдесят миллионов. «Будь я народ, я обязательно взбунтовался бы», — говорил регент.
Когда же ему сказали, что народ в самом деле взбунтовался, он воскликнул: «И правильно сделал, народ еще слишком добр, что терпел так долго!»
Приходит Флёри — этот министр был столь же бережлив, сколь регент был расточителен; при Флёри Франция поправит свои финансы: однако в тысяча семьсот тридцать девятом году Луи Орлеанский — сын того, кто говорил, что народ правильно сделал, взбунтовавшись, — швырнул на стол государственного совета кусок хлеба из папоротника: таким хлебом кормился народ. Но правда в том, что спустя двадцать лет Фуллон — тот Фуллон, кто выдаст свою дочь за Бертье и даст за ней два миллиона приданого, — скажет: «Хлеб из папоротника?! Он еще слишком хорош для народа; я заставлю народ есть траву, ведь мои лошади охотно жрут сено!»
Все ухудшается, и очень быстро! Теперь даже женщины ясно это понимают; теперь любовницы королей тоже приходят в ужас; вот и госпожа де Шатору в тысяча семьсот сорок втором году говорит: «Я предвижу, что нас ждет великое потрясение, если мы не примем мер».
Вы правы, сударыня, и все удивляются, что это потрясение так долго не наступает, что народ, которого мучают жаждой и морят голодом, чью кровь пьют и чьи кости иссушают, что этот народ, живущий все беднее и беднее, еще может терпеть вас и вам подобных!
О страшная история голода, которой совершенно пренебрегают историки! Чье бронзовое перо напишет твою зловещую хронику во Франции, которая претерпевала голод, но до сего дня милосердно относилась к его творцам?
О несчастный народ, задумайся над словами: «Земля родит все меньше и меньше!»
Почему она, эта удивительная матерь, плодородная шесть тысяч лет, родит все меньше и меньше? Сейчас я тебе объясню.
Потому что у крестьянина, у кого больше не осталось вещей, которые можно было бы отнять, государственная казна забирает скот и постепенно его уничтожает; если нет скота — нет и удобрений: посевы изо дня в день сокращаются, земля больше неспособна восстанавливать свои силы, Церера, мать мира, уже не родит; Исида с восемью сосцами уже не дает молока: кормилица умирает от голода, она постится, истощается и, подобно тому как гибнет скот, сама скоро погибнет.
А теперь, несчастный народ, выслушай то, что я должен тебе сказать, то, что я могу тебе доказать! Поскольку дворян и откупщиков, то есть людей, свободных от уплаты налогов и эти налоги собирающих, с каждым днем все больше, подати, которые выплачиваешь ты, с каждым днем будут давить на тебя все тяжелее; далее, слушай внимательно и правильно пойми: по мере того как продовольствия становится меньше, по мере того как хлеб из-за дороговизны ускользает из твоих исхудавших пальцев, он превращается в предмет все более доходной спекуляции; выгоды от нее очевидны, столь очевидны, что король Людовик Пятнадцатый хочет иметь в них свою долю и торгует мукой. Странно, не правда ли, видеть короля, спекулирующего жизнью своих подданных, короля, наживающегося на голоде, короля, заставляющего платить смерти ту дань, какую до сих пор смерть заставляла платить всех, даже королей! И вот мы в конце концов — ведь закон прогресса неопровержим — постигли рассудком все это: ты умираешь с голоду, о несчастный народ! Это правда, но ты, по крайней мере, теперь знаешь, почему ты умираешь: неурожай уже не следствие засухи или дождей, изменений в атмосфере, катаклизмов природы; неурожай — естественное, узаконенное, признанное Парламентом явление; мы голодаем из-за Людовика, но под его подписью стоит имя Фелиппо.
Мы голодали при Людовике Четырнадцатом, голодали при Людовике Пятнадцатом, мы голодаем и при Людовике Шестнадцатом; сменились четыре поколения, но ни одно из них не насытилось; это произошло потому, что во Франции голод получил право гражданства; у голода есть отец и мать: его отец — налог, его мать — спекуляция; тем не менее этот чудовищный союз дает плоды, у него есть дети, он порождает особую породу людей, породу жестокую, алчную, ненасытную, породу поставщиков, банкиров, сборщиков налогов, финансистов, откупщиков, интендантов и министров; тебе, несчастный народ, знакома эта порода: твой король облагородил ее, прославил ее, усадил ее в свои кареты в тот день, когда она приехала в Версаль подписывать с ним пакт о голоде!
Но, несчастный народ, ты не имеешь хлеба, зато имеешь философов и экономистов, всяких тюрго и неккеров, у тебя есть поэты, которые переводят «Георгики», сочиняют «Времена года» и воспевают «Месяцы»; все говорят о земледелии, пишут о земледелии, проводят земледельческие опыты. Ну а тем временем ты, несчастный народ, поскольку казна пожрала твоих быков, твоих лошадей, твоих ослов, впрягаешься в плуг вместе с женами и детьми! К счастью, закон запрещает, чтобы у тебя отнимали лемех; но будь уверен, и это придет! Это придет, и тогда тем же орудием, каким ты полтора века вскрываешь себе грудь, ты будешь пахать землю! Умирая, ты будешь скрести землю своими ногтями!
О несчастный народ!
Так вот, когда этот день настанет, — а настанет он скоро! — когда жена попросит последний кусок хлеба у мужа и тот угрюмо взглянет на нее, не говоря ни слова; когда у матери останутся только слезы, которые она сможет дать своему кричащему ребенку, чьи внутренности будет терзать голод; когда от истощения у кормящей матери пропадет молоко; когда изголодавшийся младенец сможет высосать из ее сосков лишь немного крови; когда лавки твоих булочников, открытые или закрытые, станут пусты; когда в отчаянии своем ты будешь вынужден, чтобы питаться, использовать самые омерзительные продукты, употреблять в пищу мясо самых гнусных животных — да еще будешь радоваться, если брат твой не вырвет кусок его у тебя из рук, чтобы насытиться самому! — тогда, несчастный народ, ты, быть может, однажды раз и навсегда раскроешь глаза на лафайетов и неккеров и придешь ко мне, да, ко мне, своему истинному, единственному другу, ибо только я предупреждаю тебя о тех бедствиях, что тебе уготавливают, о тех ужасах, что тебя ожидают!…
На этот раз Марат в самом деле закончил речь; но если бы он даже не закончил, продолжать говорить ему все равно было бы невозможно, поскольку возрастающий восторг слушателей нуждался в том, чтобы вырваться наружу.
Марат не сошел с трибуны — его унесли на руках.
Но в ту минуту, когда все руки тянулись к нему, а все те руки, что не могли его коснуться, аплодировали в честь оратора, когда все голоса издавали какие-то бессвязные звуки, которые иногда делают радость столь же страшной, сколь и ярость, послышались сильные удары в дверь, выходящую на улицу.
— Тихо! — крикнул хозяин заведения, и все смолкли.
В этой тишине было слышно, как по булыжной мостовой стучат приклады ружей дозора стражников.
Потом в дверь забарабанили еще громче.
— Откройте! — послышался голос. — Это я… Дюбуа, командир стражи, хочу знать, что здесь происходит… Именем короля, откройте!
В эту секунду все огни, словно задутые чьим-то дыханием, погасли и все погрузилось в непроглядную тьму.
Дантон, на мгновение растерявшийся и не знавший что делать, почувствовал, как чья-то сильная рука схватила его за запястье.
Это была рука Марата.
— Иди сюда! — сказал он. — Они не должны взять тут нас с тобой, ибо мы нужны будущему.
— Легко сказать «иди», — возразил Дантон. — Я ничего не вижу.
— Зато я вижу, — ответил Марат. — Я так долго жил во мраке, что тьма стала моим светом.
И он потащил за собой Дантона с такой быстротой и такой уверенностью, словно они оба шли ясным днем навстречу солнцу.
Дантон переступил порог низкой двери, споткнулся о первую ступеньку винтовой лестницы; не успев дойти до ее середины, он услышал, как заскрипели петли и под ударами прикладов ночного патруля рассыпались створки главной наружной двери.
Потом эти первые шумы потонули в жутком грохоте. Было ясно, что в клуб ворвался дозор стражников.
В эту же секунду Марат открыл дверь, выходящую на улицу Добрых Ребят.
Улица была пустынна и спокойна.
Когда Дантон вышел, Марат закрыл за собой дверь и сунул ключ в карман.
— Ну вот, вы видели два клуба, — сказал он, — Социальный клуб и Клуб прав человека. В одном дискутируют о торговле черными рабами, в другом — рабами белыми. Какой из них, по вашему мнению, занимается истинными интересами нации? Скажите.
— Господин Марат, — ответил Дантон, — я, вы со мной согласитесь, понял вас с первого слова, с первого взгляда;
хотя я полагаю, что, после того как мы поняли друг друга, нам необходимо поближе познакомиться.
— О да, конечно! — воскликнул Марат. — Но я-то вас знаю, а вот вам обо мне ничего не известно… Согласен, хорошо! Приходите завтра утром позавтракать со мной.
— Куда?
— В конюшни д’Артуа… Там вы спросите доктора Марата… Но предупреждаю, что завтракать мы будем не так, как у вас обедали.
— Пустяки! Я приду ради вас, а не ради завтрака.
— О! Если вы придете ради меня, то я спокоен, — сказал Марат. — Поскольку вас хорошо примут, вы останетесь довольны.
— Значит, до завтра! — воскликнул Дантон, намереваясь уйти.
Потом, вплотную приблизившись к Марату и не выпуская его руку, он тихо сказал:
— Вы, наверное, много страдали!
Марат с горечью рассмеялся.
— Вы думаете? — спросил он.
— Уверен.
— Скажите на милость, — промолвил Марат. — Вы больший философ, чем я полагал.
— Полноте! Так значит, я не ошибся?
— Именно о своих страданиях я и намерен рассказать вам завтра, — ответил Марат. — Приходите.
И тогда как Марат, пройдя по Фонтанному двору, вышел на площадь Пале-Рояля, Дантон удалился в направлении Нового моста по улице Пеликан.
В ту ночь Дантон спал плохо: словно рыбак из баллады Шиллера, он нырнул в пропасть и увидел там неведомых чудовищ!