II
КРАКОВСКОЕ ДЕРЕВО
Краковское дерево, по словам одних, было липой, по словам других — каштаном; знатоки старины придерживаются различных мнений по этому важному вопросу, который мы не будем пытаться решать.
Во всяком случае, это было более высокое, густое, дарующее больше тени и свежести дерево, чем все окружавшие его деревья. В 1772 году, во время первого раздела Польши, именно под этим деревом собирались на открытом воздухе охотники до новостей и модные политики. Обычно в центре группы, дискутировавшей о жизни и смерти этой благородной жертвы, распятой на кресте Фридрихом и Екатериной и преданной Людовиком XV, находился аббат, который, имея сношения с Краковом, был распространителем всех слухов, доходящих до Франции с Севера, а поскольку аббат, помимо всего прочего, был, кажется, большим стратегом, то в любое время и по любому поводу он рассуждал о маневрах некоей тридцатитысячной армии, марши и контрмарши которой вызывали восхищение слушателей.
Вследствие этого аббата-стратега прозвали Аббат-Тридцать тысяч солдат, а дерево, под которым он проводил свои искусные маневры, — Краковским деревом.
Наверное, поэтому новости, сообщаемые им с той же легкостью, с какой он управлял своей армией, — новости эти иногда были такими же выдуманными, как и само это войско, — способствовали тому, что это дерево прославилось под его почти столь же гасконским, сколь и польским названием.
Как бы там ни было, Краковское дерево, уцелевшее после всех изменений, произведенных герцогом Орлеанским в Пале-Рояле, продолжало оставаться центром сборищ, не менее многолюдных в 1788 году, чем в 1772, — правда, под его сенью теперь уже интересовались не Польшей, а Францией.
Да и внешний вид людей изменился почти столь же сильно, как и сами эти места.
Эту перемену в облике Пале-Рояля произвели главным образом цирк и Татарский стан, построенные по велению герцога Орлеанского, который жаждал извлечь прибыль из своего земельного владения: цирк был сооружен в центре сада, а Татарский стан — в той стороне, что замыкала двор (сегодня это место занимает Орлеанская галерея).
Прежде всего расскажем, как выглядел этот цирк, куда в нужный момент мы будем вынуждены ввести наших читателей.
Это была постройка, представлявшая собой вытянутый параллелограмм; вытягиваясь, она пожрала две прелестные лужайки Луи Благочестивого; еще до того как она была завершена, там уже находился читальный зал (подобное заведение в те времена было совершенной новинкой), владелец которого, некий Жирарден, снискал благодаря своей выдумке известность, полагающуюся каждому новатору; потом там располагался клуб, именовавшийся Социальным и ставший местом встречи всех филантропов, реформаторов и негрофилов; наконец, ее заняла труппа бродячих акробатов, дававших дважды в день, словно во времена Феспида, представления на импровизированных подмостках.
Этот цирк напоминал огромную беседку, ибо он весь был обвит плющом и укрыт зеленью. Надо признать, что окружавшие его семьдесят две дорические колонны мало гармонировали с деревенским видом цирка; но тогда существовало много противоположностей, которые начали сближаться и даже смешиваться, и люди обращали на цирк-беседку не больше внимания, чем на все прочее.
Что касается Татарского стана, то о нем нам расскажет Мерсье, автор «Картин Парижа».
Послушайте диатрибу этого второго Диогена, почти столь же циничного и остроумного, как тот, что с фонарем в руке искал среди белого дня человека под портиками сада Академа.
«Афиняне воздвигали храмы своим фринам, наши фрины находят свой храм в этом пространстве, — пишет он. — Отсюда алчные биржевые игроки, которые, под стать привлекательным проституткам, трижды в день заходят в Пале-Рояль, и все уста говорят там только о деньгах и политической проституции. Игра ведется в различных кафе; необходимо видеть и изучать лица, внезапно искажающиеся от проигрыша или от выигрыша: один впадает в отчаяние, другой торжествует. Поэтому место это является прелестным ящиком Пандоры: он чудесно сделан, покрыт резьбой, однако каждый знает, что содержится в ящике этой статуи, оживленной Вулканом. Все сарданапалы, все мелкие лукуллы живут в апартаментах Пале-Рояля, которым позавидовал бы и ассирийский царь, и римский консул»}
Так что Татарский стан был вертепом воров и притоном проституток и в конце концов стал тем, что мы сами могли видеть до 1828 года под названием Деревянная галерея.
Изменившись, вид этих мест способствовал тому, что иной стала и внешность людей.
Но особенно благоприятствовало этой метаморфозе политическое движение, которое в то время зарождалось во Франции и, распространяясь от низов к верхам, сотрясало общество до основания.
Действительно, легко понять, что для настоящих патриотов заниматься судьбой чужого народа или жить интересами родной страны не одно и то же, и никто не станет отрицать, что тогда новости из Версаля больше волновали парижан, нежели известия, поступавшие из Кракова за шестнадцать лет до того.
Но это не значит, что посреди треволнений политики уже нельзя было отыскать несколько безмятежных душ или созерцательных умов, которые, подобно теням минувшего, продолжают идти своим путем, предаваясь очаровательным грезам поэзии и не обращая внимания на желчные выпады критики.
Вот почему в стороне от большой толпы тех, что, укрывшись в тени Краковского дерева и поджидая «Рукописные новости», почитывали «Парижскую газету» или «Философский и литературный телескоп», сопровождающий нас читатель может заметить в одной из боковых аллей, выходящих в липовую рощу, двух мужчин лет тридцати пяти-тридцати шести в военной форме (на одном был мундир драгунского полка де Ноая с лацканами и воротником розового цвета, на другом — мундир драгунов королевы с лацканами и воротником белого цвета). Кто они? Офицеры, ведущие беседу о боях? Нет. Это поэты, рассуждающие 0 поэзии, это влюбленные, говорящие о любви.
Впрочем, они восхитительно-элегантны и изысканны: это представители военной аристократии в самом красивом и совершенном ее воплощении; в ту эпоху, когда англоманы, американцы и, наконец, модники начали несколько пренебрегать пудрой, их прически безупречно уложены и напудрены, и, чтобы не нарушать гармонии, один держит шляпу под мышкой, а другой — в руке.
— Значит, дорогой мой Бертен, все решено и вы покидаете Францию, удаляясь на Сан-Доминго? — спрашивает офицер в мундире драгунов королевы.
— Вы ошибаетесь, мой дорогой Эварист… Я уединяюсь на Киферу, вот и все.
— Что это значит?
— Вы не понимаете?
— Нет, клянусь честью!
— Вы читали третью книгу моих «Любовных страстей»?
— Я читаю все, что вы пишете, дорогой мой капитан.
— Прекрасно — стало быть, вы помните отдельные стихи…
— К Эвхарии или Катилии?
— Увы! Эвхария умерла, мой дорогой друг, и я отдал дань слез и стихов ее памяти. И потому говорю вам о моих стихах к Катилии.
— Каких именно?
— Послушайте:
Ступай, не страшась, что забуду Тот день, тот пленительный час,
Когда ты навек поклялась,
Любви околдована чудом:
«Лишь смерть разлучить может нас!»
Ответил я твердо тотчас:
«До гроба с тобою я буду!»
— И что же?
— Так вот, я держу свою клятву, я помню.
— Как? Неужели и ваша прекрасная Катилия?..
— Эта прелестная креолка с Сан-Доминго, мой дорогой Парни, вот уже год как уехала на берега Мексиканского залива.
— Значит, как говорят военные, вы возвращаетесь в часть?
— Возвращаюсь и женюсь… Кстати, вы знаете, мой дорогой Парни, я, подобно вам, дитя экватора и, отправляясь на Сан-Доминго, надеюсь обрести родную землю, вернуться на наш прекрасный остров Бурбон с его лазурным небом и буйной растительностью. Лишенный родины, я там найду ей замену, так же как мы храним портрет, когда уже не можем владеть оригиналом.
И молодой человек с восторгом, который сегодня показался бы очень смешным, но в то время был вполне уместным, начал декламировать следующие стихи:
О ты, чей образ жив в моей душе нетленный,
О ты, источник первой мысли сокровенной,
Свидетель милый первых детских грез И первых слов, что в жизни произнес Мой голос, и шагов неловких первый зритель, —
Все ты… Но время шло, и вот обитель,
Где жили мы, не ведая тревог,
Покинул я для слез и для дорог…
С тех пор прошло пятнадцать лет удач и бедствий,
Но Коль в моей душе живет, свидетель детства!
— Чудесно, мой дорогой Бертен! Но я все-таки предсказываю, что не успеете вы оказаться там с вашей прекрасной Катилией, как забудете друзей, которых оставляете во Франции.
— О дорогой мой Эварист, как вы заблуждаетесь!
Я предан дружбе больше, чем любви,
И дружба будет жить всегда в моей груди!
Кстати, разве ваша слава, мой великий поэт, не будет там вместе со мной, чтобы я неотступно думал о вас? Если мне суждено несчастье вас забыть, то у ваших элегий есть крылья, как у ласточек и у любви, и имя другой Элеоноры долетит до меня туда и заставит встрепенуться, словно эхо прекрасного Парижа, который так ласково меня принял, но который, однако, я покидаю с большой радостью.
— Итак, мой друг, решено, вы едете?
— О! Мало сказать, что решено… Послушайте, я уже написал свое прощание:
Париж я покидаю, решено!
Народ любезный! На пороге странствий Тебе желаю в праздничном убранстве Весь год как долгий день прожить, а я Спешу под парусом в далекие края!
Зефир подует, за кормой плеснет вода…
К Венере путь укажет мне звезда…
— О, мой дорогой Бертен, вы прекрасно знаете, кому возносить молитву! — воскликнул третий голос, вмешавшийся в разговор. — Ведь Венера — ваша Дева Мария!
— Ах, это вы, дорогой Флориан! — в один голос вскричали друзья, протягивая ему руки, которые тот крепко пожал.
А Парни тут же прибавил:
— Примите мои поздравления по поводу вашего избрания в Академию, мой дорогой.
— И мои комплименты вашей прелестной пасторали «Эстелла», — сказал Бертен.
— Клянусь честью, вы правы, что возвращаетесь к вашим баранам! — продолжал Парни. — Нам необходим ваш мир пастухов, чтобы заставить нас забыть о мире волков, в котором мы живем. Поэтому, как видите, Бертен его и покидает!
— Вот оно что! Так, значит, мой дорогой капитан, сейчас вы прочли нам не просто поэтическое прощание?
— Нет, это настоящее прощание.
— Но угадайте, в какие дальние края он уезжает? На Сан-Доминго, а это король Антильских островов! Он будет выращивать кофе и очищать сахар, тогда как, Бог знает, позволят ли нам хотя бы сажать капусту… Но кого вы там высматриваете?
— Ну да, черт возьми! Я не ошибаюсь, это он! — воскликнул Флориан.
— Кто?
— Ах, господа, пойдемте со мной, — продолжал новоиспеченный академик, — мне необходимо сказать ему пару слов.
— Кому?
— Риваролю.
— Отлично! Это вызов на дуэль?
— Почему бы и нет?
— Скажите на милость! Значит, вы по-прежнему отчаянный дуэлянт?
— Мне только этого недоставало! Я три года не брал в руки шпагу.
— И вы хотите снова набить руку?
— В случае необходимости смогу ли я рассчитывать на вас?
— Еще бы, черт возьми!
И трое мужчин направились к автору «Маленького альманаха наших великих людей», второе издание которого только что вышло, наделав гораздо больше шума, чем первое.
Ривароль сидел или, вернее, лежал на двух стульях, прислонившись спиной к каштану, и притворялся, будто не замечает, что происходит вокруг; лишь изредка он бросал по сторонам один из тех взглядов, в которых искрился такой в высшей степени французский ум, какого больше уже не встретишь.
Потом, после того как этот взгляд отмечал какой-либо факт или выдавал мелькнувшую мысль, Ривароль поднимал опущенные руки и в записной книжке, которую он держал в левой руке, набрасывал несколько слов карандашом, который был у него в правой.
Он заметил, что к нему приближаются трое гуляющих господ, и, несомненно, подумал, что они направляются к нему, однако сделал вид, будто не обращает на них внимания, и принялся писать.
Однако листок бумаги вдруг заслонила тень, падающая от троих друзей, и Риваролю пришлось поднять голову.
Флориан приветствовал его изысканно-вежливым поклоном; Парни и Бертен — легким кивком.
Ривароль чуть-чуть приподнялся на стуле, не меняя позы.
— Простите, сударь, если я мешаю вашим раздумьям, — обратился к нему Флориан, — но я должен предъявить вам небольшую претензию.
— Именно мне, господин дворянин? — насмешливым тоном спросил Ривароль. — Уж не связано ли это с господином де Пентьевром, вашим хозяином?
— Нет, сударь, это связано со мной.
— Слушаю вас.
— Вы оказали мне честь, включив мое имя в первое издание вашего «Маленького альманаха наших великих людей».
— Совершенно верно, сударь.
— В таком случае, сударь, не будет ли нескромным с моей стороны спросить, почему вы убрали мое имя из второго издания, которое недавно появилось?
— Потому, сударь, что между первым и вторым изданиями вы имели несчастье быть избранным в члены Академии, и потому, что, сколь бы безвестным ни был академик, он все-таки не может требовать привилегии, которой обладают никому не ведомые новички; к тому же, как вы знаете, господин де Флориан, наше издание — это дело чисто благотворительное, а на ваше место нашлись претенденты.
— Кто же?
— Три человека, которые — я должен смиренно это признать — имеют на подобную честь больше прав, нежели вы.
— Но кто они?
— Три очаровательных поэта: первый из них написал один акростих, второй — одно двустишие, а третий — один припев… Песню он обещает нам сочинить со дня надень, но, поскольку припев уже есть, мы можем подождать.
— И кто же эти прославленные особы?
— Это господа Грубер де Грубенталь, Фенуйо де Фальбер де Кенсе и Тома Мино де Ламистренг.
— Тем не менее, господин де Ривароль, могу ли я порекомендовать вам еще одного?
— К сожалению, я вынужден буду вам отказать, господин де Флориан: у меня свои бедняки.
— Тот, кого я рекомендую, написал всего одно четверостишие.
— Это много.
— Не желаете ли, чтобы я прочел его вам, господин де Ривароль?
— Еще как! Читайте, господин де Флориан, читайте… Вы превосходный чтец!
— Мне нет нужды объяснять вам, кому оно адресовано, не правда ли?
— Я постараюсь угадать.
— Итак!
— Слушаю.
Здесь погребен Азор, Сильви моей любимец.
Во всем, месье Дамон, он был подобен вам:
Кусал он всех подряд, сей злобный проходимец,
Но, палок получив, издох на радость нам!
— Ах, господин де Флориан! — воскликнул Ривароль. — Не вам ли принадлежит этот маленький шедевр?
— Если вы, господин де Ривароль, полагаете, что его написал я, чего вы желаете от меня потребовать?
— О сударь, я хотел бы просить вас продиктовать его мне, после того как вы прочитали его.
— Вам?
— Да, мне.
— Зачем?
— Чтобы опубликовать его в примечаниях к третьему изданию моей книги… Каждому свое место, сударь; главное в том, чтобы воздать друг другу должное. У меня только одна претензия — быть в литературе тем, чем ножовщику служит точильный брусок: я не режу, а помогаю резать.
Флориан недовольно сжал губы. Он имел дело с сильным противником, однако сказал:
— Ну, а теперь, сударь, чтобы закончить наш разговор, я хотел бы вам заявить, что в статье, которую вы имели любезность посвятить мне, кое-что мне не понравилось.
— Что вам могло не понравиться в моей статье? Это невозможно! В ней всего три строчки.
— Тем не менее это так, господин де Ривароль.
— Неужели? Вам не нравится ее тон?
— Нет.
— Форма?
— Нет.
— Но что же?
— Содержание.
— О! Если содержание, то оно меня не касается, господин де Флориан. Это дело Шансене, моего сотрудника, который прогуливается вон там, беседуя с длинным носом господина Метра. Ваш покорный слуга, господин де Флориан.
И невозмутимый Ривароль снова принялся писать.
Флориан посмотрел на друзей, сделавших ему глазами знак, что он должен считать себя побежденным, а следовательно, тем и ограничиться.
— Хорошо, вы определенно человек остроумный, сударь, — сказал Флориан, — и я забираю свое четверостишие.
— Увы, сударь! — с комическим отчаянием воскликнул Ривароль. — Слишком поздно!
— Почему?
— Я записал его в моей записной книжке, а это как если бы оно уже было напечатано. Однако, если вы взамен вашего четверостишия желаете получить другое, я не откажу себе в удовольствии подарить его вам.
— Другое? И на ту же тему?
— Да, оно совсем свежее, утром пришло по почте… Адресовано мне и Шансене, а потому я вправе располагать им как от своего, так и от его имени. Автор — молодой пикардийский адвокат, некто Камилл Демулен, он еще не создал ничего, кроме этого четверостишия, но, как вы сейчас поймете, подает большие надежды.
— Теперь я слушаю вас, сударь.
— Ах, да! Для уразумения сути дела нужно, чтобы вы, сударь, знали, что отдельные завистники оспаривают мою и Шансене принадлежность к дворянству, как они оспаривают и вашу гениальность; вы прекрасно понимаете, что это одни и те же люди. Они утверждают, будто мой отец был трактирщиком в Баньоле, а мать Шансене — приходящей домашней работницей, правда, не знаю где. Сообщив это, я читаю вам четверостишие; оно, разумеется, лишь выигрывает от того объяснения, которое я вам дал:
В трактире знаменитом «Сброд»
Играет каждый свою роль:
Там Шансене полы скребет,
Кастрюли чистит Ривароль.
Как видите, сударь, первое составляет со вторым великолепную пару, и если бы я продал одно без другого, то нарушил бы целостность моего собрания.
Продолжать и дальше таить злость на подобного человека было невозможно. Поэтому Флориан протянул руку, которую Ривароль пожал с той тонкой улыбкой и тем легким прищуром глаз, что были свойственны только ему.
Впрочем, в эту самую минуту вокруг Метра и вблизи Краковского дерева возникло оживление, указывающее на то, что пришла какая-то важная новость.
Поэтому трое друзей поддались порыву, внушенному им толпой, которая скапливалась под липами, и позволили Риваролю вновь погрузиться в его записи: он продолжал заниматься ими с той же безмятежностью, как если бы находился в одиночестве.
Правда, прежде он успел ответить на взгляд Шансене, в котором читался вопрос: «Что случилось?» — взглядом, означавшим: «Пока ничего — на этот раз».