LVI
ГЛАВА, В КОТОРОЙ НАДВИГАЕТСЯ ГРОЗА
В одной из предыдущих глав мы видели, каким образом Оже повел дела Ревельона и какие меры предосторожности принял, чтобы в случае необходимости располагать определенным количеством наличных денег в золоте. Снова вернемся к этим делам.
Мы также сказали, что фабриканта обоев назначили выборщиком. Это новое звание, прибавим, создало ему много врагов.
Уже несколько недель Париж менялся буквально на глазах: люди оправлялись от ужасной зимы 1788 года, в разгар которой, как огромная печь, запылали выборы; голодный, замерзший и казавшийся почти умирающим, Париж, однако, стал изрыгать пламя, рокотать и клокотать, словно вулкан. Уставшие от пережитых ими бурных дней, люди добропорядочные и здравомыслящие отдыхали; но именно потому, что они предались отдыху, те люди, кому были выгодны беспорядки, начали свои подрывные действия.
Нужны века, чтобы довести народ до точки кипения; но, дойдя до этого состояния, он беспрерывно продолжает кипеть, пока льющимися через край волнами кипятка не затушит революционный очаг, который сам же и подогревает.
Избрание Ревельона, выборщика, умереннейшего из умеренных, ожесточило партию его противников; со всех сторон сыпались проклятия на голову несчастного коммерсанта, этого предателя, имевшего наглость заявить, что пятнадцать су с лихвой вознаграждают рабочего за день труда.
С этого времени и возник, как мы это понимаем, рабочий вопрос, снова вставший в 1848 году; буржуа, торговцы, все самые разные люди, кто дает работу пролетарию, утверждали, будто этот строптивый пролетарий, преисполненный дурных намерений, не желает жить на пятнадцать су, на что тот бесхитростно отвечал: «Это не потому, что я не хочу, а потому, что не могу».
Постепенно пролетарии подсчитали свои ряды и поняли, что их очень много; убедившись в численном превосходстве, они перешли от смирения к угрозам.
Поскольку первопричиной всего этого было, в конечном счете, поведение Ревельона, то именно ему несли опасность раскаты грозы, звучавшие все громче.
В то время, о котором мы рассказываем, считалось обязанностью, почти необходимостью не скрывать своих взглядов, любым способом выставлять их напоказ.
Мы вовсе не утверждаем, что страсть выражать свои мнения когда-нибудь приводила во Франции к счастливым результатам; однако общепризнанно и даже доказано, что французский характер — самый искренний, самый открытый и самый экспансивный в сравнении с характерами других народов, а значит, следует считаться с его проявлениями, коль скоро они имеют место.
Взять, к примеру, людей предместья… Здесь мы должны сделать отступление, ибо в качестве романиста обязаны протестовать во имя правдивости истории. История говорит о «людях предместья», и вслед за ней мы тоже будем так их называть, но прибавим, что это не были только люди из предместий. Многие из них (надо сказать об этом для большей правдивости) собрались со всех уголков Парижа, чтобы единодушно выразить свое недовольство тем, что Ревельон установил столь скромную плату за рабочий день; в их глазах Ревельона делало гораздо более виновным еще и то, что он сам, начав рабочим, жил и обогащался за счет труда рабочих.
В ту эпоху существовало наказание, к которому прибегали очень часто, хотя до Ревельона большого вреда преступникам оно не приносило, — это было заочное сожжение.
Те, кто этим занимались, составляли, похоже, особую категорию в обществе; они уже сожгли — либо по отдельности, либо вместе — чучела г-на де Калона, г-на де Бриена, г-на де Мопу, г-на де Ламуаньона и даже нашего знакомца Дюбуа, командира городской стражи. Поэтому они, когда представилась возможность, занялись тем, что решили забавы ради заочно сжечь и Ревельона — аристократа, бездушного человека, дурного гражданина. Наивный коммерсант сильно удивился бы, если бы до него дошли все те «звания», какими его вполголоса награждали!
Впрочем, сжечь г-на Ревельона самым что ни на есть забавным способом было нетрудно и сделать это можно было даже очень просто.
Ревельон не был министром, он не имел гвардейцев, швейцарцев, его не ограждали решетки, за которыми рядами стояли целые полки.
Он жил в доме при своей фабрике, стоявшем в глубине всегда открытого двора и охранявшемся всего одним псом, и защищали его только оконные стекла.
Все жаждали взглянуть, что предпримет этот людоед Ревельон, когда будут сжигать его чучело.
Конечно, командир городской стражи, который столь горячо вмешался в дело господ де Ламуаньона и де Бриена, в дело г-на Ревельона вмешиваться не станет.
Да и кто такой этот г-н Ревельон? Узнают ли при дворе, что произошло у г-на Ревельона?
Итак, 27 апреля, в девять часов утра, через заставы Парижа начали просачиваться те разъяренные отбросы общества, которые, словно шлюз, извергает каждая сточная канава столицы, превращая их в жизненно необходимый материал, когда наступает день революционных расправ.
К этой толпе присоединились все голодавшие зимой, показывая свои бледные щеки, а за почти белыми губами обнажая двойной ряд угрожающе оскалившихся зубов.
На первый взгляд казалось, что эта масса людей не имеет четкого плана, но, поскольку ей никто не препятствовал, она медленно и нерешительно продвигалась вперед; группы этих несчастных останавливались, и, как это бывает почти всегда, какой-нибудь оратор брал слово, чтобы разрешить следующие вопросы: свободны они или нет и живут ли они теперь при республике, коль скоро у них есть выборщики?
Насчет второго вопроса еще оставались сомнения, но первый вопрос, вопрос о свободе, был решен положительно.
И естественно, исходя из этой свободы, они сделали вывод о праве сжечь чучело Ревельона, так как он имел дерзость преступно оскорбить народ.
Сделали огромное чучело Ревельона: оно было на четыре-пять футов выше чучел господ де Ламуаньона и де Бриена, что, разумеется, представляло собой большую честь для простого торговца обоями. Чучело украсили широкой черной лентой, которую, как поговаривали, двор пожаловал Ревельону; потом на груди чучела написали приговор, изложив в нем состав преступления; после этого люди могли видеть, как из глубины предместья Сент-Антуан к Бастилии, с которой соседствовал дом фабриканта, двинулась смешная, но грозная процессия.
Подойдя к дому Ревельона, толпа остановилась; из мостовой выломали несколько камней; в землю воткнули шест, на котором болталось чучело; поджигатели любезно попросили жителей квартала предоставить им горючий материал — солому и вязанки дров; те услужливо поднесли их из страха, а также из зависти, какую богатые соседи всегда вызывают у соседей бедных; потом к костру поднесли факел — пламя лизнуло вязанку соломы, и толпа зарычала словно лев, который, прежде чем добыть себе на завтрак быка или лошадь, пробует свои силы на зайцах или газелях.
Но, как известно, одна мысль, естественно, влечет за собой другую; вслед за мыслью спалить чучело Ревельона толпе пришла гораздо более остроумная и гораздо более нравственная мысль, если учесть совершенное Ревельоном преступление, — заживо сжечь самого обойного фабриканта.
Впрочем, ум народов почти всегда останавливается на этой мстительной каре, если и не потому, что она самая справедливая, то, по крайней мере, потому, что она самая убедительная, и мысль об этом сразу возникла у толпы. «Рабочий может прожить на пятнадцать су в день!» — заявлял Ревельон. «Ну что ж, — отвечала толпа, — надо втолковать Ревельону, каково жить на пятнадцать су в день».
Вот тогда-то и выплыли на свет Божий странные личности, которые показываются лишь в такие дни; вот тогда-то зрители, расположившиеся на вторых этажах домов предместья, заметили вдали омерзительных нищих с толстыми палками, служившими им опорой в ожидании той минуты, когда они смогут послужить им дубинами.
Кроме того, люди видели (об этом говорили еле слышно), как некие личности украдкой раздавали в этих группах деньги; это наблюдали накануне вечером, сегодня утром, это было заметно даже сейчас.
Наконец, в адрес Ревельона отправили много анонимных писем, но — странное дело! — ни одно из них до него не дошло.
В момент нападения толпы фабрикант вместе с дочерьми был в саду; весна робко пыталась улыбаться одной из первых своих улыбок, что придают природе такой радостный вид; снега, покрывавшие и оплодотворявшие землю в суровую зиму 1788 года, поспешно таяли под легким дуновением зефира, как говорил Гораций, а после него повторяло великое множество поэтов, превративших прелестный и живописный образ в пошлую и заурядную банальность.
Почки, еще покрытые весенним пушком, начали бурно проклевываться на покрасневших ветвях, которые, как чувствовалось, уже наливались соком.
Левкои, словно спеша похвастать своей расцветкой и источать благоухание, кивали большими головками, покачивая золотистыми султанами над примулами и фиалками.
Еще голые стены, проглядывающие сквозь ветви деревьев, казались белее и чище, словно их протерло раннее солнце, которое вбирало идущий от них пар.
Короче, во всем, что предлагало глазам людей это благословенное время года, в цветах, растениях и даже камнях, ощущалось нечто, обещавшее природе и долгую жизнь, и долгое благоденствие.
В ту минуту Ревельону, полностью поглощенному своими трудами и своими идиллическими мыслями, почудилось, будто он слышит отдаленный шум.
Он прислушался; его дочери тоже обратились в слух.
Впрочем, люди уже начали привыкать к уличным беспорядкам: после выборов по всем большим магистралям Парижа, к которым относились набережные, бульвары, улица Сен-Жак и предместье Сент-Антуан, часто проходили взад и вперед, то распевая песни, то выкрикивая угрозы, патриоты, довольные или недовольные результатами сделанного ими выбора.
Ревельон на миг подумал, что это один из тех ураганов, какие обрушивались на город в предыдущие дни; что громкий, бурный ураган выбрал дорогу через предместье, но, двигаясь подобно грозовым тучам, он пронесется, не разрушив ничего, кроме стекол и фонарей.
Ревельон ошибся: ураган не затихал, шум его усиливался, в нем звучали приглушенные угрозы и он подбирался к самому дому несчастного выборщика; так, хотя еще ничего не видя, рассудил он по отголоскам долетавших до него криков толпы.
Он покинул сад, прибежал на двор и увидел, что ворота уже закрыли: слуги опередили приказ, который собирался отдать Ревельон.
Однако раздалось несколько пугающих размеренных ударов в массивные ворота; пока слышались только эти звуки.
Толпа и в самом деле молчала: наступила та минута тягостной и угрожающей тишины, что предшествует великим катаклизмам в природе, когда птицы умолкают под сенью листвы, хищные звери забиваются в свои норы, а человек, этот вечный Эдип, обращает свои вопросы к земле или небесам.
Услышав удары в ворота, встревоженный Ревельон подошел поближе и приоткрыл проделанное в толстой дубовой створке окошечко, забранное прочной частой решеткой.
Испитое, желтое, землистое лицо, заросшее рыжими волосами, два глаза или, вернее, две дыры, на дне которых словно пылали раскаленные угли, — вот такую не слишком внушающую доверие физиономию, прилипшую снаружи к зарешеченному окошечку, и увидел Ревельон в дюйме от собственного носа.
Он отступил назад и спросил:
— Что вам от меня угодно?
— Мы хотим говорить с Ревельоном, — ответила уродливая рожа.
— Я перед вами, — сказал Ревельон, несколько успокоенный тем, что он стоит за дубовыми воротами и железной решеткой.
— Ага! Значит, вы и есть Ревельон?
— Да!
— Отлично! Тогда откройте нам.
— Зачем?
— Мы хотим вам кое-что сказать.
— Кто «мы»?
— Смотри! — ответила физиономия.
И человек, немного отойдя влево, открыл глазам выборщика внушительную картину толпы, собравшейся перед воротами.
Несчастному Ревельону хватило одного взгляда, одной секунды пристального внимания, чтобы все понять.
Гнусные, сбившиеся в кучу рожи, рваные одежды, палки с шипами, ржавые ружья, покачивающиеся в воздухе пики — и все это на пестром фоне злобных взглядов, подобных тем, какими выводок гадюк на Римской равнине смотрит на неосторожного путника, который, невнимательно глядя себе под ноги, наступает на заброшенную лисью нору.
Завидев эту толпу, Ревельон задрожал от страха, побледнел и попятился назад.
— Открывай! Открывай! Открывай! — кричал человек, похожий на вожака этой шайки, и бил в ворота подкованным железом башмаком.
— Чего, в конце концов, вы от меня хотите? — спросил Ревельон.
— А, ты хочешь знать, чего мы от тебя хотим?
— Конечно.
— Ну, слушай! Мы хотим в твоем дворе сжечь чучело предателя, врага несчастного народа, спекулятора, аристократа, который сказал, что рабочий на пятнадцать су в день может жить как вельможа!
— Я никогда не говорил этого! Боже меня сохрани! — вскричал перепуганный Ревельон.
Но его слова — их повторил толпе человек у зарешеченного окошечка —.были встречены шиканьем и свистом, которые взмыли под самые крыши соседних домов, подобно пару, вырывающемуся из котла с асфальтом, когда открывают крышку.
И тут Ревельон, словно в ответ на эти вопли, услышал у себя за спиной голос:
— Закрывайте, господин Ревельон, закрывайте!
Он обернулся и увидел Оже.
В нескольких шагах позади, с крыльца дома, дочери фабриканта со слезами на глазах умоляли отца отойти от ворот.
— Закрывайте, сударь! Закрывайте! — повторил Оже.
Ревельон захлопнул окошечко.
И сразу раздался грозный рев проклятий; на ворота обрушились тысячи ударов, словно толпа только и ждала, когда закроется это окошечко, чтобы открыть военные действия.
Оже подтолкнул Ревельона в сторону дочерей и нескольких рабочих, оставшихся верными хозяину:
— Бегите! Бегите!
— Бежать! Но почему? — спросил Ревельон. — Я не сделал ничего дурного этим людям!
— Послушайте их, — сказал Оже и, вытянув руку, показал Ревельону на ворота, за которыми убийцы кричали: «Смерть ему! На фонарь!»
Толпа уже подумала о двойной пользе, какую можно извлечь из длинной железной длани, что до сих пор служила только для подвески фонарей.
Так как правительство больше не хотело вешать от своего имени, народ, чтобы не дать погибнуть этому замечательному общественному институту, захотел вешать от собственного имени.
Ревельон, охваченный ужасом, потерявший дар речи, дал уговорить себя и, бежав вместе с дочерьми через сад, куда еще не ворвалась толпа, смог, сделав большой крюк, укрыться в Бастилии.
«Ну, теперь поглядим, что здесь произойдет!» — решил Оже.