LIII
ОЖЕ НАЧИНАЕТ ДЕЙСТВОВАТЬ
Итак, г-н Оже начал свои махинации в этих более или менее опасных обстоятельствах, о чем мы уже сказали.
У него тоже был предлог для этого, причем самый что ни на есть благовидный.
Будучи служащим г-на Ревельона, он понимал, что его хозяин сгорает от желания стать выборщиком.
Обойный фабрикант Ревельон — воплощение честолюбивой буржуазии, желавшей прийти на смену дворянству, однако не желавшей, чтобы ей на смену пришел народ, — совсем не разбирался в сложных деталях машины, которую в ту великую эпоху приводило в действие Провидение (мы говорим Провидение, чтобы читатели раз и навсегда знали, что это христианское понятие мы употребляем вместо языческого понятия «судьба»), но это почти не имело значения для Ревельона, и он, чтобы получить свою роль в разыгрывающейся грандиозной драме, размахивал руками и болтал языком, как все другие, и даже больше.
Он не понимал, что, кроме пяти миллионов выборщиков, — это число казалось фантастическим нации, не привыкшей осуществлять свои права, — не понимал, повторим мы, что, кроме этих новых привилегированных, намного энергичнее действует более многочисленная и активная масса; с ней пока не считались, но в тот час, когда эта масса осознает свое значение, она заставит склониться на свою сторону чашу весов революции.
Однако по своей недальновидности Ревельон не догадывался, что во Франции может быть какая-то другая власть, кроме власти короля, королевы, министров, дворян, духовенства, магистратов, депутатов третьего сословия и их выборщиков.
Это была глубокая ошибка, которая стала ошибкой многих других людей, претендовавших между тем на то, что они проницательнее торговца обоями, и которая преобразила все недавно перечисленные нами заговоры в революцию.
Итак, Оже очень старался на службе у Ревельона; но, будучи дальновиднее своего хозяина, он зорко следил за упомянутым нами низшим классом общества и, потеряв возможность кормиться из наполненной до краев придворной кормушки, постарался для возмещения понесенных убытков пристроиться сразу к двум другим кормушкам — народа и буржуазии.
Поэтому, если бы мы поинтересовались тем, как необычно Оже проводит свои вечера (работа заканчивалась в пять часов, что оставляло ему много свободного времени) и свои ночи (они были в полном его распоряжении, ибо Инженю прогнала мужа), то увидели бы, что Оже пытается проникнуть во все заговоры и ищет образцы для подражания в тайных обществах иллюминатов и масонов; в один вечер мы застали бы его в клубе Пале-Рояля слушающим Малуэ и Лафайета; в другой вечер — внимающим Марату в народном клубе на улице Валуа и подающим кровожадные реплики кровожадным диатрибам Журдана, которому позднее дали прозвище Головорез, и Фурнье Американца.
Понимая грандиозность надвигающихся событий, которые могли начаться в любой момент, Оже в конце концов сжалился над женой и перестал ее терзать.
С особым пренебрежением он третировал добряка Ретифа, чьи философские взгляды, хотя романист считал их передовыми, были на самом деле так далеки от истины, от того, о чем знал Оже, что они представлялись ему самыми несерьезными и самыми никчемными из человеческих знаний.
Гроза, рокотавшая в тех недрах общества, о которых мы рассказали, с каждым днем приобретала все более страшное звучание.
Ревельон, чьи дела были на подъеме, в это время давал работу семистам или восьмистам рабочим; его фабрика процветала, а состояние росло; ему хватило бы еще нескольких лет, чтобы, нажив большое богатство, уйти на покой.
Совесть этого честного человека — а вы знаете, кого в торговле называют честным человеком? Того, кто, беря самые маленькие ссуды, получает самую крупную выручку; кто скрупулезно и в точно назначенный час оплачивает свои векселя и безжалостно конфискует собственность должника, их не оплачивающего, — совесть этого честного человека, повторяем, могла быть спокойна: он, рабочий, вышедший из самых низов народа, благодаря труду и бережливости возвысился до положения, достигнутого им.
Согласно старым традициям французской торговли, он считал, что исполняет все свои обязанности человека и гражданина, когда ласкает своих детей.
Этой отцовской, хотя и совершенно эгоистической цели Ревельон достиг.
Теперь его неожиданно осенила другая мысль: к своему богатству он может добавить немного славы, и эта слава, если он сумеет ее завоевать, казалась Ревельону верхом человеческого счастья.
Представьте себе чулочника с улицы Рамбюто или бакалейщика с улицы Сен-Дени, которые в будущем не видят никаких оснований к тому, чтобы правительство, сколь бы снисходительным или безрассудным оно ни было, когда-нибудь наградило их крестом Почетного легиона, и которые, проснувшись в одно прекрасное утро капитанами, начинают думать, что после определенного количества ночных патрулей и дневных обходов им непременно достанется этот неожиданный почетный крест, если только они будут проявлять показное рвение, — и перед вами окажется Ревельон.
Он усматривал в возможности стать выборщиком — и в этом его сметливый ум намного превосходил ум двух современных буржуа, выше упомянутых нами, — он усматривал в возможности стать выборщиком, повторяем, величайшую славу, какой он когда-либо смог бы достичь.
Ревельон рассчитывал с помощью голосов сограждан увековечить свою репутацию честного человека, которую он приобрел в торговле обоями.
Искушение оказалось столь велико, что однажды он признался в своих намерениях Оже, а до этого уже поведал о них Ретифу.
Сантер же легко разгадал замыслы богатого соседа.
Если влюбленный проницателен в отношении своей возлюбленной, то и честолюбец видит насквозь все устремления других честолюбцев, своих соперников.
Однако Ревельон не решился открыто обсуждать вопрос о своем избрании: он пошел окольным путем.
— Оже, — обратился он к своему приказчику, — вы выплачиваете жалованье каждую субботу, не так ли?
— Да, сударь.
— Аккуратно?.. Таково правило нашей фирмы.
— Аккуратно.
— И что говорят наши люди, получая деньги?
— Они, сударь, превозносят хозяина, который своими талантами и отеческим управлением дал им это счастье.
— Помилуйте, Оже, вы мне льстите! — воскликнул Ревельон, тронутый до глубины души.
— Я говорю правду, — ответил Оже, напустив на себя суровую холодность Катона.
— Хорошо, пусть так, дорогой мой Оже. Но если вы говорите правду, то высказывайте ее до конца.
— Спрашивайте меня.
— Есть ли у меня шансы быть избранным?
— Сударь, — улыбнулся Оже, — над этим я работаю днем и ночью.
И Оже испытующе устремил хитрый взгляд прямо в глаза хозяина, чтобы посмотреть, какое впечатление произведет на того его заявление.
— Как? Вы работаете над моим избранием, Оже? — вскричал Ревельон, безмерно обрадовавшись.
— То есть я всем советую голосовать за вас; я поддерживаю отношения с очень большим кругом людей, а все рабочие имеют более или менее сильное влияние на некоторых выборщиков.
— И рабочие поддерживают меня?
— Да, безусловно, но…
— Но? — забеспокоился Ревельон. — В чем же дело?
— Вы мало бываете в обществе.
— Черт возьми! — воскликнул Ревельон. — Я ведь домосед, время провожу в семье.
— В Генеральных штатах мало представлять семейные добродетели: предполагается, что избранный вами депутат будет из хорошей семьи.
— И кого же следовало бы избрать?
— Ах, сударь, в этом все дело! — сказал Оже, проявляя скромность, исполненную многозначительной таинственности.
— Ладно, говорите, мой дорогой Оже.
— Сударь, народу необходимы депутаты из народа.
— Кого вы называете депутатами из народа? — спросил Ревельон строгим тоном, ибо он был тверд в своих убеждениях, и мы видим, что он предстает в истории человеком, который совсем не искал популярности, используя для этого беспорядки.
Оже понял, что зашел слишком далеко: он надеялся, что честолюбие смягчит хозяина.
— Ну! Кого же вы называете депутатом из народа? — повторил Ревельон свой вопрос. — Извольте объяснить.
— Сударь, я политикой не занимаюсь, — смиренно возразил Оже, — я не выборщик.
— Прекрасно, зато я вам скажу, — оживившись, продолжал Ревельон, — да, скажу, кто, по моему мнению, был бы превосходным депутатом в Генеральные штаты.
Тут славный обойный фабрикант принял позу оратора и выпятил вперед грудь так, словно он уже стоял на трибуне.
— Я почтительно вас слушаю, сударь, — заявил Оже.
— Прежде всего своим господином я считаю короля, — начал Ревельон.
Оже с улыбкой поклонился: до сих пор Ревельон вел себя безупречно.
— Я считаю закон сувереном всех французов, а законом называю конституцию, которую мы получим.
Оже снова поклонился.
— Теперь о тех пружинах, что приведут в действие эти главные детали механизма, — продолжал Ревельон. — Я разумею, что они будут содержаться и уважаться как должно. Я хочу, чтобы у великого народа и министр, и приказчик жили за счет французской нации, подобно тому, как за мой счет живут мои рабочие, трудясь у меня.
Оже одобрительно кивнул, но на лице его по-прежнему блуждала лукавая и притворная улыбка.
— Что касается священников и дворян, то их, как и себя, я считаю обычными гражданами; однако я допускаю, что первые, пока они находятся в церкви, представляют Бога, и не желаю, чтобы забывали, что отцы вторых отдавали за отечество свои жизни.
Оже снова улыбнулся.
Оратор, ободренный этой улыбкой, ненадолго перевел дух, чтобы дать время немного поостыть своей пылкой импровизации.
Благодаря этому у него появилось второе дыхание.
— Что касается народа, — снова начал Ревельон, четко выделяя голосом слово «народ», — что касается народа, то он представляет собой нечто такое, что заслуживает особого определения, и это определение я сейчас вам предложу.
Оже весь обратился в слух, ибо в этом заключалась суть рассуждений Ревельона.
— Народ — это материал, который в нужное время превращают в налогоплательщиков, — продолжал разглагольствовать Ревельон, — подобно тому, как налогоплательщики необходимы для создания выборщиков, а выборщики — для избрания депутатов. Народ — ничто, но он и все! Однако, для того чтобы стать всем, ему потребуются века. Народ еще дремлет! К счастью! Народ — неразумная толпа, и необходимо, чтобы она такой и оставалась.
Оже усмехнулся.
Ревельон замолчал: ему необходимо было по этому вопросу посоветоваться с Оже, но он не хотел, чтобы у того оказалось бы на сей счет собственное мнение.
— У вас есть возражения? — спросил он.
— Боже упаси! — ответил Оже.
— А, у вас их нет! — воскликнул торговец обоями. —
Дело в том, что я, видите ли, оспорил бы их как человек, изучавший этот вопрос… Ибо я изучил его.
— Я это прекрасно понимаю.
— Поэтому я утверждаю, что народ надлежит сохранять неразумным, невежественным, и вот мои доводы…
— Я слушаю, — смиренно заметил Оже.
— Народ можно освободить только с помощью образования, причем это образование распределяется среди него неравномерно: кое-где оно несет свет знаний, кое-где усиливает тьму невежества; наконец, оно приводит к анархии, которую у дикарей порождают крепкие спиртные напитки, ибо, выпив, они хмелеют, разрушают и убивают. Вот почему я не считаю, что честные администраторы способны взять на себя ответственность за первые беспорядки, которые станут итогом освобождения народа, за беспорядки, которые могут принять такой размах, что лишь одному Богу ведомо, к каким последствиям они приведут!
Ревельон, обессиленный, замолчал, увенчав заключительную часть своей речи жестом, умоляюще взывавшим к Небесам.
Оже напустил на себя равнодушный вид.
— Вы не согласны со мной, сударь? — с удивлением спросил Ревельон.
— Не во всем, сударь.
— Каковы же ваши доводы?
На губах Оже появилась улыбка, истинное значение которой мог бы понять более сильный собеседник, чем Ревельон.
— Сударь, я далек от того, чтобы оспаривать ваши суждения, — начал Оже, — я разделяю ваше мнение… На мой взгляд, народ… Но вы мне скажете, что не мое дело давать советы такому человеку, как вы.
— Почему же, господин Оже? Я считаю, что вы превосходный советчик.
— Так вот, по-моему, мало удерживать народ в узде, — продолжал Оже, — его надо угнетать.
— Вот как! — удивился Ревельон. — Это почему же?
— Потому, что народ неблагодарен, забывчив и жаден.
— Сущая правда! — согласился Ревельон, пораженный этой истиной как откровением.
— Потому, что народ сегодня сокрушает кумиров, которых до небес возносил вчера, — продолжал Оже, — и потому, что популярность, по моему мнению, — это один из самых коротких путей, какой можно выбрать, чтобы разориться или погибнуть!
— Ну и ну! — удивился Ревельон. — Хорошо, объяснитесь яснее… Ваши суждения можно приложить к кому-то или к чему-то, но это не общая истина.
— Правильно! — воскликнул Оже. — Возьмите, к примеру, господина Сантера!
— Так что же?
— Что он сделал этой зимой, видя, как свирепствуют холод и голод? Он прибавил своим рабочим жалованье.
— Пустяки! Ведь у Сантера их от силы двадцать пять-тридцать человек, а у меня — восемьсот!
— Будь у него столько же рабочих, он все равно дал бы им прибавку. Господин Сантер, и я огорчен, что вынужден так о нем говорить, господин Сантер жертвует деньгами ради популярности; но это, по-моему, не входит в ваши намерения, господин Ревельон.
— Нет, разумеется! Сантер выступил против двора и министров.
— Тогда как вы остаетесь на их стороне…
— Тогда как я был и всегда буду на их стороне, — подчеркнул Ревельон.
— Поэтому господин Сантер получит голоса… да, получит, если чернь будет голосовать, тогда как вы делаете все, прямо противоположное действиям господина Сантера, вы понижаете заработную плату вашим рабочим и намерены еще ее понизить…
— Да, конечно! Рабочий может и должен жить на пятнадцать су в день.
— И вам, в награду за то, что вы сделали, достанутся голоса всех буржуа.
— Черт возьми! — воскликнул Ревельон. — Я очень надеюсь на это! Однако я отказал рабочим в прибавке вовсе не для того, чтобы польстить буржуа; я отказал, поскольку, следуя только что изложенным вам сейчас моим взглядам, полагаю: народ не нуждается в том, чтобы его возвышали, и к тому же деньги усугубляют лень и развращают нравы.
— Прекрасно! Превосходно! — вскричал Оже. — Вот мужественное исповедание веры, и оно принесет вам голоса.
Ревельон, расплывшись от удовольствия, пожал руку своему кассиру, дав себе слово прибавить жалованье человеку, который так хорошо понимает, что нет никакой необходимости увеличивать жалованье всем остальным.
Оже ушел в восхищении от этого бедняка, ставшего богачом, от этого рабочего, ставшего хозяином, который считал бедняков и рабочих людьми бездарными и опасными.
Выборы состоялись; по всей Франции они пробудили к новой жизни до того дня спящую стихию, которую все называли народом; выборы состоялись, но как и все, что замышляет Бог, не оправдали расчеты людей.
Однако в Париже были приняты строжайшие меры предосторожности.
Специальные правила допускали к первичным выборам не всех налогоплательщиков, а лишь тех, кто вносил шесть ливров налога.
Улицы были забиты патрулями; избирательные пункты оцепили солдатами.
В присутствии избирателей, заполняющих бюллетени для голосования, солдаты заряжали ружья; это придавало избирателям решительности, походившей на упрямство.
Из шестидесяти округов только в трех переизбрали председателей, чьи кандидатуры предложил король, — все остальные были заменены; кроме того, от этих трех председателей потребовали заявить, что они будут председательствовать как избранники народа, а не как представители королевской власти.
Деревня тоже превзошла себя: власти рассчитывали на нее как на опору аристократии, а она избрала немногим более двухсот бедных кюре, естественных врагов высшего духовенства.
Оже подогревал, как мы говорим теперь, избрание Ревельона всеми средствами, способными повысить температуру общественного мнения.
Правда, чтобы добиться избрания Ревельона буржуазией, Оже пришлось повсюду разглашать речи обойного фабриканта о том, что народ надлежит держать в невежестве и что на пятнадцать су в день рабочий вполне сможет прожить.
Буржуа радовались, что обрели такую силу в человеке, отвергшем пошлые способы завоевывать популярность, хотя его состояние позволило бы Ревельону добиться этого проще, чем любому другому, — в человеке, который, выйдя из народа, первым отрекся от него.
Ревельон стал выборщиком.